I курс
I курс
39-я Псковская железнодорожная школа, которую я окончила, были пролетарской школой. В ней учились большей частью дети рабочих, мастеров, машинистов, железнодорожных служащих. Я уже упоминала о семьях Зины и Вали, мать же Кати была глухонемая вязальщица, отец, тоже глухонемой, чертежник, давно бросил семью. Знаменательно, что все трое детей, старшие братья и Катя, были вполне нормальными. Но все знали, что учиться в вузе будет трудно. Стипендии были маленькими, родители мало кому из нашего класса могли помогать. Может быть, поэтому Ваня и Володя пошли в военную школу? У нас звание командира высоко не котировалось, слишком коммунизирована была армия, и от Вани мы никак не ожидали такого выбора. Другие мальчики выбрал технические вузы, тоже в Ленинграде.
Повторяю, все знали, что будет трудно. Ни у кого в нашем поколении не было ощущения, что советская власть дала им большие возможности. Все отдавали себе отчет, что без революции они при желании тоже могли бы учиться в высших учебных заведениях и, возможно, даже при более легких условиях. Во всяком случае, прирабатывая и чуть ли не подголадывая, они учиться смогли бы. Таким было общее настроение.
Я одна из числа моих подруг могла бы остаться дома и поступить в вуз. Я собиралась изучать математику, а в Пскове был Педвуз с двумя факультетами: физико-математическим и естественным. Но Петербургский университет был семейной традицией со стороны моего отца, Кроме того, хотя я и готовила себя к мысли, что я стану преподавательницей математики в 10-летке, университет открывал и другие возможности: работу в научных институтах, аспирантуру. Я могла бы в университете специализироваться по астрономии, которая меня тоже влекла, То, что я поступлю в Ленинградский университет, было заранее решенным делом, о Псковском педвузе не вставало и вопроса.
Мое вступление в Ленинградский университет получило характер анекдота. Как я уже упоминала, я послала заявление и аттестат сразу же после окончания школы и, так как я была отличницей, получила открытку с извещением, что я принята. В заявлении я указала, что нуждаюсь в общежитии. Опять-таки как отличнице мне должно было быть зарезервировано место. Замечу, что в августе исполнилось мне 17 лет, а это был самый младший возраст для приема в университет.
Совершенно спокойно в конце августа я пришла к помдекана, который давал направления в общежитие. И вот этот самый помдекана вдруг заявил мне, что моих документов нет, я вообще не принята, так как у них даже неизвестна. Он хотел уверить меня, что я не посылала им ни заявления, ни аттестата. Сначала я опешила, но потом вынула из сумочки открытку с уведомлением о том, что я принята, и протянула ему. Помдекана уставился на эту открытку как баран на новые ворота, почесал в затылке, начал повсюду шарить и вдруг… вытащил мои документы из-за шкафа! Смущение его продолжалось недолго, и он заявил мне, что в университет я, конечно, принята, но что все места в общежитиях распределены и места мне он дать не может. Я возражала, что я-то ведь не виновата в их безалаберщине, почему же я должна страдать из-за этого? Он начал наседать на меня: «Где вы остановились?» По моей врожденной правдивости и моей неопытности я сказала, что остановилась у сестры. Лена, ее муж и их сын Коля, на два года моложе меня, жили в одной комнатушке. Я могла остановиться там на несколько дней, но жить долго не могла. Однако помдекана уже не хотел слышать никаких объяснений: у меня есть сестра в Ленинграде! «Вот и живите пока у сестры, а там посмотрим!» Мне потом говорили, что надо было сказать: «Я нигде не остановилась, мои вещи лежат в камере хранения на вокзале». Но ошибка была уже сделана, и ее нельзя было поправить.
Помог брат Леша, поговорив с троюродной сестрой своей второй жены. У этой сестры и ее семьи была, по ленинградским понятиям, большая квартира: действительно большая комната и не менее большая кухня для одной их семьи. В кухне они даже отгородили себе спальню, а двое их детей, девочка 14 лет и мальчик 11 лет, помещались в большой комнате. Вот в этой комнате они предложили сдать мне угол, отгородив его одеялами и шкафом. Угол был небольшой, но с окном, с письменным столом у окна и кроватью, а в шкаф, служивший стенкой, можно было повесить одежду. Жить в этом углу было приятно, тихо. С 14-летней Ниной я скоро подружилась, а Сережа был очень тихим мальчиком; худенький, бледный, он казался болезненным и тихо возился в своем углу за шкафом. Второе окно было занято Ниной, перед ним стоял ее письменный стол, а Сережа делал уроки при электрическом свете, хотя осенью и зимой в Ленинграде вообще надо было рано зажигать свет. Сама хозяйка в комнату редко входила. В большой кухне была и довольно хорошо обставленная столовая, там было ее хозяйство, там она и проводила дни. А муж ее возвращался со службы поздно вечером. Удобно было и то, что жили они на Васильевском острове, на 2-й линии, так что до университета было рукой подать и не надо было пользоваться переполненными троллейбусами или трамваями. Только одно было плохо: моя мама, беспокоясь о моем питании, попросила дать мне за дополнительную плату возможность у них столоваться. И как раз этого не следовало делать. Обедали они очень поздно, так как считалось, что непременно надо дожидаться «папочки». Такой поздний обед был вреден, особенно для детей. Был даже случай, что хозяин дома задержался на собрании до 12 часов ночи и все, в том числе и дети, до полуночи ждали обеда. Днем же подавался чай и бутерброды с колбасой, которые мне скоро осточертели. Но мне было неловко отказаться от стола.
