II курс

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

II курс

Лето 1939 года мы проводили в той староверской деревне, о которой я уже писала. В конце августа вернулись в Псков, и я начала собираться, чтобы за несколько дней до начала нового университетского года быть в Ленинграде.

Первый мой университетский год и жизнь в Ленинграде меня полностью захватили. Было так много новых впечатлений, так много работы по освоению основ высшей математики, — а тут еще длительная болезнь во втором полугодии, — что я мало интересовалась политическими событиями. Мельком я отметила Мюнхенское соглашение с Гитлером, даже захват им Австрии и Чехословакии прошел почти мимо меня. Я заметила, что советская пресса все меньше бранит «фашизм» Гитлера, как она называла национал-социализм, но я не сделала из этого никаких выводов. Так же мельком я обратила внимания на отставку Литвинова с поста наркома иностранных дел и замену его Молотовым. Тем неожиданнее оказался для меня приезд Рибентропа в Москву и договор сначала о ненападении, а потом и о дружбе.

Не успели мы опомниться от этой сенсации, как нас грохнули известием, что германские войска перешли польскую границу, а Франция и Англия объявили войну Германии. Мой дремавший весь прошлый год политический инстинкт пробудился с бурной силой. Я вся ушла в политику, не приносившую, однако, никакой радости. Хотя у нас в семье не возлагались надежды на Запад в смысле освобождения от коммунистической диктатуры, — мои родители часто говорили о позорной роли западных союзников во время гражданской войны, — все же тяжелым гнетом легло как бы исполнение коммунистических предсказаний, что «капиталистические» страны будут воевать между собой, а собирателем посеянной кровавой жатвы будет все тот же коммунизм. Тогда я начала усиленно следить за событиями и быстро научилась вычитывать из советских газет то, что стояло за их текстом.

Каждый день я покупала «Правду» и читала только ее четвертую страницу международные известия. Даже свою собственную занудную пропаганду коммунисты не умели напечатать в достаточном количестве экземпляров: «Правду» привозили из Москвы в Ленинград после обеда, часам к четырем-пяти. Хватало ее ненадолго, газета раскупалась через час-два, и потом ее уже нельзя было достать. Так что приблизительно в это послеобеденное время я выходила из дома и осматривалась: с какой стороны шли люди с газетой в руках. Ларьки снабжались тоже неравномерно, в один или другой могли и не доставить или доставить недостаточно. По следу людей с газетой я направлялась к соответствующему ларьку. И там, как везде в СССР, была очередь. Она не стояла, а медленно шла. У каждого был приготовлен гривенник, его клали на стойку, брали газету и отходили. Все делалось молча. Лица были сумрачны. Если у кого-либо не было гривенника и он хотел разменять деньги, в застопорившейся на момент очереди раздавался недовольный шум.

В то время я жила одна в небольшой комнате прежде большой квартиры с общей кухней, где жили еще 15 семей. В этой комнатке жила прежде семья из трех человек. Как же я в нее попала? Дворянская семья, из которой вышел Леночкин муж Поня, была большая — 5 детей, два сына и три дочери. Революция всех их разметала. Старшая из дочерей, Вера Николаевна, вышла замуж за простого рабочего и постоянно корила его своим дворянским происхождением, а он, мягкий человек с большим прирожденным тактом, молчал. Их семья жила в том же доме И том же коридоре, что и семья Леночки. Она, конечно, часто заходила к своему брату и Леночке, и я ее хорошо знала.

Вторая сестра, Надежда Николаевна, вышла замуж за русского еврея, мечтавшего об израильском государстве. Им удалось в 20-х годах выехать легально за границу, и о них в семье только говорилось иногда. Она не прекращала переписку со своей старшей сестрой и даже посылала посылки. Я лично познакомилась с Надеждой Николаевной много позже, уже когда я была в эмиграции. Младшей же сестре, Ире (Ироиде Николаевне), было 14 лет, когда произошла революция. Она была совсем сбита с толку и даже пыталась поступать в комсомол, но ее с насмешками отвергли. Позже она вышла замуж за своего рода выдвиженца, человека из совсем простой семьи, но имевшего действительно большие способности к технике, ставшего инженером, и очень хорошим. Однако ему разительно недоставало общего образования и той внутренней культуры, в которой нельзя было отказать мужу Веры Николаевны. Ира с мужем и ребенком жила в этой комнатке на Десятой Советской (бывш. Рождественской) ул. Но ее мужа перевели по службе в Москву. Кто из петербуржцев хотел покидать Петербург и менять его на Москву? Ира надеялась, что ее мужу удастся перевестись обратно в Ленинград. Они имели право полгода хранить за собой жилплощадь в Ленинграде, им удалось потом продлить это право еще на полгода. Эту комнату они предоставили мне, Комната была мала даже для одного человека: узкая, выходившая окном во двор и на другие здания, она была темноватой и немного смахивала на «гроб» Раскольникова.

В тот период я замкнулась в себе. Конечно, у меня были университетские контакты, но там, где я жила, я была одна. На кухню, где шумели 15 примусов, я не ходила, чай я варила на электрической плитке в комнате, а обедала в студенческой столовой или в так называемой «академичке», тоже студенческой столовой в здании бывшей Академии наук, но рангом повыше и немного дороже. Я могла себе это позволить, так как мой отец давал мне дополнительные деньги. Но жить лишь на стипендию, особенно на первом и втором курсах, было очень тяжело, скорее, невозможно. Стипендия была 120 руб. в месяц. Она не освобождалась от государственных займов, на которые каждый месяц отсчитывали 12 руб., 10 %. За койку в общежитии надо было заплатить 18 руб. в месяц. Оставалось 90 руб. Самый дешевый обед в студенческой столовой, для здорового мужчины совсем не сытный, стоил 3 рубля. На этот один обед уходила вся стипендия. А завтрак, ужин, стирка белья и вообще все, что еще нужно дополнительно?

