Последние годы в «Телеграфном доме»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Последние годы в «Телеграфном доме»

Когда я покинул Дору, она продолжала вести нашу школу до самого конца второй мировой войны, хотя после 1934 года школа размещалась уже не в «Телеграфном доме». Джона и Кейт отправили в дарлингтонскую школу, где им очень нравилось.

Одно лето я провел в Хендее, а следующее — частично в доме Джеральда Бренана недалеко от Малаги. Раньше я не встречался с Бренанами и рад был познакомиться с такими интересными и приятными людьми. Гэмел Бренан оказалась ученой дамой с огромной эрудицией и широкими интересами, в чьей голове умещались обрывки знаний из самых неожиданных областей, она воспевала непознанное и сочиняла умные стихи. Наша дружба сохранилась, и она иногда приезжает нас навестить — милая осенняя гостья.

Лето 1932 года я провел в Карн-Веле, в доме, который потом отдал Доре. Там я написал «Воспитание и общественный порядок» и, освободившись от обременительной заботы содержать школу, покончил с бестселлерами. Потерпев фиаско в роли родителя, я почувствовал, как во мне оживают серьезные писательские амбиции.

В 1931 году, во время лекционного турне по Америке, я заключил договор с издателем У. У. Нортоном на книгу, которая вышла в свет в 1934-м под названием «Свобода и организация». Я работал над ней вместе с Патрицией Спенс, известной как Питер Спенс, сначала в квартире у Императорских ворот (Кейт и Джон расстроились, не увидев там ни императора, ни ворот), а потом в замке Дейдрет (в Северном Уэльсе), который был частью отеля «Портмейрион». Работал я с удовольствием, и жизнь в отеле была очень удобной. Владельцами отеля были мои друзья — архитектор Клауф Уильямс-Эллис и его жена Амабел, писательница, чье общество доставляло мне большое удовольствие.

Когда работа над книгой закончилась, я решил вернуться в «Телеграфный дом» и сказать Доре, что ей следует куда-нибудь переселиться. Причина была в деньгах. Я должен был ежегодно платить 400 фунтов арендной платы за дом и алименты бывшей жене покойного брата. Кроме того, надо было платить алименты Доре и покрывать расходы Кейт и Джона. Между тем мои доходы катастрофически уменьшались, отчасти из-за депрессии, во время которой книги раскупались значительно хуже, отчасти из-за того, что я перестал писать популярные книги, отчасти также из-за того, что в 1931 году я отказался гостить в замке Херста в Калифорнии. Ежедневные статьи в херстовских газетах приносили мне тысячу долларов в год, но после моего демарша гонорары сократились вдвое, а вскоре мне сообщили, что от моих услуг отказываются. «Телеграфный дом» был огромен, и подъехать к нему можно было только двумя частными дорогами, каждая примерно с милю длиной. Мне хотелось его продать, но я не мог выставить его на продажу, пока там располагалась школа. Оставалось одно — жить в нем и постараться сделать привлекательным для возможных покупателей.

Обосновавшись снова в «Телеграфном доме» (уже без школы), я отправился на отдых на Канарские острова. Вернувшись, я обнаружил, что, несмотря на ясность ума и доброе здравие, начисто лишился творческого импульса и не знаю, за что взяться. Месяца два — исключительно чтобы не сидеть сложа руки — я посвятил проблеме двадцати семи прямых на поверхности куба. Кончились эти занятия ничем, проку от них не было никакого, и я продолжал проживать капитал, оставшийся от периода удач, который завершился в 1932 году. Я решил написать и книгу об угрозе войны, которая с каждым днем ощущалась все яснее. Книгу я озаглавил «Какая дорога ведет к миру?» и выразил в ней пацифистские взгляды, которые сложились у меня во время первой мировой. Правда, за одним исключением: я утверждал, что, если когда-либо будет созван всемирный парламент, его следует охранять от поползновений мятежников. Что же касается войны, угрожавшей нам в недалеком будущем, я по-прежнему отстаивал свободу совести.

Впрочем, то была уже не вполне искренняя позиция. Хоть и неохотно, я допускал возможность владычества кайзеровской Германии; мне казалось, что это, конечно, зло, но все же меньшее, чем мировая война и ее последствия, тогда как гитлеровская Германия — совсем другое дело. Нацисты были мне отвратительны и с моральной, и с рациональной точки зрения — жестокие, фанатичные и тупые. Хотя я и придерживался пацифистских убеждений, но это давалось мне все с большим трудом. Когда в 1940 году Англии угрожала опасность оккупации, я понял, что на протяжении всей первой мировой ни разу всерьез не допускал мысли о поражении. Мысль о нем была невыносима, и после серьезных размышлений я решил, что должен выступать в поддержку всего, что делается ради победы, как бы тяжело ни далась эта победа и каковы бы ни были ее последствия.