Первые полгода в университете были нелегкими и вобрали в себя все мое внимание. Программа по математике тогдашнего 10-го класса были небольшая и нетрудная. Наш передовой класс закончил ее к середине года. Михаил Александрович охотно дал бы нам понятие о дифференциальном и интегральном исчислении, но он не имел права преподавать что-либо, чего не стояло в программе, и он не рискнул. Мы жевали и пережевывали зады. И вот после этого фактического ничегонеделанья на нас сразу обрушились ежедневные 4 часа лекций, где все время давался новый материал и ничего не повторялось, и два часа практических занятий. Мы слушали математический анализ, аналитическую геометрию, высшую алгебру и курс физики для математиков. Анализ был центром первых двух курсов. Второкурсники говорили нам: «Вы счастливые, у вас читает Фихтенгольц, он все разжевывает, а у нас читал Канторович, мы ничего не понимали!». И мы благодарили свою судьбу. В самом деле, для начинающих и пришедших в университет со школьной скамьи Фихтенгольц был подходящим профессором, он напоминал школьного учителя. Вторым профессором по анализу был его бывший ученик Леонид Канторович, которому тогда было 27 лет, а ординарным профессором он стал в 25 лет. Он был гениальным математиком, но излагать доходчиво для первокурсников не умел. А сначала предполагали давать возможность каждому из профессоров доводить свой курс до конца, анализ читался только на первых двух курсах. Но как раз когда я поступила, это решение было изменено: Фихтенгольцу оставили первый курс, а Канторович должен был всегда читать на втором. И это было правильно. Если школьная манера Фихтенгольца была спасением для начинающих, то уже во второй половине первого курса она нам начала приедаться. А начав на втором курсе слушать Канторовича, мы ежились при мысли, что нам читал бы анализ снова Фихтенгольц, мы ясно заметили разницу и несравненно бОльшую глубину Канторовича. Ничего трудного в его изложении усматривали, мы уже вжились в математику. Но это было делом будущего.
Нашим любимым преподавателем на первом курсе был доцент (он был «только» доцент) по аналитической геометрии Милинский. Он умел сочетать ясность и понятливость изложения с глубиной. Мы знали, что он находится в немилости и не получает профессуры не из-за недостатка квалификации, а по политическим причинам. Говорили, что он когда-то побывал в Англии и некоторое время сохранял переписку с каким-то английским математиком. Теперь это расцениваюсь как «криминальные» контакты с заграницей. Высшую алгебру читал проф. Фаддеев, к которому мы относились нейтрально.
Вокруг проф. Фихтенгольца я впервые услышала разговоры, которые касались «еврейского вопроса», если можно так выразиться. В Пскове эта проблема нас никак не задевала. Евреев в городе было мало, никакой неприязни к тем, которых мы знали, мы не встречали. Ни у нас в семье, ни среди наших знакомых не было антисемитов, и этот вопрос вообще не обсуждался. Здесь же мы, студенты, скоро заметили, что Фихтенгольц пользуется привилегиями, отличными от других профессоров. Так, например, только ему подавали машину от университета, хотя он был крепким 60-летним человеком с легкой пружинистой походкой. А старику Гюнтеру, слабому, тщедушному, сгорбленному, 74-летнему крупному математику, читавшему на старших курсах, приходилось мучиться в переполненных трамваях и троллейбусах. Слабость Фихтенгольца как ученого мы уже скоро начали ощущать, и злые языки говорили, что ему дали профессуру только потому, что многие его ученики уже были профессорами. И тем не менее откуда-то шло неуловимое давление и на студентов, что к этому профессору должно быть особое отношение, его следовало особо почитать и в конце каждого курса преподносить не просто букет, а огромную корзину с цветами. И вот начались разговоры, что его так ублажают только потому, что он — еврей.
Эта версия, однако, не выдерживала критического анализа. Канторович был тоже еврей, но, несмотря на то, что он в такие молодые годы получил кафедру, его скорее затирали, и те же невидимые течения настраивали не в его пользу. Между прочим, мне никогда не пришлось слышать разговоры, что Канторович так рано стал профессором, потому что он — еврей. Его гениальность чувствовалась слишком ясно. Забегая немного вперед, скажу, что мы отдали дань навязываемой нам с какой-то стороны традиции и поднесли в конце курса Фихтенгольцу эту самую огромную корзину цветов, принятую им как должное с высокомерной покровительственно. Но, видимо, моя судьба была попадать в строптивое общество, так как мы сознательно и подчеркнуто сделали то, как мы знали, не делал ни один курс: мы поднесли Милинскому не цветы, а нечто более существенное — прекрасный портфель с гравированной дощечкой и к нему золотую ручку. Стоило это довольно дорого, но на нашем курсе было 250 человек, и мы сумели собрать необходимую сумму. Мы видели, с каким стареньким, потрепанным портфельчиков приходил Милинский на лекции. Кончу рассказ о подношениях: в конце второго курса мы также строптиво поднесли цветы, хотя и не корзину, а только большой букет, Канторовичу, которому тоже студенты еще ничего не подносили. Он ужасно смутился, покраснел как маленький мальчик, заикаясь благодарил и не знал, как ему нести этот букет, потом опустил его и вышел, махая им, как веником. Но мы не обиделись, слишком ясно было, что это произошло не от пренебрежения к нашему подношению, а из большого смущения.
