Возвращение в Англию

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Возвращение в Англию

(…)

В 40-е и в начале 50-х годов меня очень волновали проблемы, связанные с ядерным оружием. Мне было очевидно, что ядерная война положит конец цивилизации. Ясно было и то, что, если в политике как Востока, так и Запада не произойдут перемены, рано или поздно ядерная война будет развязана. Эти страхи сидели у меня в голове с начала 20-х. Но тогда, несмотря на то, что некоторые физики чувствовали приближающуюся угрозу, большинство людей, причем не только простых людей с улицы, но и ученых, не хотели о ней думать, успокаивая себя тем, что, мол, до такой глупости человечество не дойдет. Бомбардировки Хиросимы и Нагасаки в 1945 году впервые привлекли внимание ученых, а также некоторых политиков к проблеме атомной войны. Спустя несколько месяцев после бомбардировки этих японских городов я выступил с речью в палате лордов, указав на реальную угрозу ядерной войны и ее последствий для всего мира. Я предсказал производство более мощных ядерных боеголовок, чем те, что были использованы при бомбардировке Хиросимы и Нагасаки. Пока еще не началась гонка вооружений, которой я так опасался, можно было установить контроль над этим монстром и использовать его в мирных целях. Мне аплодировали, никто из членов палаты не назвал мои страхи преувеличенными, но все они единодушно признали, что это проблема, которую придется решать их внукам. Сотни тысяч погибших в Японии не убедили их в том, что Британия избежала подобной участи лишь по счастливой случайности и что в следующей войне ей вряд ли так повезет. Никто не видел в этом всеобщей угрозы, которую можно было бы предотвратить за счет договоренности великих держав. <…> Тогда я верил, что планировать действия и действовать, чтобы остановить приближающуюся опасность, необходимо сразу, едва она замаячит на горизонте, и еще больше я верю в это теперь. <…>

Когда решался берлинский вопрос, правительство направило меня в Берлин, чтобы убедить жителей города оказать сопротивление русским, пытавшимся вытеснить оттуда союзников. Это был первый и последний случай в моей жизни, когда я изображал из себя военного. Меня включили в состав вооруженных сил и выдали мне военный билет, что меня весьма позабавило.

Я много выступал в разных службах Би-би-си; в частности, меня попросили выступить по случаю смерти Сталина. Я с радостью отозвался на это предложение, потому что считал Сталина страшнейшим злодеем, главным виновником нищеты и инициатором террора в России, которая теперь всем этим угрожала миру. Я заклеймил тирана в своей речи и поздравил всех с его уходом со сцены. Я говорил, забыв обо всякой осмотрительности, о всех приличиях. Эта передача так и не вышла в эфир.

После Германии правительство направило меня в Норвегию — убеждать норвежцев присоединиться к союзу против России. Место моего назначения называлось Тронхейм. Погода была холодная, штормовая. Из Осло в Тронхейм надо было лететь на гидроплане. Когда гидроплан сел на воду, мы почувствовали неладное. Он стал медленно погружаться в пучину. Нам велели прыгать в море и плыть к лодке, все пассажиры моего отсека так и сделали. Потом мы узнали, что девятнадцать пассажиров из салона для некурящих погибли. Едва коснувшись воды, гидроплан получил пробоину, куда хлынула вода. Я попросил приятеля, который провожал меня в Осло, подсказать, где можно курить в самолете, и шутливо заметил: «Если нельзя будет курить, я помру». Шутка оказалась вещей. Пассажиры салона для курящих выбрались через аварийный выход, возле которого находилось мое место. Мы доплыли до лодок, державшихся в отдалении, иначе их могло затянуть в воронку от тонувшего гидроплана. Нас доставили на берег в нескольких милях от Тронхейма и отвезли на машине в отель.

Меня встретили очень сердечно и уложили в постель, пока сохла одежда. Студенты даже сушили мои спички поштучно. На вопрос, чего бы мне хотелось, я ответил: «Хорошую порцию бренди и большую чашку кофе». Появившийся вскоре доктор подтвердил правильность ответа. Было воскресенье, в этот день в Норвегии запрещается подавать в отелях спиртное, о чем я тогда не знал, но поскольку выпивка требовалась по медицинским показаниям, возражений не последовало. Забавную нотку внес в ситуацию священник, снабдивший меня на время сушки одежды церковным облачением. Меня засыпали вопросами. Один вопрос прозвучал по телефону из Копенгагена: «Находясь в воде, размышляли ли вы о мистицизме и логике?» — «Нет», — ответил я. «А о чем же вы размышляли?» — настаивал звонивший. «О том, что вода холодновата», — ответил я и повесил трубку.

Лекцию мою отменили, поскольку руководитель агитационной кампании утонул.