Студенты работали иногда в порту, но тяжелый физический труд вызывал такой аппетит, что заработанные деньги скоро проедались. Девушки пытались вставать очень рано и работать почтальонами. Мне надо было бы подумать о том, насколько благополучно в сравнении с ними было мое материальное положение, у меня не было этих тяжелых насущных забот. Я могла спокойно учиться. Но мной тогда владели совсем другие настроения. Общие вопросы полностью заволокли повседневную жизнь. 17 сентября 1939 года металлический, с каким-то скрипом ржавчины, но без всяких эмоций, даже без модуляций, голос Молотова объявил «гражданам и гражданкам Советского Союза», что советские войска перешли польскую границу, чтобы «освободить» Западную Украину и Западную Белоруссию. Несчастную Польшу разодрали на куски. Некоторые опасались, что между новоявленными «друзьями» произойдет столкновение на демаркационной линии, что они не сумеют мирно поделить добычу.

Меня эти проблемы не заботили. Не потому, что я верила в дружбу двух разбойников, а потому, что мне тогда было не до внешних опасностей: вопросы о смысле жизни меня снова полностью поглотили. Как можно было вообще жить в таком мире? Чем жить? Иногда я часами ходила взад и вперед по сумрачной продолговатой комнате, не замечая, где я, не будучи в силах найти выход из внутреннего тупика.

Я даже не знала, кто еще обитает в этой квартире. Но один контакт у меня все же возник. Однажды я услышала тихое царапанье за дверью. Открыв дверь, я увидела на пороге молодого человека семи вершков от пола. Он вежливо представился: «Здрасте, меня зовут Миша». «Ну, что Миша, заходи». Он вошел, степенно осмотрелся, увидел стоявший в углу чемодан и, решив, что это мебель по его росту, уселся на чемодан и начал беседовать. Через какое-то время раздался стук в дверь, и в комнату влетела слегка растрепанная и точно испуганная миловидная женщина: «А, Миша у вас? Вы его гоните, если он вам мешает!»

Я заверила ее, что Миша мне не мешает. Мише было 4 года. Его родители, молодая еврейская пара, жили в соседней комнате. У отца, как я потом слышала, делавшего партийную карьеру, было надменное лицо, хотя он при встрече вежливо здоровался, он ясно показывал, что ни с кем здесь не хочет быть знакомым. Его жена производила симпатичное впечатление, но имела всегда странный встрепанно-испуганный вид. Может быть, ей самой было не так легко с ее мужем. Миша же был странным ребенком. Он никогда не бегал, не шумел, не играл. Он регулярно время от времени царапался в дверь, степенно заходил, садился на свой излюбленный чемодан и начинал беседовать. Иначе его разговора назвать нельзя. Не помню тем наших бесед, но однажды он даже ударился в политику. Это было во время финской войны. Подперев голову ручонкой, Миша меланхолично заявил: «Наши бьют немножко белофиннов, и белофинны бьют немножко наших». Слово «белофинны» выдавало лексику его семьи. Мы этого выражения не употребляли.

Иногда приезжала Ира с 5-летней дочерью Надей, живчиком, полной противоположностью Мише, которого ей удавалось растормошить. Моей специальностью было подкидывать детей в воздух. Надя визжала от восторга, когда я ее подкидывала, но Миша со скептическим видом отверг мое предложение произвести и с ним такую же операцию. Только уже после отъезда Иры и Нади он подошел ко мне и сказал: «И меня так, как Надю», затем закрыл глаза и отдался на волю судьбы. Я его подбросила несколько раз, но он не выказал ни страха, ни удовольствия. Так что мы этого эксперимента больше не повторяли и вернулись к нашим беседам.

Ира ненавидела коммунизм и советскую власть. Она просто тряслась, когда о них говорила. Ее муж, напротив, был полностью предан коммунистическим идеям. Он тоже приезжал, останавливался у друзей, но приходил на свою квартиру и пытался даже весьма топорно за мной ухаживать. Он мне говорил совершенно серьезно: «Знаете, почему у нас теперь нет великих поэтов? — Потому что стране нужны инженеры и техники, вот мы и делаем инженеров и техников. А когда страна ими насытится, мы будем делать поэтов». Как умная Ира могла жить с этим примитивным человеком?

В это мрачное для моего психического состояния время у меня была одна отдушина — опера. Оперой я начала увлекаться сразу же по приезде в Ленинград. Ходили мы в оперу так часто, как только могли, конечно, по-студенчески, на галерку. Ходили группами студентов и студенток с моего курса, ходили иногда старым школьным триумвиратом, Валя, Катя К. и я, но иногда я ходила совсем одна. Если меня тянуло в оперу, то меня не могло остановить даже отсутствие кого-либо, кто имел бы время и деньги пойти в этот вечер в театр. Я ухитрялась доставать билеты — для себя одной или для группы — на самые лучшие голоса, также и на гастроли приезжавших из Большого театра Москвы певцов и певиц.