Наш курс был политически, по меньшей мере, не слишком активным. Приблизительно 50 % были вне комсомола. В то время как на историческом факультете только 10 % было вне комсомола: идеологический факультет. У нас же многие спасались от идеологической лжи; например, одна из моих новых подруг, Галя, явно увлекавшаяся литературой и весьма мало интересовавшаяся математикой. И она выбрала этот факультет как идеологически нейтральный. Вторая студентка из нашего быстро возникшего триумвирата была, напротив, очень способным математиком и астрономом — она избрала потом эту спецификацию. Уход в идеологически нейтральные науки отвечал ее интересам. Конечно, обе не были комсомолками. Кстати, Галя окончила школу в Мурманске, но ее отцу, способному инженеру, удалось перебраться со всей семьей в Ленинград, так что они все жили в Ленинграде. Мой отец тоже хотел перебраться в Ленинград и взял даже курс анализа в одном техническом вузе в Ленинграде, для чего раз в неделю на два дня ездил в Ленинград. Но нам не удалось найти квартиры, а ездить было утомительно и мой отец остался в Пскове.
Он в то время работал над своей диссертацией по высшей алгебре. Как я упоминала, его пригласили доцентом в открывшийся Псковский педвуз без научной степени: он был известен как хороший математик, а из других городов мало кто хотел переезжать в Псков. Кое-кто ездил из Ленинграда, но такие, конечно, не имели полной ставки. Мой отец намеревался защищать диссертацию при Ленинградском университете, причем ему предложили в руководители нашего профессора Тартаковского, который читал на втором курсе теорию чисел, а на третьем — теорию групп, полей и колец. Я его пока не слушала, так как на первом курсе он не читал ничего. У моего отца были с ним очень хорошие отношение, они друг друга ценили и Тартаковский никогда не пытался навязывать моему отцу своих методов, время от времени они обменивались идеями, а так мой отец работал самостоятельно.
Среди студентов мы вообще очень хорошо чувствовали, кто чем дышит, не нужны были длинные разговоры для того, чтобы мы видели, кто из нас настроен против власти и против идеологии. Так было с Галей и Юлей. Так было и с некоторыми другими однокурсниками и однокурсницами. Но вот ко мне подошла девушка, бросавшаяся в глаза своим внешним видом: у нее были черные как смоль волосы, большие темно-карие глаза, смуглый цвет лица и низкий тембр голоса — в общем, внешне полная противоположность мне, светлой блондинке, с серо-голубыми глазами, светлым, даже на юге не загоравшим лицом и высоким тембром голоса. Катя Т., так буду называть ее в противоположность моей школьной подруг Кате К., заявила: «Я выбрала вас своей подругой». Вначале мы тогда были еще на «вы» друг с другом. Я внутренне съежилась. Опять меня кто-то выбрал в подруги! У меня был уже на языке резкий ответ, но я воздержалась и только пожала плечами. Чем-то вроде подруг мы все же стали, особенно когда произошло расслоение по более узкой специализации: на чистую математику из моих подруг и приятельниц пошла только Катя Т.
Первый раз я столкнулась с таким трудным, эмоциональным и внутренне мятущимся человеком. Отец Кати Т. был караимом, по ее словам, очень способным инженером, который до революции руководил крупными техническими проектами на Дальнем Востоке. Большевиков он ненавидел и после революции скрыл свое образование и работал где-то техником, чтобы прокормиться, но не помогать большевикам своими знаниями. Женился он на девушке, которая по возрасту могла бы быть его дочерью. Мать Кати Т. была полурусская-полуармянка. Ко времени моего знакомства с Катей Т. отца ее уже давно не было на свете. Мать, хотя и интеллигентная и еще молодая женщина, не получила никакой профессии и была работницей на заводе. Не знаю, принял ли отец Кати Т. христианство, но Катя была крещена.
Кружок наших школьных подруг распался. Зина была в Нижнем Новгороде, где она пошла на работу, чтобы помогать матери и невестке, но мечтала все же хоть на следующий год поступить в университет. С Валей мы встречались, но как-то все реже и реже. Зато между Катей К. и мною дружба все более крепла, несмотря на разные факультеты. Мы сразу же отбросили школьную осторожность и говорили друг с другом совсем откровенно. Катя ненавидела советскую власть не меньше, чем я, и была при этом эмоциональнее, неосторожнее. Даже я посоветовала ей однажды быть осторожнее. Она возразила: «Мой старший брат тоже Меня предупреждает, а сам такой неосторожный». С Зиной мы вели интенсивную переписку, часто писали ей письма вместе. Помню, как-то долго не было от нее писем, мы начали беспокоиться и решили написать ей еще одно письмо. Катя пришла ко мне в мой угол на Васильевском острове. Я сидела за столом и писала, а Катя смотрела мне через плечо и подсказывала, что следует еще написать. Вдруг она сказала: «А может быть, и Зину уже арестовали?». Я сразу же перестала писать. Катя поспешно воскликнула: «Я не боюсь!». Тогда я снова начала писать, так как про себя решила, что я тоже не боюсь. Безумный гнет, под которым мы жили, приучил нас понимать друг друга без слов. Я же в университете стала менее осторожной. Хотя тогда я даже еще не достигла совершеннолетия, мне казалось, что, как студентка, я буду отвечать уже только за себя, и если меня арестуют, то именно только меня, а не моих родителей. В школе ответственность за родителей заставляла меня быть сугубо осторожной. Кроме того, я считала, что теперь уже лучше могу различать людей и видеть, с кем я могу быть откровенной, а с кем нет.