Я был поражен суетой, которая поднялась вокруг меня в связи с этим происшествием. Мою роль сильно преувеличивали. Я проплыл примерно сотню ярдов, но все были убеждены, что несколько миль. Правда, я плыл в пальто, потерял шляпу и портфель. В тот же день мне его возвратили — я пользуюсь им по сей день, — причем его содержимое было высушено. Когда я вернулся в Лондон, чиновники с улыбкой смотрели на мой паспорт, носивший на себе следы пребывания в морской воде. Он лежал в портфеле.

Прибыв в 1944 году в Англию, я обнаружил, что отношение ко мне переменилось. Я снова наслаждался свободой дискуссий, невозможной в Америке. Там, если нас останавливал полицейский, мой сын ударялся в слезы; примерно так же реагировали университетские профессора, когда полицейские их обвиняли в превышении скорости. Англичане, которые никогда и ни в чем не бывают фанатичны, излечили и меня от фанатизма; я наслаждался, чувствуя себя дома. Это чувство еще более окрепло в конце 40-х, когда меня пригласили на Би-би-си прочесть курс лекций — раньше ко мне относились как к вредителю, которого нельзя подпускать к молодежи. Атмосфера свободной дискуссии повлияла на выбор темы курса, которую я обозначил так: «Власть и личность». Под этим названием мои лекции был опубликованы в 1949 году; речь шла главным образом о сужении зоны индивидуальной свободы в условиях индустриализации. Несмотря на признание подобной опасности, и тогда, и позже очень мало было сделано, чтобы нейтрализовать зло.

За несколько лет до того, как я прочел этот курс, мой старый друг профессор Уайтхед получил орден «За заслуги». В начале 50-х я приобрел столь великий вес в глазах общественности, что меня тоже представили к такой награде. Я был счастлив. Несмотря на то, что многие мои соотечественники, несомненно, чрезвычайно удивятся, услышав это, признаюсь, я страстный патриот и высоко ценю честь, оказанную мне главой моей страны. Для вручения награды надо было прибыть в Букингемский дворец. Король был очень любезен, но явно испытывал неловкость от того, что должен был оказывать милости такой сомнительной личности с тюремным прошлым. Он заметил: «Вы не всегда вели себя как принято». Я рад, что сдержался и не выпалил то, что просилось на язык: «Как и ваш брат». Но поскольку он имел в виду свободу совести, я не мог оставить его реплику без ответа. Я сказал: «Человек должен вести себя сообразно своей профессии. Почтальону, например, приходится стучать во все двери подряд, но если бы стучать во все двери принялся кто-нибудь другой, его сочли бы возмутителем общественного спокойствия». Чтобы избежать неприятного ответа, король резко сменил тему и спросил, знаю ли я единственного человека, являющегося кавалером ордена Подвязки и одновременно ордена «За заслуги». Я не знал, и он милостиво сообщил, что это лорд Портал. Я не стал говорить, что это мой кузен. <…>

Когда в конце 1950 года меня пригласили в Стокгольм для вручения Нобелевской премии — к моему удивлению, по литературе, за книгу «Брак и нравственность», — я поехал туда с опаской, потому что, сколько мне помнилось, как раз триста лет назад Декарт по приглашению королевы Христины приехал в Скандинавию тоже зимой и умер от простуды. Мы, однако, жили в тепле и уюте, а вместо снега шел дождь, и это даже слегка разочаровывало. Церемония была хотя и пышная, но приятная, и мне она понравилась. За обедом моей соседкой оказалась мадам Жолио-Кюри, и мы очень интересно побеседовали. Вечером во время банкета, который устраивал король, мне сообщили, что он желает поговорить со мной. Он сказал, что хочет, чтобы Швеция объединилась с Норвегией и Данией против России. Я ответил, что в случае войны России с Западом русские могли бы войти в норвежские порты только через шведскую территорию. Король согласился с моим мнением. <…>

1950 год, начавшийся с вручения мне ордена «За заслуги» и закончившийся Нобелевской премией, ознаменовал апогей моей респектабельности. У меня даже возникло легкое опасение, как бы не попасть в правоверные. Я всегда придерживался мнения, что уважаемые персоны порочны по определению, но мое моральное чувство настолько притупилось, что я не мог понять, чем же я согрешил. Почет и увеличившийся благодаря продажам «Истории западной философии» доход вселили в меня ощущение свободы и уверенности, что, в свою очередь, помогло мне направить энергию в желаемое русло. Я стал подозревать, что преувеличивал мрачность перспектив, ожидающих человечество, и решил, что пора написать книгу, где бы спорные вопросы получили более оптимистичное решение. Я назвал эту книгу «Новые надежды в меняющемся мире», и там я рассмотрел наиболее благоприятные из возможных перспектив. Я не взял на себя смелость предсказывать, какой вариант развития событий наиболее вероятен, лишь подчеркнул, что невозможно знать заранее, худом или добром обернется дело. <…>

Тем не менее мое беспокойство росло. Мне не удавалось заставить соплеменников увидеть грозящие человечеству опасности, и это тяжким грузом ложилось на мою душу. Может быть, боль обостряла радости, выпадающие мне на долю, но сама боль не уходила. Я чувствовал, что «Новые надежды в меняющемся мире» требуют тщательного пересмотра, — это я и сделал в книге «Человеческое общество в свете этики и политики».