Незабвенным был мощный бас Пирогова, поразивший меня сначала в «Русалке», в роли старого мельника, а затем в роли Ивана Сусанина, в разрешенной как раз тогда опере «Жизнь за царя», шедшей под названием «Иван Сусанин». Потрясающей была Преображенская, особенно в роли старой цыганки в «Трубадуре». Напротив, столь воспевавшийся тогда Печковский не произвел на меня особого впечатления. Слышала я его и в его коронной роли Германа в «Пиковой даме», о которой так много говорили в Ленинграде, но меня он не поразил. Не поразил и в своей второй большой роли — «Отелло». Печковский был драматическим тенором, для Ленского он не подходил. Но во всех отношениях ни с кем не сравним был баритональный бас Андреев. Этот уже немолодой человек, тогда ему было лет 60, имел еще старую музыкальную и артистическую школу, что ясно чувствовалось. Голос у него был изумительный и совсем еще молодой, но у Печковского его сильный голос не мог полностью перекрыть недостаток школы, а у Андреева была еще дореволюционная прекрасная школа. Каким изумительным князем Игорем был он в опере Бородина! В каждой своей роли он был прекрасен, но, как это ни покажется странным, я особенно любила его в маленькой роли Шакловитого в «Хованщине». На это были особые причины. «Была власть татарская, стала власть боярская, а ты все терпишь, страдалица Русь», — пел Шакловитый-Андреев, и Мариинский (иначе мы его не называли) театр взрывался от восторга. Мы на нашей галерке так далеко перегибались, аплодируя, навстречу певцу, что чуть не падали через барьер. Кто из нас не добавлял в уме: «Стала власть советская, а ты все терпишь, страдалица Русь». Андреев сам совершенно очевидно добавлял эти слова в душе, и они каким-то таинственным телепатическим образом передавались слушателям. То, что Андреев был «несозвучен эпохе», знали все. Несмотря на нажим на него, он настойчиво пел в хоре Никольского собора, единственного собора, «работавшего» в Ленинграде все предвоенные годы. Об Андрееве рассказывали, что это его участие в церковном хоре продернула какая-то театральная газетка, но когда ему подсунули эту газетку со статьей, он смел ее со стола со словами: «Я подзаборной литературы не читаю». Не знаю, было это истинным происшествием или легендой. Несмотря на это, Андреева не трогали. Он был очень популярен, хотя его популярность тщательно замалчивалась, тогда как популярность Печковского сознательно раздувалась.

«Хованщину» я слушала не раз. К этой опере влекло меня не только участие в ней Андреева; на меня огромное впечатление производили сильные личности раскольников, шедших за свою веру в огонь: Досифей, Марфа. Не вдаваясь в вопрос, были ли правы раскольники в этой своей вере, я завидовала людям, которые имели такую сильную веру. В одном мне не везло: мне очень хотелось услышать в роли Марфы Преображенскую, но каждый раз, когда я доставала билет на «Хованщину», Преображенская неожиданно заболевала, и роль Марфы исполняла ее дубль Мшанская, довольно средняя по уровню певица и артистка.

Реже мы ходили в филармонию на симфонические концерты и иногда на концерты отдельных певцов и певиц. Помню гастроли приехавшей из провинции певицы, колоратурного сопрано, со странной фамилией Пантофель-Нечецкая. Я была от нее в восторге и предсказывала ей блестящую карьеру. Не знаю, исполнилось ли мое предсказание, это было незадолго до войны, которая потом все перемешала. Пытаясь объяснить моему отцу, увлекавшемуся пением Барсовой (тоже колоратурное сопрано), я говорила, что Барсова поет прекрасно, но тембр голоса Пантофель-Нечецкой мне нравится больше: у Барсовой холодный, бело-голубой голос, а у Пантофель-Нечецкой теплый, желто-розовый. Мои родители считали, что я говорю ерунду. Но для меня звуки были связаны с цветами, и я жалела, что Короленко в «Слепом музыканте» так быстро бросил эту тему.

На тот период пало мое увлечение Вагнером. Вагнер был в СССР долгое время запрещен, на него возлагалась ответственность за Гитлера. Запрещенные плоды всегда сладки или, во всяком случае, интересны. На первые же симфонические концерты Вагнера я сразу помчалась. Он мне понравился. Правда, я всегда любила Скрябина, на котором отчасти сказывалось влияние Вагнера. В ходе советско-германской дружбы, «скрепленной кровью», как тогда писали (подразумевался раздел Польши), были устроены радиопередачи: советское радио транслировало в Германию инсценированную в СССР оперу Вагнера «Лоэнгрин», а немецкое радио транслировало в СССР инсценированную в Берлине оперу Бородина «Князь Игорь». Немецкая постановка «Князя Игоря» меня не интересовала, но «Лоэнгрин», который могли слушать и советские радиослушатели, меня очаровал. Я и теперь еще люблю эту самую лирическую оперу Вагнера, но в общем мое увлечение Вагнером было весьма кратковременным.

В то время как Ваш постепенно отходила от нашего школьного триумвирата (в Ленинграде остался лишь триумвират), моя дружба с Катей К., моей школьной подругой, как я уже упоминала, все более крепла. Мы разговаривали часто, несмотря на то, что учились на разных факультетах и не имели возможности встречаться на лекциях. Катя очень страдала от своей принадлежности к комсомолу. «Как бы я хотела уйти из комсомола, — говорила она мне, — но у меня не хватает мужества прийти к ним и положить на стол свой комсомольский билет». Я тоже старалась удержать ее от этого шага, боясь за нее. «Может быть, перестать платить членские взносы?» — обдумывала Катя возможности ухода из комсомола. Она рассказывала, что на одном комсомольском собрании был поставлен вопрос об исключении из комсомола студенческой супружеской пары, не платившей больше года членские взносы. Комсорг, однако, призвал комсомольское собрание быть снисходительным, не принимать решения об исключении и дать этой паре время заплатить взносы. Но по собранию прошел словно неуловимый вздох без произнесенных слов: освободим! Большинство проголосовало за исключение!