Из первого полугодия моих университетских занятий мне запомнился неудачный доклад о коммунистической морали. Как-то раз весь наш первый курс, 250 студентов и студенток, собрали в большом, расположенном амфитеатром химическом зале. В этом зале мы также слушали большую часть лекций. Микрофона у профессоров тогда не было, и им приходилось немало напрягать голос для того, чтобы быть услышанными в задних рядах. На этот раз для доклада пригласили аспиранта из Института марксизма-ленинизма. Он читал тему о коммунистической морали. С моралью коммунисты никак не могли поладить. В марксистском мировоззрении нет никаких основ для морали. Нравственность только тогда заслуживает этого названия, если она опирается на вечные ценности и ее нормы одинаковы для всех людей, независимо от их классовой принадлежности. Классовая «мораль» — это не мораль, не нравственность в истинном понимании этого слова. Это лишь нормы поведения для достижения наибольшей выгоды для того или иного класса. По крайней мере, в теории следовало это понимать так. На самом деле те нормы поведения, которые коммунисты предлагали рабочему классу, даже не вели к достижению наибольшей выгоды доя этого самого класса, они разве что вели к достижению наибольшей выгоды для компартии, особенно же ее аппарата. Несмотря на это, марксисты постоянно морализировали. Это делали уже основоположники. Они горели гневом при виде несправедливой эксплуатации, хотя по их же учению буржуазия никак иначе и поступить не могла, а потому ее действия не должны были ни у кого вызывать никаких «благородных эмоций», разве что холодную и бесстрастную решимость свергнуть ее и захватить власть в свои руки. Эта решимость у вождей и была, но они ее прикрывали благородными лозунгами, не имевшими никаких корней в их же учении. Придя же к власти, коммунисты очень скоро заметили, что хотя бы минимум нормальной человеческой нравственности должен существовать, иначе общество развалится, несмотря на жестокую диктатуру и владеющий всеми страх. Но как согласовать эти требования морали с теорией марксизма-ленинизма? За все время своего владычества коммунисты этой проблемы так и не решили.
Но вот наш курс собрали, в президиуме заняли место парторг нашего факультета и комсорги старших курсов. Комсорга нашего курса в президиуме не было. Нужно отметить, что и парторг, и наш комсорг были евреи. Относительно других я не помню, кто они были. Мне лично было все равно, коммунист есть коммунист, но потом я узнала, что некоторые студентов это обстоятельство отмечали. На кафедру вышел молодой аспирант, положил перед собой толстую рукопись и начал монотонно читать какую-то пропаганду. Было невыносимо скучно, и никто его не слушал. Довольно долго мы терпели, но потом терпение лопнуло. У нас было принято на лекциях, если что-либо было непонятно, посылать лектору записки с вопросами, на которые он отвечал после перерыва или на следующей лекции. Теперь же послали записку в президиум, и не закрытую, как обычно, а открытую. Случайно она прошла и через мои руки, там стояло: «Сколько заплатили лектору за то, чтобы он читал доклад, и сколько надо ему заплатить за то, чтобы он перестал?» Парторг прочел записку, занервничал и что-то пошептал смутившемуся лектору. Тот перевернул сразу много страниц своей рукописи и с места в карьер стал читать практические примеры коммунистической морали, прежде всего о том, что нельзя судить о человеке по внешности. На одном заводе, мол, была девушка, которая сильно красилась, и ее многие презирали, но, когда на заводе случился пожар, она оказалась героиней. Все смеялись. То, что о внутренних качествах человека нельзя судить по внешности, элементарно, и это можно прочесть в любой этической системе. Но причем туг коммунистическая мораль? Тогда парторг сказал совсем сникшему аспиранту, чтобы он кончил свой доклад и открыл дискуссию.
Однако выступавшие в дискуссии совсем не касались вопросов коммунистической морали. Все выступавшие говорили о смысле жизни и к ужасу то красневшего, то бледневшего парторга говорили о том, что смысла жизни нет, жить нечем и, собственно говоря, одна дорога — это кончать с собой, но часто на это не хватает физического мужества. Одна студентка, помню, сказала, что она с головой ушла в общественную работу, чтобы не иметь ни минуты свободного времени и не задумываться над жизнью и ее смыслом. Если не заглушать себя учением и общественной работой, то и впрямь впору кончать с собой. Взволнованный парторг воскликнул: «Как может наша счастливая советская молодежь высказывать такие пессимистические взгляды!» Но счастливой-то эта молодежь не была. На его восклицание никто не обратил внимания, дальше шли высказывания в таком же духе. Не знаю, чем кончился бы диспут, но выручил циник из среды студентов. Он сказал: «К чему ломать себе голову над смыслом жизни? Смысл жизни в удовольствиях. Вот, например, обо мне все знают, что я влюблен во всех хорошеньких девушек сразу». А затем, мол, «лови момент удачи» и не задумывайся над сложными вопросами. Большинство из нас были тогда идеалистами, и этот открытый цинизм нам не понравился, в зале раздался шум. Этим воспользовался комсорг нашего курса. Он вскочил с места и, не выходя к кафедре, разразился речью о необходимости идеалов, стремления к лучшему и справедливому. Большие глаза этого, нужно отдать должное, красивого парня горели, и он умело затрагивал специфики идеалов, то есть не говорил ни о социализме, ни о коммунизме или марксизме-ленинизме, а только об общих стремлениях к добру и справедливости. Все, я в том числе, ему искренне аплодировали. Пусть его идеал, — если он убежденный коммунист, — не совпадает с моим, но в том, что нельзя жить цинично лишь удовольствиями дня, в этом большинство из нас были согласны с комсоргом. Парторг воспользовался общим одобрением и закончил на этом апофеозе неудавшийся диспут.