Я обратился к этике, потому что меня часто упрекали в том, что, критически обозрев другие области знания, я не коснулся этических вопросов, если не считать раннего очерка, где я толковал книгу Мура «Principia Ethica». Я отвечал, что этика не является наукой. <…>

Главной моей мыслью была та, что этика есть производное от страстей, а путь от страсти к поступку нельзя определить как истинный или ложный. Критики обвиняют меня в излишней рациональности, но это не совсем так. Реальное различие между страстями оценивается с точки зрения их эффективности. Некоторые страсти ведут к успеху в достижении желаемого, другие — к поражению. Если в вас преобладают первые, вы будете счастливы; если вторые — несчастны. Таково, по крайней мере, общее правило. Это может показаться слишком слабым результатом исследования таких возвышенных понятий, как «долг», «самоотверженность» и прочее, но я убежден, что это единственный значимый итог за исключением того, что для каждого из нас человек, который ценою самоограничения приносит счастье многим людям, — более достойная личность, чем тот, кто приносит несчастье другим, а счастье лишь себе самому. У меня нет никакого рационального обоснования этой точки зрения, как и того, что желание большинства предпочтительней желания меньшинства. Это истинно этические проблемы, и я не знаю иных способов их решения, кроме политики и войны. Все, что я могу сказать по этому поводу, заключается в том, что этические соображения могут подкрепляться только этической аксиомой, но если аксиомы не существует, прийти к разумному выводу нельзя. <…>

Несмотря на то, что эта книга получила отзывы, о которых можно было только мечтать, никто не отнесся всерьез к тому, что в ней было наиболее существенным — к невозможности примирить нравственные чувства с этическими доктринами. Мысль об этом постоянно бродила в глубинах моего сознания. Я пытался разбавить свои соображения легкими материями, историями с элементами фантазии. Многим мои истории показались забавными, кое-кому — изысканными, но почти никто не увидел в них пророчества. <…>

Когда в 1944 году я вернулся из Америки, мне показалось, что британская философия пребывает в очень странном состоянии и занимается исключительно тривиальными вещами. Все только и делали, что разглагольствовали об «обыденном употреблении языка». Мне такая философия пришлась не по вкусу. У каждой отрасли знания свой словарь, и я не понимаю, почему философии должно быть в этом отказано. Я написал скетч, в котором издевался над культом «обыденного употребления». Когда скетч вышел в свет, я получил письмо от одного из заядлых сторонников этого направления, в котором тот писал, что всецело разделяет мой пафос, только не понимает, против кого он направлен, ибо ничего не знает о существовании такого культа. Как бы то ни было, я заметил, что с тех пор об «обыденном употреблении» стали говорить гораздо меньше.

Перелистывая свои книги сегодня, я замечаю, как часто для усиления воздействия прибегал в них к иносказаниям. Недавно, например, я наткнулся на такой пассаж во «Влиянии науки на общество»:

«Мне кажется важным указать на то, что столь распространившееся ныне сомнамбулическое отчаяние носит иррациональный характер. Люди пребывают в положении человека, карабкающегося на труднодоступную вершину, на которой расстилаются благодатные альпийские луга. С каждым шагом перспектива возможного падения становится все более мрачной; с каждым шагом нарастает усталость, и каждый шаг дается все труднее. И вот наконец до цели остается всего один шаг, но человек не знает об этом, потому что нависающие сверху камни мешают ему видеть. Утомление столь велико, что ему уже не хочется ничего, только отдохнуть. Ему кажется, что следующий шаг будет шагом к вечному покою. Надежда зовет: „Еще одно усилие — может быть, оно окажется последним!“ Сомнение парирует: „Глупец! Сколько раз ты слушался голоса надежды — и вот куда она тебя завела!“ Оптимизм говорит: „Покуда есть жизнь, есть и надежда“. Пессимизм бурчит: „Покуда есть жизнь, есть и боль“. Сделает ли человек последнее усилие или безвольно полетит в пропасть? Через несколько лет те из нас, кто будут живы, узнают ответ». <…>

(…)