Как я уже упоминала, мы вместе писали письма Зине, находившейся с матерью, невесткой и ее двумя маленькими детьми в Горьком, В первый год после окончания школы Зине не удалось поступить в университет, так как ей пришлось работать, чтобы поддерживать семью. Во второй год она поступила в Горьковский университет на математический факультет и была хоть этим довольна. Но ей не пришлось долго проучиться: старая мать и невестка с малыми детьми не справлялись с жизнью без ее заработка. Она бросила университет и снова пошла работать.

Катя рассказала как-то, что на географическом факультете были профессор и доцент, которых несколько лет тому назад арестовали. Сначала был арестован доцент, потом по его доносу арестован профессор. Тем не менее, как ни странно, но профессора не осудили, отпустили. Возможно, в тот момент он был им нужен как специалист. Доцента же присудили к скольким-то годам лагеря. И вот теперь, отсидев, он возвращается. Оклеветанный им в свое время профессор разговаривал с группой студентов и вдруг, посмотрев на часы, сказан, что он должен торопиться, так как едет на вокзал встречать этого доцента. Эти несколько студентов знали всю историю и спросили профессора, как же он едет встречать человека, наговорившего на него. «Ах, — махнул рукой профессор, — там такое делают, что родного отца оговоришь. Я его ни в чем не обвиняю».

Теперь часто можно слышать, что, мол, в сталинское время не знали ни о чем. Мне трудно этому верить. Слишком много лет шли аресты, слишком много, несмотря на страх, говорилось о тюрьмах, концлагерях и пытках. Конечно, не знали подробностей, не знали, какие именно применялись пытки, но что пытки были, об этом знали. И, конечно, боялись. У меня лично с детства почти отсутствовало чувство страха, Говорят, это бывает у людей без воображения, но у меня было достаточно воображения. Тем не менее, я не имела в себе чувства страха. Но пыток боялась и я. При этом я ясно отдавала себе отчет в том, что для меня непреложно наступит момент ареста, что тюрьма и лагерь — мое будущее. Я могла оттянуть этот момент известной осторожностью, но избежать этой судьбы мне не представлялось возможным. Я не могу утверждать, что меня это угнетало. Для меня это сознание было скорее выводом ума, чем предчувствием, давящим душу. Со дня на день я ареста не ждала, хотя и знала, что он может произойти, но я думала, что это будет скорее тогда, когда я начну работать, а не в университете. Не это угнетаю меня, не давало дышать. Активная по натуре, я задыхалась от необходимости загонять эту активность внутрь, молчать, разрешая себе свободное слово только с самыми близкими людьми. Неистраченные силы загнивали внутри и отравляли психику.

Катя как-то рассказала мне, что она видела во сне, как по городу шла демонстрация и несла лозунги: «Долой Сталина!», «Долой Молотова». Перед демонстрацией выстроились войска и взяли винтовки наперевес, но демонстрация шла прямо на войска. «В первых рядах шла ты, — сказала мне Катя, — и у тебя было такое счастливое лицо!» Ее подсознание, давшее ей этот сон, правильно отгадало меня. Мне надо было действовать, нужна была борьба, активная, горячая, полная опасностей, но борьба, действие. Вероятно, если б тогда действительно возникла демонстрация, я присоединилась бы к ней, сломя голову. Но совершенно запуганные люди и не думали о демонстрациях, а на безвестное одинокое мученичество я не могла тогда пойти, я не была к нему готова. Так я молчала дальше, шла по той колее, на которую стала, но идти было все труднее.

Другой человек, с которым мне приходилось вести довольно откровенные разговоры, была вторая Катя, моя сокурсница, выбравшая меня своей подругой. Катя Т. первая начала вести со мной откровенные разговоры. И она была комсомолкой, многие считали ее даже убежденной и активной. Но в душе она была ярой противницей советской власти, хотя у нее были тенденции считать себя марксисткой. По-настоящему мы все тогда марксизма совсем на знали, Катя Т. была единственным человеком в моем окружении с начетом антисемитизма. Это, вероятно, шло от ее отца, караима. Как известно, исповедующие разные вероисповедания одной религии, иудеи и караимы, активно не любят друг друга. Катя Т. была крещена, но я не замечала в ней никакой сознательной веры. Ее антисемитизм носил несколько примитивный, политический характер, но корни его уходили в ее караимское происхождение. Она нередко указывала на какого-нибудь партийца или начальника и творила: «Видишь, опять еврей». Дальше этого ее антисемитизм не шел, я же пропускала эти замечания мимо ушей. Но советскую власть она ненавидела яро, с присущей ей южной страстью. Помню, как удивилась одна наша учительница, узнав, что Катя Т. родилась в Петрограде; она была уверена, что Катя приехала с Кавказа. Но ее родители, действительно, оттуда приехали. Однажды Катя Т. рассказала мне такую историю: жила-была некая женщина, бывшая во время гражданской войны возлюбленной офицера Белой армии. С ним она прошла фронт. Но под конец войны он был убит. Ей же удалось скрыть свое участие в гражданской войне, 20 лет она спокойно жила и работала. Затем она как-то в припадке откровенности рассказала о своем прошлом лучшей подруге. Ее арестовали и расстреляли. Я не спросила Катю, откуда она знает эту историю, если та женщина поделилась лишь со своей подругой. Я спросила ее, хотя и знала ответ: «Зачем ты мне это рассказываешь?» Она ответила так, как я предполагала: «Ты единственный человек, с которым я говорю так откровенно, если меня арестуют, то…» Я пожала плечами. Если быть откровенной, мне иногда приходила в голову мысль: не провокаторша ли она? Уж очень быстро она стала мне высказывать антисоветские взгляды. Я решила, что это мой риск, если я иду на откровенные разговоры, с Катей Т. А ее риском было заводить со мной эти разговоры. Я не стала ее убеждать, что я не донесу на нее, она сама должна была решить, доверяет она мне или нет.