Может быть, стоит рассказать банальное последствие возбужденность диспута. В начале следующего года, осенью, я как-то мельком заметила, что отсутствует одна из студенток нашей группы, тихая, почти всегда молчавшая, некрасивая белобрысенькая эстонка Кира. Я регистрировала в уме ее отсутствие, но много об этом не задумывалась. Однако как-то раз я увидела ее на Университетской набережной, она медленно шла впереди меня. Догнав ее, я начала: «Отчего ты не ходишь…» и оборвала фразу на середине, я заметила, что она беременна и на сносях. «А, заметила, — сказала она грустно, — а хочешь знать, кто отец? Помнишь диспут о коммунистической морали и комсорга нашего курса, так горячо выступавшего за идеалы? Вот тогда-то я в него и влюбилась. Он будто тоже полюбил меня, но, когда я забеременела, бросил. Я не хотела этого, но в комсомоле узнали, его даже «прорабатывали», и он уехал из Ленинграда и теперь в университете в Казани, предпочел лучше уйти туда, чем жениться на мне. Впрочем, иногда пишет». Невольно я спросила себя, как поступил бы выступавший перед тем циник, если б одна из тех девушек, в которых он был влюблен, от него забеременела. Может быть, он тоже поступил бы вопреки своим собственным высказываниям?
Кроме математических предметов и физики, мы должны были, разумеется, изучать неизбежный марксизм-ленинизм («научного атеизма» в то время, слава Богу, еще не было), военное дело и физкультуру. Последнюю мы, конечно, не изучали, но экзамены по физкультуре должны были сдавать.
Помню, как при чтении скучнейшей ленинской книги «Материализм и эмпириокритицизм» меня поразили взгляды английского позитивиста Давида Юма, которые я смогла вылущить из ленинской ругани. Мысль, что мы ничего не знаем об окружающем нас мире и полностью заключены в клетку наших субъективных ощущений, потрясла меня. Сначала мне захотелось углубиться в Юма. Нашему преподавателю в группе я сказала, что прежде чем анализировать взгляды Ленина, мы должны ознакомиться с теми авторами, которым Ленин возражает, в частности, с Юмом. Ответ был: «Зачем вам набивать голову всякой чепухой». Я не знаю, были ли в университетской библиотеке произведения Юма на русском языке и, если были, выдали ли бы их мне, студентке математического факультета. Я не попробовала. Я не могла рассматривать идеи Юма хладнокровно, только как игру ума. Как и очень многие русские, я принимала их экзистенциально, и в этом аспекте они были для меня мало приемлемы. Они меня слишком беспокоили. Вероятно, поэтому интерес к Юму вспыхнул и погас, вернее, я отбросила его. Это не значило, что примитивный материализм Ленина меня удовлетворял. Я просто на время отложила размышления о философских проблемах. У меня было ощущение, что мне не хватает какой-то опоры, с которой я могла бы рассматривать проблемы философии.
Военное дело нам преподавали старые красногвардейцы. Конечно, они имели и сейчас тот или иной военный чин, но было ясно, что время их прошло, а также и то, что они были участниками гражданской войны, даже если они об этом не говорили. На них лежал пыльный налет прошлого, вышедшего в тираж, сквозь который проступало желание сохранить прежнюю идейность, старый тон, который слово «товарищ» еще принимал всерьез, и печальное понимание, что все это прошло. Впрочем, это касается только знакомивших нас с винтовкой и учивших стрельбе, равно и к преподавателю военной политграмоты. Военную топографию нам преподавал уже более молодой и модерный военный. Я любила стрельбу как спорт и еще будучи в школе ходила на кружок стрельбы. Так что в нашей группе я была единственной, выбившей с первого же выстрела 7 очков, и старый военный торжественно заявил: «Товарищ стреляет хорошо!»
Мы должны были сдавать экзамен и по стрельбе. Я уже не помню, сколько очков надо было выбить пятью выстрелами, чтобы получить хотя бы удовлетворительную отметку. Мне это было нетрудно. И потом я осталась добровольно в кружке стрельбы. Наш военный предложил мне сдать норму на ворошиловского стрелка. Первую норму, опять-таки какое-то (большее) число очков из пяти выстрелов я сдала, а потом перестала ходить на кружок стрельбы. При сдаче второй нормы надо было стрелять в фигуру человечка, которого тогда еще называли «фашистом», но после договора о дружбе с Германией стали называть «мужичком». Помню, я тогда подумала, что это очень подходящее название: коммунисты всегда стреляют в крестьян. Но меня остановила не необходимость стрелять в фигуру человека на бумаге, а соображение, что если будет война и если начнут призывать и девушек, то в первую очередь, вероятно, тех, которые имеют значок ворошиловского стрелка. Я же не хотела воевать за советскую власть. Поэтому я перестала ходить на кружок стрельбы и тем самым отказалась от получения значка.
Военную политграмоту на весьма низком уровне даже с точки зрения коммунистической пропаганды преподавал такой же вышедший в тираж участник гражданской войны. Одно обстоятельство его, видимо, весьма поразило, и он повторял его надоедливо часто. «В восемнадцатом году — восклицал он, — на параде в честь первой годовщины Октябрьской революции над Красной площадью летал только один самолет, а теперь летают целые эскадрильи». Я пообещала некоторым моим однокурсникам, что на экзамене я это непременно скажу, все равно, какой бы вопрос он мне ни задал. А вопрос, который я получила, был знатный: роль тов. Сталина в гражданской войне. Начала я еще осторожно со знаменитой обороны Царицына, где Сталин действительно был. Но потом закусила удила: я помещала «тов. Сталина» на все участки гражданской войны, уже не считаясь с последовательностью времени. «Тов. Сталин» превращался у меня в фантастическое существо со свойством биолокации. Старый военный с усталым взглядом слушал меня молча. Понимал ли он, что я издеваюсь? Или принимал меня за примитивную энтузиастку сталинского культа? Под конец я воскликнула: «И вот в восемнадцатом году на параде над Красной площадью летал только один самолет, а теперь летают целые эскадрильи, и это тоже заслуга тов. Сталина!» Мой экзаменатор и тут не сказал ни слова, поставил мне 5 и отпустил, Может быть, и нехорошо было пользоваться его беспомощным положением: попробовал бы он в те годы сказать, что тов. Сталин не имел той или другой из заслуг, которые я ему беззастенчиво приписывала. Но виноват был он сам: зачем он задал мне именно такой вопрос.