Таков был последний этап в долгом процессе отказа от тех убеждений, которые созрели у меня в 1901 году. Я никогда не был абсолютным приверженцем доктрины непротивления. Я всегда признавал необходимость существования полиции и закона и даже во время первой мировой публично заявлял о том, что некоторые войны оправданны. Но слишком сосредоточился на методах непротивления, точнее, ненасильственного непротивления, в большей мере, чем позволяли реальные условия. Можно привести удачные примеры непротивления, например триумф Ганди в Индии, возглавившего национальное движение против британского господства. Но оно всегда предполагает наличие определенного благородства тех, против кого используются эти методы борьбы. Когда индусы ложились на рельсы, британцы не могли допустить, чтобы они погибали под колесами. Но нацисты в подобной ситуации не колеблясь повели бы себя совсем по-другому. Учение Толстого о непротивлении злу насилием, обладавшее в свое время огромной убедительной силой, никак не применимо было к Германии после 1933 года. Ясное дело, Толстой был прав в отношении властей предержащих, не переступавших определенного порога жестокости, но нацисты этот порог переступили.

На перемену моих убеждений повлияло не только положение в мире, но и мой личный опыт. Работа в школе показала, что для того, чтобы защитить слабых от угнетения, нужна крепкая и твердая рука. Случаи вроде истории со шпилькой в супе нельзя оставлять безнаказанными, уповая на постепенное облагораживающее воздействие среды; тут нужно принимать немедленные и действенные меры. Во втором браке я, в соответствии со своими взглядами, пытался сохранить уважение к свободе жены. Однако понял, что моя способность прощать и то, что называется христианской любовью, не встречают ожидаемого ответа, и бессмысленное упорство в следовании этим принципам не принесет добра другим, а мне принесет одни лишь беды. Все это можно было предсказать заранее, но я был ослеплен теорией.

Не хочу преувеличивать. Перемена взглядов, происходившая с 1932 по 1940 год, не была революционной. То было количественное накопление и смещение акцентов. Никогда не разделяя полностью учения о непротивлении, я и не отвергал его. Но различие между оппозицией первой мировой войне и поддержкой второй было слишком велико, и смена концепций была неизбежна.

С тем, что осознал мой разум, чувства соглашались неохотно. Все мое естество противилось войне, а мое второе «я» говорило в ее пользу. Начиная с 1940 года я уже никогда не мог восстановить равновесие разума и чувства, которое было мне свойственно с 1914 по 1918 год. Полагаю, что единство ума и чувства достигалось больше за счет веры, нежели научной обоснованности моей тогдашней позиции. Следовать научному знанию, куда бы оно меня ни завело, всегда было моим главным моральным императивом, и я не изменил ему даже тогда, когда утратил дар, который принимал за духовное прозрение.

Полтора года мы с Патрицией Спенс, в которую я был тогда влюблен, работали над книгой «Записки Эмберли» — мемуарами о моих родителях, так мало проживших на свете. Для меня это была своего рода башня из слоновой кости. Мои родители не успели столкнуться с современными проблемами и до конца жизни верили, что мир идет в направлении добра. Отвергаемые ими дворянские привилегии тем не менее сохранялись, и родители, пусть неохотно, ими пользовались. Они жили в уютном, просторном мире, преисполненном надежд. Погрузиться в него было спасением для меня, а создание им памятника тешило мои сыновние чувства. Тем не менее я был бы неискренен, если бы сказал, что считал это действительно важным делом. Период творческого бесплодия закончился, пора было заняться чем-то не столь далеким от моих обычных интересов.

Следующий мой труд — «Власть. Новый социальный анализ». В этой книге я писал, что даже в социалистическом государстве должна существовать область свободы, но эту область следует заново определить, и отнюдь не в либеральных терминах. Этой доктрины я придерживаюсь до сих пор. Этот тезис казался мне очень существенным, и я надеялся, что он привлечет больше внимания, чем это случилось. Книга задумывалась как опровержение и Маркса, и классической политэкономии, причем именно их фундаментальной основы. Я утверждал, что базовой категорией социальной теории должен стать не капитал, но власть, а социальная справедливость должна состоять в максимальном приспособлении власти к практической деятельности. Отсюда следовало, что государственная собственность на землю и капитал не будут двигать прогресс, пока государство не станет демократическим, причем при обязательном условии, что власть чиновников будет эффективно регулироваться. Мой тезис отчасти был использован и развит Бурнемом в его «Революции управления», но в целом книга не вызвала заметного резонанса. Мне же и теперь кажется, что в ней содержатся очень важные вещи, которые помогли бы избежать зла тоталитаризма, особенно при социалистических режимах.