Но в какой другой стране были бы возможны такие разговоры между 18-летними девушками, не принадлежавшими ни к какой подпольной группе, обыкновенными студентками университета?

Пропаганда советской прессы против Финляндии, завершившаяся сообщением, что финны обстреляли советские пограничные заставы, утверждения, что Финляндия намерена напасть на Советский Союз с целью захватить Ленинград, город, в котором было больше жителей, чем во всей Финляндии, вызывала чувство глубокого стыда. Конечно, мы не отождествляли себя с коммунистическими диктаторами. Мы всегда говорили «они» и «мы», но все же они действовали от нашего, от народного имени. Все как-то не верилось, что «мы» нападем на маленькую Финляндию.

Но нападение совершилось. И Ленинград погрузился во тьму, Хотя у финнов не было никакой возможности совершать налеты на Ленинград, затемнение было полное и требовалось оно свирепо. В СССР все проходило «кампаниями». Начиналась такая кампания, и выполнение ее требовалось самыми жестокими методами. Затем постепенно надоело, и «кампания» спускалась на тормозах, пока о ней вообще не забывали. Так как-то раз была в городе «кампания» по запрету переходить улицу вне маркированных семафором переходов. Повсюду вдруг появились милиционеры, и за незаконный переход взимался штраф в 25 рублей. Потом постепенно милиционеры поисчезали, и все опять переходили улицы, кто где хотел. Но дело с затемнением было серьезнее, все же война. Для подъездов раздобыли синие лампочки, а так город стал жутко темным. Эта темнота усугублялась еще и тем, что в 1939 году снег не выпал.

Зимы ждала, ждала природа, Снег выпал только в январе.

В самом деле, снег выпал только в январе 1940 года. Морозы же наступили гораздо раньше, и какие морозы! Таких мне в Ленинграде, где климат приморский, еще не приходилось переживать. Теперь они доходили до минус 40°, воспринимались в бесснежии еще тяжелее. Мне помнится случай, когда мне казалось, что я замерзну среди бела дня и среди большою города. Трамвай не приходил. Мне нужно было проехать только две остановки и пересесть на другой. В обычную погоду я прошла бы эти две остановки пешком, но в тот день пришлось бы идти против ветра, а при 40° мороза ветер резал лицо как ножом, невозможно было сделать шага, а стоять и ждать становилось тоже уже невозможно, несмотря на теплую одежду. Мы коченели. К счастью, тут была дамская общественная уборная, и женщины постоянно бегали туда погреться, что вызывало протесты работавшей там женщины, так как мы выхолаживали и без того не слишком теплое помещение. Наконец подъехал переполненный трамвай. Мне удалось поставить одну ногу на подножку и, держась за поручни, проехать две остановки до пересадки. Там трамвай, к счастью, уже стоял, это была конечная остановка. То, что этот небольшой случай удержался в памяти десятилетиями, несмотря на все пережитое во время войны и после, показывает, что субъективно у меня было действительно ощущение, что я могу замерзнуть насмерть.

Товары из магазинов исчезли как по мановению палочки злого волшебника. Войны с маленьким трехмиллионным народом было достаточно, чтобы снабжение огромного города лопнуло как пузырь. В магазинах был, правда, хлеб, но и только. Да еще лежало достаточное количество грузинского чая. Совсем умереть с голода было, конечно, нельзя, но, кроме хлеба, нужна была все же и другая пища. Очереди перед продуктовыми магазинами выстраивались иногда уже с 4 часов утра, что в эти сильные морозы было страшно. Поскольку я имела возможность обедать в студенческой столовой, которая снабжалась, я не часто становилась в очередь с раннего утра, но иногда становилась: надо было достать что-нибудь и для ужина, равно как и для завтрака. Закутанные в платки, еще в полной темноте длинной северной ночи, женщины не были разговорчивы, но если иногда раздавались приглушенные голоса, поднимавшие пар в морозном воздухе, то слышались большей частью слова восхищения финнами. Это было поразительно. Если уж эти женщины, мерзнувшие и голодные, многих из которых ждали дома голодные дети, находили слова восхищения мужеством финнов, то можно было представить себе, каково было общее настроение в Ленинграде. Финская война была не только непопулярна — она была в глазах большинства ленинградцев постыдна.

Последние десятилетия до революции ни одна война, которую простые русские люди воспринимали как захватническую, не была популярной. Японская война 1904–05 годов имела целью, конечно, приостановить зарождение новой сильной державы на Дальнем Востоке, но поводом к ней были лесные концессии в Корее, и многие солдаты воспринимали это прямолинейно, именно как желание России отобрать у Японии корейский лес. Они говорили офицерам: «Зачем нам этот лес? У нас своих лесов в Сибири достаточно; если японцам он нужен, пусть себе берут». Война была непопулярна и была проиграна.

Ф. Степун в своих воспоминаниях рассказывает, что когда он, как офицер запаса, собирал рекрутов на Урале в начале Первой мировой войны, к нему подошли солдаты и спросили, зачем эта война: «Почему Германия нам ее объявила? Может быть, немцы очень бедные, так мы лучше сделаем для них сбор. Это обойдется нам дешевле, чем бросать наши хозяйства, которые теперь идут хорошо». Эти солдаты понимали войну тоже непосредственно, как желание захватить землю или как-либо иначе обогатиться. В Галиции солдаты тоже говорили офицерам, как и в Корее: «Зачем нам эта земля? Она гораздо хуже нашего чернозема».