Под конец военного курса студентов и студенток разделяли, мы изучали первую медицинскую помощь, а студенты военную стратегию, Сдать экзамен но всем этим дисциплинам было нетрудно, и в конце курса мы все получили значок «Готов к санитарной обороне» второй степени.
Но и по физкультуре мы должны были сдавать экзамены. Как военное дело, так и физкультура странным образом кончалась на первом курсе. Сдать надо было определенные нормы бега на длинную дистанцию, прыжков в высоту и длину, метания диска и гранаты — здесь физкультура соприкасалась с военным делом — и даже трехкилометровый пробег на лыжах в определенное время. Каковы были все эти нормы, я уже забыла, так как сдала их без особых трудностей. И только одну — и ее я запомнила на всю жизнь — я никак не могла сдать: бега на 100 метров. 100 метров надо было пробежать в 14 секунд, а у меня получалось все время 15, как я ни напрягала силы. К каким результатам привел бы тот факт, что я не могла из-за несчастной одной секунды сдать экзамена по физкультуре, и был бы из-за этого сделан вывод, что не могу изучать математику, я не знаю: зима 1938–39 года в Ленинграде не была холодной, но зато мокрой, сырой и туманной, и в феврале я заболела. На одной из лекций я сказала Гале, что не могу больше сидеть и в перерыв уйду. Она с удивлением посмотрела на меня: «Ты не выглядишь больной». Так было обычно, я никогда не выглядела больной. Едва добравшись до дома, хотя это и было совсем недалеко, я измерила температуру, термометр показал 40°. Был вызван участковый врач и установил грипп. Им в эту гнилую зиму болели многие, в том числе и вся семья, где я снимала угол. Я чувствовала себя все хуже. У меня начала сильно болеть грудь, и я совсем ослабела. Приходили участковые врачи, все молодые каждый раз другой или другая, устанавливали стереотипно — грипп, давали какие-то микстуры, но лучше мне не становилось. Тут как-то заехал брат, направлявшийся через Ленинград по служебным делам в Псков. Он встревожил моих родителей, сказав им, что я сильно больна. Это он заметил и не будучи врачом. Мама сразу же сорвалась с места и с ним вместе приехала в Ленинград. Она разыскала знакомого врача, который несколько лет тому назад перебрался из Пскова в Ленинград, и привела его ко мне. Он исследовал меня и всплеснул руками: «Да у нее воспаление легких! Эти участковые врачи залечили бы ее до смерти!» Не помню, какие лекарства он мне давал, но я начала понемногу поправляться. Проболела я почти два месяца, и эта болезнь дала временное осложнение на сердце, так что мне на полгода запретили физкультуру, Проблема одной секунды разрешилась сама собой.
Однако другие предметы надо было как-то нагонять к экзамену. Для перехода на второй курс мы должны были сдавать анализ, аналитическую геометрию, высшую алгебру, физику, ну и, конечно, неизбежный марксизм-ленинизм. Но последний в счет не шел, я всегда легко могла наговорить им все, что они хотели услышать. Из серьезных же предметов я решила, что подготовлю три математических предмета, а физику попрошу отложить на осень, сославшись на свою долгую болезнь. Готовиться я решила по запискам в тетрадях моих состудентов, так как по книгам было бы сложнее разбираться, что именно было в лекциях, а чего не было. Записки по аналитической геометрии я взяла от Гали. Бедная Галя, увлекавшаяся литературой, преимущественно поэзией, очень любившая, в частности, Максимилиана Волошина, пошла на математический факультет тоже из соображений идеологической нейтральности этого предмета. Но если у меня была некоторая внутренняя связь с математикой через моего отца, то у нее совсем не было. Она записывала только символически выкладки, а потом их результаты, и когда я попросила ее развернуть выкладки, оказалось, что она сама ничего не понимает в своих собственных записях. Конечно, я могла бы взять тетрадь от кого-либо другого, от тех, от кого брала анализ или высшую алгебру, но я решила, что скорее и легче будет, если я просто сама эти выкладки сделаю. И, в самом деле, мне это удалось, и я потом объясняла их владелице тетради. Зато и знала я аналитическую геометрию блестяще, лучше, чем другие предметы. Всегда рекомендуется до чего-либо доходить своим умом.
Но отложить физику мне тот же помдекана, который так элегантно вытащил мои документы из-за шкафа, не разрешил. Он разъяснил, что сначала я должна провалиться на экзамене, а потом мне отложат предмет на осень. Ну что ж, если так нужно… Я пошла на экзамен с целью провала и, конечно, провалилась. Торжествующе я снова явилась к помдекана. Но и тут мне не повезло: «Сначала вы должны пойти на переэкзаменовку через неделю, а если вы и тогда провалитесь, тогда мы перенесем на осень». Я искренне возмутилась: «Вы думаете, что я могу выучить весь полугодовой курс физики за неделю? Тем более, что через три дня у меня еще экзамен по аналитической геометрии!» «А геометрию вы сдадите?» «Геометрию сдам». «Ну, если провалитесь по физике еще раз приходите снова». Что можно было сделать? Получив по геометрии 5, я пошла еще раз проваливаться по физике. И что же? Наш физик дал мне вопрос из атомной физики, которую он начал читать в конце года, когда я уже ходила на лекции. Я и ее не учила, но с моей прекрасной памятью запомнила многое с лекции, тем более, что она меня заинтересовала. В результате он мне поставил… 4. Теперь торжествовал помдекана: «Что ж вы говорили, что провалитесь?» Но результатом было лишь то, что курса физики я так и не выучила.