Я с ранней юности относилась к Первой мировой войне крайне отрицательно и потом, в Германии, не могла понять представителей первой волны эмиграции, считавших правильным, что Россия в нее ввязалась. Я не могла понять и простить всем, тогда правившим, включая и Российского государя и правительство, что они не сумели удержать Россию от вступления в эту войну. Если муж Леночки Поня часто повторял слова Столыпина: «Вам нужны великие потрясения, а нам нужна великая Россия», то мой отец все время вспоминал, как Столыпин предупреждал ни в коем случае не допускать, чтобы Россия вступила в войну. России нужны были несколько десятилетий мира, тогда ее хозяйство было бы полностью налажено, революция была бы невозможна. Но уже через три года после убийства Столыпина Россия вверглась в эту страшную, губительную войну.

Однако тогда воевали против сильного государства, которое формально первым объявило войну. Теперь же огромный и сильный Советский Союз напал на маленькую Финляндию. Конечно, мы знали, что коммунизм хочет расширять границы своего владычества, если возможно, то и на весь мир. Да, у нас сразу же появились соответствующие анекдоты, как только Советский Союз заключил с Балтийскими государствами договор об опорных пунктах. Все понимали, что Балтийские государства были к этому принуждены. Тогда столицей Литвы было Ковно или Каунас по-литовски. Так вот у нас говорили: литовцы переименовали свою столицу и назвали ее «Покаунас» — «пока у нас». Все понимали, что это «пока» очень долго не продержится. И все же разбойничье нападение на маленькую Финляндию было для нас неожиданным и наполнило нас глубоким стыдом.

Помню одну-единственную воздушную тревогу во время этой войны. Гудки раздались днем, мы как раз выходили с лекции по марксизму-ленинизму, и нас всех, вместе с лектором, загнали в какую-то подворотню. Бомбоубежищ, для населения, конечно, не было. Тогда Ленинград никто и не бомбил, вероятно, приблизился какой-нибудь разведывательный финский самолет. Мы сразу же втянули нашего лектора в дискуссию об этой войне. Ему некуда было деться. Пытаясь выкрутиться, он вдруг воскликнул: «Но ведь в Финляндии два миллиона буржуев!» Испугал, можно сказать. Я помню, как вспыхнули черные глаза Бориса: «Два миллиона буржуев и три миллиона населения? Так если у них и диктатура, то большинства над меньшинством, а не наоборот!». На счастье нашего лектора, раздался отбой, и он был избавлен от необходимости отвечать.

Наш лектор марксизма-ленинизма был странным человеком. Фамилии его я почему-то не помню, но его самого помню хорошо. Я никак не могла каталогизировать его. Руководитель практических занятий на втором курсе был сначала тот же лектор, но потом он сменился совершенно банальным типом: это был равнодушный начетчик. Но наш лектор производил впечатление живого человека. Верил он сам в это учение? Трудно дать ответ на этот вопрос. Фанатиком он не был. Читал он по обязанности и, разочаровавшись, не решался уйти? И такого впечатления он не производил. Повторяю, мне было трудно его определить. Но странным образом вышло так, что я всю свою жизнь следовала его завету. Однажды во время лекции он воскликнул: «Только не будьте обывателями! Если вы за коммунизм, то боритесь всеми силами за коммунизм, если вы против коммунизма, то боритесь всеми силами против него!». Спохватившись, что перехватил через край, он поспешно добавил: «Наша задача сделать из вас горячих борцов за коммунизм». В отношении меня он с этой последней задачей не справился. Но обывательницей я не стала и по мере сил всю жизнь боролась против коммунизма.

Едва советским войскам удалось посте долгих и кровавых боев захватить какое-то небольшое местечко на территории Финляндии, как там уже было организовано финское «свободное» правительство. Для этого привезли из Москвы многолетнего члена Коминтерна Отто Куусинена и еще нескольких финских «товарищей» — как позже из Москвы в Берлин привезли Вильгельма Пика — и заключили с этим «правительством» договор. В тексте стояло: «с господином Куусиненом». Длинный стол, служивший кафедрой нашим профессорам, в том числе и лектору марксизма, был на его лекции засыпан бумажками с вопросами. Один из них я помню, он прочел его вслух: «С каких пор товарищ, Куусинен стал господином?» Наш лектор только усмехнулся. Что он мог ответить?..

Конечно, была создана «народная финская армия». В Ленинграде на улицах появились военные в фантастических формах. Тут я сначала снаивничала, спросив Галю В., что это за ряженые. Она ответила, что это «народная финская армия». Я — еще наивнее: «Зачем же они приехали в Ленинград?» Она: «Да что ты, они еще не уехали!» Скоро всем стало известно, что «народная финская армия» состоит из солдат советской армии родом из Карелофинской республики. Их выделили из регулярных войск, переодели в выдуманную форму и отправили на финский фронт, конечно, только как символ: их было слишком мало для действительного ведения войны. Поскольку их и для символического присутствия было недостаточно, стали в их ряды переводить и некоторое число русских солдат, фамилия которых поддавалась переводу. Например, солдат Лебедев получал, как фамилию, финское слово, означавшее «лебедь».

С завоеванной советской армией территории финны уходили — все. Ни один человек не оставался. Солдаты находили иногда в домах накрытый стол, остатки завтрака, обеда или ужина, смотря в какое время войска занимали то или иное местечко, но ни одного человека. Советских солдат это очень угнетало. Им внушали, что они идут освобождать финнов от капиталистических эксплуататоров, а освобождать буквально некого. Благоустроенные финские дома, обстановка их жизни потрясали советских солдат. Финны сражались с мужеством отчаяния, стреляли с деревьев, спускали плотины, так что даже в ту суровую зиму советские части иногда заливала ледяная вода. Лыжные финские отряды были очень подвижны и хорошо обучены. Со стороны Советского Союза официально воевал только Ленинградский военный округ, но на самом деле войска подвозились и из других мест. Наконец, прибыли сибирские лыжные части, которые могли противостоять финнам. Днем войска по городу никогда не провозились, но ночью они текли через центр города сплошным потоком. И после наших посещений оперы мы видели их, видели и сибиряков на грузовиках, в шубах и с лыжами в руках.

Как только началась война и город погрузился во тьму тотального затемнения, так в Ленинграде сразу возник сильнейший бандитизм. Самым невинным было ограбление, особенно гонялись за часами, которых все время до Второй мировой войны в СССР для потребителя не производили, я имею в виду ручные и карманные часы. Так называемые «ходики», примитивные стенные часы, в продаже были. Но стали происходить и страшные вещи: изнасилования, убийства и увечья ради забавы; прохожим резали бритвами носы и уши, просто так, без всякой цели. В 6–7 часов вечера служащие спешили домой, трамваи и троллейбусы были битком набиты, а потом огромный город пустел. Странно и немного жутко было видеть темный, пустой, почти мертвый Ленинград. А я его видела, так как удержать меня от посещения моей любимой оперы было невозможно, даже если не оказалось никого, чтобы проводить меня до дому, то есть, если я шла в оперу одна. Один случай мне врезался в память: я возвращалась одна и была уже недалеко от дома, где жила. Улицы были совершенно пустыми, как вдруг из-за угла вывернулись три парня. Один из них спросил меня: «Вы не знаете, сколько времени?» Автоматически я подошла к синей лампочке в подъезде, приоткрыла рукав, посмотрела на свои ручные часы — мой отец купил мне их в комиссионном магазине — и сказала, сколько времени. Он ответил «спасибо», и все три пошли дальше. Только после я сообразила, что наименьшее, что могло случиться, это была потеря часов. Я сама рассказывала то ли истинные случаи, то ли анекдоты о том, как похищали часы, а тут поступила так, как будто никогда ни о чем подобном и не слышала. То были порядочные молодые люди, но могло быть и иначе. Полное отсутствие инстинктивного страха тоже не совсем хорошо.

Может быть, в разговорах о бандитизме кое-что и преувеличивалось, но то, что они не были пустыми слухами, доказывал тот факт, что приблизительно в середине войны в Ленинграде были введены военно-полевые суды за бандитизм. Суд выносил приговор в 24 часа, и он тотчас же приводился в исполнение. За убийство, изнасилование и увечье полагался расстрел. «Ленинградская правда» стала в каждом номере печатать списки в 10–15 человек расстрелянных за бандитизм. Бандитизм прекратился. Прекратились и разговоры о нем.

Потери советской армии были очень большими. Их, конечно, скрыли, но о них говорили и, не зная настоящих цифр, может быть, даже преувеличивали. Снабжение города не улучшалось. Полки магазинов были по-прежнему пусты. Город глухо волновался. По Ленинграду поползли слухи, что Путиловские заводы, «колыбель революции», будут бастовать. Читателю в наше время, может быть, покажется, что в этом не было ничего особенного, но во времена сталинского террора даже сама мысль о забастовке казалась невероятно смелой. Это же были не только глубоко затаенные мысли, а слова, слухи, передававшиеся из уст в уста.

Помню, как-то во время этой войны не то «Правда», не то «Известия» поместили большую статью, подвал, о зверствах итальянских чернорубашечников — слова «фашисты» не было. Я удивилась. Дружба с гитлеровской Германией, «скрепленная кровью», продолжалась. Даже гибель немецкого крейсера «Бисмарк» в бою с английским флотом советское радио оплакивало так, как будто погиб советский военный корабль. В это время щадили и итальянских фашистов — а тут вдруг таксой выпад! На этот раз я не реагировала наивно, я понимала, что дело вовсе не в том, хорошо или дурно поступают итальянские фашисты, но в том, что итальянское правительство сделало что-то не понравившееся советским властям. Поскольку отец Гали был крупным инженером и слышал иногда то, чего не знали другие, я спросила ее, не слышала ли она, что сделали итальянцы. Она ответила: «Они продали какое-то количество самолетов Финляндии». Все стало ясно.

В начале марта 1940 года был объявлен конец войны, так же неожиданно, как было объявлено ее начало. От Финляндии отхватили кусочек, но страна своим героизмом отстояла свою свободу и независимость. Забегая вперед, укажу на то, что и после Второй мировой войны Финляндия оказалась единственной маленькой страной, воевавшей на стороне Германии, которая не стала советским сателлитом, как Болгария, Румыния и Венгрия, хотя и должна была сделать некоторые уступки в вопросах внешней политики. И та же Финляндия была единственной страной не поспешившей в конце войны подлизаться к Советскому Союзу, Стойкость и мужество спасли ее еще раз.

Но вернемся к 1940 году. Правительство Отто Куусинена и его «народная армия» исчезли в небытие так же быстро, как они перед тем возникли.

В магазинах Ленинграда вдруг появились все продукты, но продажа в одни руки была ограничена. Так, например, масла можно было купить только 100 гр. Одновременно было запрещено посылать из Ленинграда посылки — все равно какие. Чтобы послать посылку, надо было ехать в какой-нибудь городок на расстоянии 50 км от Ленинграда — в районе 50 км на почте нельзя было сдать пакета. В Пскове давно уже не было масла, и я привозила его из Ленинграда, когда ехала домой: после ограничения до 100 гр. было не так трудно привезти килограмм, нужно было только обойти 10 магазинов.