Весной 1939 года мой отец защитил в Ленинградском университете свою диссертацию по высшей алгебре. Она получила прекрасные отзывы как Тартаковского, так и Фаддеева. Шли разговоры, чтобы перескочить кандидатскую степень и дать моему отцу сразу докторскую. Но потом они все же на это не решились.
Как я уже писала, мой отец получил доцентуру по высшей алгебре в Псковском педвузе, не имея научной степени. Теперь, несмотря на то, что он получил лишь кандидатскую степень, он мог получить кафедру по высшей алгебре. Он и так был с самого начала и.о. (исполняющий обязанности) зав. кафедрой. В Пскове не было другого специалиста по высшей алгебре. Процедура была такая: ученый совет педвуза устанавливал, что данный человек имеет достаточную научную квалификацию для того, чтобы занять кафедру. Затем это решение посылалось в Москву, сопровождаемое характеристикой данного кандидата, которую давал директор, конечно, партиец. Если она была положительной и в Москве не было каких-либо иных, по их мнению, отрицательных информаций об этом человеке, то Москва автоматически утверждала.
Директор пригласил моего отца к себе и сказал: «Вот передо мной решение ученого совета о передаче вам кафедры высшей алгебры. В вашей научной квалификации никто не сомневается. Но вы слишком аполитичны. Советский профессор — это не царский профессор. Советский профессор должен выступать с политическими речами. Обещаете выступать в будущем?» Помню, один знакомый сказал, что в иных странах требуют свободы речи, а мы были бы рады, если б имели свободу молчания. Поистине так!
Мой отец пробовал как-нибудь извернуться, говорил, что он — не оратор, говорить не умеет, что он всю свою жизнь занимался только математикой и единственно, что умеет, это — учить математике. Но ректор уперся: «Если вы не дадите слова впредь выступать с политическими речами, я не пошлю решения совета на утверждение в Москву». Моему отцу надоело: «Что ж, — сказал он, — тогда не посылайте».
Решение послано не было, и мой отец остался формально только и.о. зав. кафедрой, хотя фактически он ею заведовал. То, что он не стал и формально зав. кафедрой, его не огорчало. Много хуже было другое: мой отец говорил, что он вполне отдает себе отчет в том, что если они наймут специалиста по высшей алгебре, который согласится приехать в Псков, то моего отца, по всей вероятности, арестуют. Он понимал, что его щадят лишь потому, что кто-то должен же вести высшую алгебру, а никого больше не было. Жить под таким постоянным напряжением было очень тяжело.
В публике на защите диссертации моего отца сидела не только я, но и моя сестра Леночка. Она потом мне сказала: «Как ты счастлива, что вращаешься среди таких культурных людей». Мне было тогда немного стыдно за то, что моя молодость пришлась хоть и на страшное время, но не на время разрухи, и я все же могла учиться в университете, а Леночке не пришлось. Но когда я после войны оказалась в Германии, чужой стране, без всяких документов, доказывавших мое образование, — аттестат остался в Ленинграде, а зачетная книжка потерялась где-то при бегствах — без денег или какой-либо другой материальной основы, и когда мне, несмотря на это, удалось окончить Мюнхенский университет и выйти в ту же культурную среду, я поняла, что от самого человека зависит больше, чем от внешних обстоятельств.
Леночка, самая младшая из оставшихся в живых детей моей матери от первого брака, не успела до революции окончить Николаевский институт. Она доучивалась уже при советской власти. По окончании средней школы она хотела поступить в Петроградский университет, но время было слишком трудное: разруха, голод. Мой отец не мог бы ей помогать, его жалованья ни на что не хватало, он давал частные уроки по математике в иные дни до 12 часов ночи, засыпая иногда от усталости во время урока. За часовой урок ему давали полфунта хлеба. Брат учился в Петрограде, но помогать ему мои родители не могли, он голодал, жил разными случайными заработками, найти которые было легче молодому мужчине, чем молодой девушке. Мои родители боялись отпустить ее одну и без помощи в Петроград. Мой отец говорил ей: «Подожди — тебе 18 лет, у тебя есть еще время. Если положение наладится, я охотно помогу тебе учиться в Петрограде». Но Леночка не подождала. Неожиданно появилась на сцене младшая сестра моей матери Анна, тетя Нюта, как мы ее звали. Она интенсивно играла роль свахи, чтобы устроить брак моей сестры с ее троюродным дядей по отцу. Это была дворянская помещичья семья с не очень богатым, но достаточным имением на Неве. Мне неясно, в каком юридическом положении было тогда это имение, но тот сын, который хотел посвятить себя сельскому хозяйству, тогда еще там жил и, несмотря на то, что имение было разорено, все еще как-то вел хозяйство, работая очень много вместе с несколькими оставшимися верными помощниками. Он приехал свататься сам и произвел неопределенное впечатление. Кажется, Леночка влюблена в него не была, но все же он ей понравился. Она собралась ехать в Петроград с тем, чтобы выйти замуж. Мои родители считали, что все это происходит слишком поспешно. Мой отец еще на вокзале уговаривал Леночку не стыдиться вернуться обратно, если у нее возникнут сомнения. «Мы тебя примем с распростертыми объятиями и уж никак не упрекнем, что ты передумала», — говорил он. Но Леночка не вернулась. Первое время жизнь их была хотя бы сытой. Но скоро они имение окончательно потеряли. Хорошо еще, что ее муж остался в живых. Как дворянин, он был лишенцем и учиться, как он хотел, не мог. До революции он кончил Петербургскую немецкую гимназию, так называемую Петершуле. Почему туда отдали его родители, я не знаю, они были чисто русские. Но он владел немецким языком в совершенстве. Однако устроиться переводчиком не мог, опять-таки из-за дворянского происхождения. Иногда, когда не было своих переводчиков, его временно использовали, но сразу же увольняли, как только находился более социально близкий переводчик. Единственно, что он мог делать, это работать простым рабочим. Он был высоким и физически сильным человеком, и ему часто поручали самую тяжелую работу, но его организм не был с детства натренирован для тяжелой физической работы, и он повредил себе сердце. Зачастую он вообще бывал безработным. Всю семью — у них был сын Коля, на два года младше меня, — тянула Леночка. Она научилась печатать на машинке, но высокой квалификации у нее не было, и она работала в бюро какого-то жакта. Все знают, как грубы были управдомы, какая некультурная обстановка там господствовала. Леночка от своего отца наследовала больше аристократизма, чем другие его дети, и ей было особенно трудно работать в такой обстановке. Материально у них часто были прорывы и мой отец помогал им, скрывая эту помощь от мамы. Может показаться странным, что отчим помогал, скрывая эту помощь от родной матери Лены. Но мама была под влиянием брата, который почему-то не любил своего зятя и троюродного дядю. Он утверждал, что он не из-за своего дворянского происхождения не может работать переводчиком, а потому, что вообще не способен к систематической работе. Мне всегда казалось, что брат не имеет морального права на эти утверждения: что делал бы он сам, если б носил ту же самую дворянскую фамилию которую он, собственно говоря, должен был бы носить?
Здесь мне придется сделать отступление в прошлое, чтобы объяснить, отчего мой брат и сестры носили совсем другую фамилию. Их дед был старшим братом отца мужа Леночки. Он отказался от имения в пользу младшего брата, не имея склонности к сельскому хозяйству, и жил в Петербурге. Там он сошелся с недворянской девушкой. Когда она забеременела, он не захотел на ней жениться. Отчего? Потому что она не была дворянкой? Или он вообще не хотел жениться — он остался до конца своей жизни холостым — я не знаю. Так или иначе, он нашел немолодого одинокого чиновника небольшого ранга с маленьким жалованьем, который согласился за крупную сумму повенчаться с возлюбленной деда моих брата и сестер при условии — после венца сразу же отстраниться и больше никогда не встречаться со своей «женой». Все это еще раз доказывает, как мало роли уже играла вера в жизни части интеллигенции, да и части дворянства. Свекр моей матери по первому браку купил человека, чтобы он лгал перед лицом Бога. Понятие таинства брака не имело для него, очевидно, никакого значения. Но так случилось, что мой брат не имел никаких трудностей с дворянской фамилией, которую он должен был бы получить от своего деда. Он обязан был греху этого деда тем, что его путь при советской власти оказался более легким, чем путь его родственников. Я считала, что он должен был бы воздержаться от суждения в этом вопросе.
Лена довольно часто приезжала к нам летом в отпуск. Иногда Коля оставался у нас на даче, когда ей нужно было возвращаться в Ленинград на работу. Между мной и моим племянником, конечно, не называвшим меня тетей, было только два года разницы. Мы вместе играли, вместе водили деревенских лошадок на водопой или на пастбище, вместе старались неумело помогать жать рожь или выполнять какие-либо другие сельские работы. И с Леной я очень подружилась. Леша и Таня с самого раннего моего детства баловали меня. Леша дарил мне книги и игры, надписывая их неизменно: «Большой сестре от маленького брата». Они уже не жили дома, когда я родилась, у Тани был тогда полугодовалый сын. Леночка же жила еще дома. Кроме того, у нее был другой характер. Мама рассказывала, что в детстве только она сразу же начинала плакать, если мама хоть на короткое время куда-нибудь уходила, И как раз ее отдали в интернат, когда ей было всего 6 лет. Для нее это было травмой. Мой отец говорил, что если бы он тогда уже был женат на маме, он бы этого не допустил. Леша и Таня не смотрели на меня всерьез, не ставили себя на одну доску с таким малым ребенком. А Леночка была в какой-то мере уязвлена моим рождением. Она ревновала родителей ко мне. Я это чувствовала, когда была еще небольшим ребенком, хотя Лена уже давно жила отдельно, имела свою семью. Но как раз потому, что Лена относилась ко мне как бы как к равной, точно соревнуясь со мной в завоевании внимания родителей, между нами постепенно развились равные дружеские отношения, так, как будто разница между нами была не в восемнадцать лет, а в два-три года. Странным образом я и ее мужа, этого большого мужчину, который был на одиннадцать лет старше Леночки и почти на 30 лет старше меня, называла не Пантелеймон Николаевич, а просто Поня. Таких простых отношений у меня не установилось даже ни с первой, ни со второй женой брата, хотя он этого хотел. Я называла их по имени-отчеству. Помню, как двенадцатилетний Коля как-то возмутился, что его отца какая-то девчонка так называет, и сказал: «Ты бы хоть говорила «дядя Поня»». На что я ответила: «Но Поня — мне не дядя, а зять». На что сам Поня отозвался: «Правильно, Верочка!» Его это очень забавляло.