После окончания войны на первой же лекции марксизма-ленинизма стол нашего лектора был снова завален бумажками с вопросами. Большинство из них сводилось к одному: «Куда девался наш лозунг: «мир без аннексий и контрибуций?»». Наш лектор чувствовал себя неловко; покрутившись, он начал говорить о том, что отнятые у Финляндии земли были исконными русскими землями. Весь зал грохнул хохотом. Слишком долго вбивали марксисты нам в головы интернационализм, слишком долго издевались над русской историей, чтобы мы могли теперь без смеха слушать патриотические заявления из их же уст. Наш лектор покраснел, потом побледнел, мы же хохотали. Не зная, как остановить наш смех, он вдруг закричал с угрозой в голосе: «Что же вы хотите, чтобы наши солдаты опять умирали на линии Маннергейма?» Мы поняли угрозу и притихли.

Один из наших школьных товарищей, поступивших в какой-то технический вуз, остался уже на первом курсе на второй год, и его призвали в армию. Студентов, успешно продвигавшихся, в армию не призывали. Володя был на финском фронте и благополучно вернулся. Мы, его бывшие школьные товарищи, устроили ему скромную встречу с угощением. Из молодых людей нашего класса, кроме самого Володи, был только Борис, тоже учившийся в техническом вузе Ваня и другой Володя, ушедшие в военную школу, оказались от нас как-то совсем отрезанными. В школе из мальчиков на наши вечера четырех подруг чаще всего приходил Борис, очень спокойный и немного замкнутый, но взаимная личная симпатия у меня была, скорее, с Ваней. Его уход в военную школу меня разочаровал. Как я уже писала, армия нам тогда представлялась полностью политизированной в ее командном составе и потому непривлекательной. Странно, что из всего лишь шести мальчиков нашего выпускного класса двух я почти не помню, даже их имена исчезли из памяти. Девочек я помню всех. На встрече Володи после финской войны были Катя, Валя, Инна, не помню хорошо, была ли Нина, учившаяся в каком-то техническом вузе. С Ниной у нас была слабая связь, но я помню ее рассказ, столь характерный для той атмосферы, в которой мы жили. Она как-то вошла в трамвай, где была группа немецких моряков. Один из них встал, предложил Нине место и сказал: «Битте». Нина автоматически ответила: «Данке». Матросы увидели, что Нина понимает по-немецки и захотели с ней поговорить. Но она так безумно испугалась, что ее заметят разговаривающей с иностранцами, что поспешно выскочила из трамвая на следующей же остановке.

Так вот, была ли на встрече эта Нина, я не помню. Других не было, Зина была в Горьком, Лида тогда еще не перебралась из Казани в Ленинград, а куда пошли учиться Мила и Галя, я даже не знала, но они учились не в Ленинграде.

Когда наша маленькая группа встала из-за стола со скромным угощением и начала бродить по небольшому помещению, Володя отозвал меня в коридорчик и сказал: «Если б ты знала, как удручало то, что все люди от нас уходили. Все было мертво, как ипритом полито. Так стыдно и больно выдавать себя за «освободителей»! Чьих? Пустых мест?». Отчего Володя сказал это именно мне и с глазу на глаз? Понятно, что он не решался высказываться даже в нашей маленькой группе, хотя я и не думаю, чтобы кто-нибудь из нас пошел доносить, но отчего именно мне? Мы никогда не дружили. В школе он слегка ухаживал за Валей, но сказал он то, что у него наболело, мне. Думаю, что слишком ясно все вокруг чувствовали, как и у меня болит душа.

Помнится также, что, когда я в тот год ехала домой на 1-е мая, я попала в поезде в купе, где были лишь командиры. Все они были подвыпившими, и я опасалась, что мне придется искать другое купе. Но они вели себя прилично. Только один сказал: «Знаете, мы на фронте видели много финок, вот таких финок, — и он вытащил финский нож, — других финок мы не видели». Безлюдие занимаемых областей угнетало всех.

После войны на армию, совсем не покрывшую себя славой, посыпались награды, ордена раздавались пачками. В Ленинграде даже ходил такой анекдот: девушка и командир познакомились по телефону, им взаимно понравились их голоса и вообще разговор, и они решили познакомиться лично, пойти вместе в кино. Вопрос был, как они узнают друг друга. Она сказала: «Ищите меня, я буду в синем костюме и модельных туфлях». Он: «Нет, ищите вы меня, мало ли синих костюмов и модельных туфель; я буду в форме и без ордена». У какой-то части командного состава война с Финляндией растормозила дурные инстинкты, Превышенные и большей частью незаслуженные награды тоже сыграли свою роль. Известно, что командиры первых десятилетий советской власти выходили из малоинтеллигентной среды, но если они в военных школах все же получали некоторую шлифовку, то их жены были большей частью еще менее образованы и воспитаны. После оккупации Прибалтике именно о женах командиров, приехавших спустя некоторое время к своим мужьям, рассказывались разные анекдоты. Например, что они в Риге купили ночные рубашки и, приняв их за вечерние платья, пошли в них в театр. Впрочем, и о самих командирах говорили, что, попав первый раз на богатейший центральный рынок в Риге, они недоуменно спрашивали «Когда кончится эта сельскохозяйственная выставка?» Что ж, коммунисты ее прикончили.

Но после финской войны распущенность иных не только солдат, или даже меньше солдат, чем командиров, бросалась в глаза, и о ней много говорили. Были даже случаи, когда командиры убивали своих жен, простых баб, как они заявляли, которые больше не подходили орденоносцам. Конечно, это были единичные случаи, но говорилось о них много.

Говорилось также и о судьбе пленных советских воинов, возвращенных финнами. По тогдашним нашим сведениям, они все пошли сразу же в концлагеря. Не так давно мне пришлось прочесть, что их якобы расстреляли на месте. Не знаю, верно ли это. Если б их расстреливали в Ленинграде или поблизости, то слухи бы просочились. Большой европейский город, каким всегда был даже переименованный город Петра, не держал язык за зубами в такой мере, как провинция или тогдашняя Москва.