V «Я пожирал глазами Англию…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

V

«Я пожирал глазами Англию…»

Война для Батюшкова фактически закончилась. Из всех наград, к которым он был представлен (дважды к Владимирскому кресту и к Анне второй степени), получена была только Анна. В начале мая в Париже Батюшков заболел и провел неделю в доме своего друга и соратника М. Дамаса. Позже он вспоминал об этом: «В 1814, в бытность мою в Париже, я жил у Д<амаса> и сделался болен. Послал в ближнюю биб<лиотеку> за книгами. Приносят „Paul et Virginie“[297], которую я читал уже несколько раз: читал и заливался слезами, и какие слезы! Самые приятнейшие, чистейшие! После шума военного, после ядер и тома, после страшного зрелища разрушения и, наконец, после всей роскоши и прелести нового Вавилона, которые я успел уже вкусить до пресыщения, чтение этой книги облегчило мое сердце и примирило с миром»[298].

Как раз в это время во французскую столицу приехал его петербургский знакомый Д. П. Северин, сотрудник русской миссии в Англии, чтобы сопровождать императора Александра в Лондон. Он предложил Батюшкову отправиться вместе с ним и возвращаться в Россию не через Германию, а морем — через Англию и Швецию. Несмотря на отсутствие средств для путешествия, Батюшков согласился и вскоре после отъезда императора и свиты последовал за ними в Лондон. Время для посещения английской столицы было выбрано как нельзя более удачно: русские были в чести и их повсюду принимали с неизменным почетом и огромным интересом. Батюшков проводил время с Севериным и другими сотрудниками русской миссии в Лондоне. О пребывании Батюшкова в Англии известно крайне мало, поскольку не сохранилось его писем этого периода. Зато многое известно об обратной дороге из длинного и обстоятельного письма, якобы написанного им Северину из Готенбурга. Текст этого письма испещрен авторской стилистической правкой, и еще Л. Н. Майков сделал предположение, что Батюшков готовил его к печати. Действительно, стилистика текста указывает на несколько необычный эпистолярный характер, а подзаголовок «Письмо С. из Готенбурга» подтверждает его литературное назначение. Скорее всего, это неличное письмо, которое предназначалось только адресату, а «письмо» в жанровом смысле, в духе «Писем русского путешественника» Карамзина. Учитывая, что осенью 1815 года Батюшков, опираясь на свои недавние впечатления, напишет целую серию прозаических очерков, среди которых будет и «Путешествие в замок Сирей» с подзаголовком «Письмо из Франции к Д. В. Дашкову», то можно предположить наличие замысла, объединенного жанром писем и воспоминаний, и датировать «письмо Северину» тем же 1815 годом[299].

Коротко описывая обратное путешествие Батюшкова, стоит сказать, что на почтовой карете он доехал до портового города Харвича[300], откуда суда уходили на материк. Там в ожидании попутного ветра ему пришлось провести сутки. За это время произошло только одно знаменательное событие: Батюшков посетил воскресную службу в местной церкви, и служба эта произвела на него сильнейшее впечатление: «Спокойные ангельские лица женщин, белые одежды их, локоны, распущенные в милой небрежности, рой прелестных детей, соединяющих юные гласы свои с дрожащим голосом старцев; <…> все вместе образовывало картину великолепную, и никогда религия и священные обряды ее не казались мне столь пленительными!»[301] О религиозности Батюшкова в довоенный период трудно сказать что-либо определенное. Он, конечно, был человеком верующим; неслучайно во многих его письмах, особенно в письмах сестре, звучит призыв довериться Провидению и смириться перед ударами судьбы. Чаще всего, правда, этот мотив напоминает об античном стоицизме и появляется тогда, когда происходит несчастье или требуется утешение. О других фактах религиозной и тем более церковной жизни Батюшкова мы достоверных свидетельств не имеем. Обратим, однако, внимание на превосходные степени, которые Батюшков использует в приведенном отрывке для описания богослужения, заметив попутно, что такое сильное духовное воздействие имела на него вовсе не православная литургия, а протестантское богослужение.

30 мая 1814 года на пакетботе «Альбион» Батюшков покинул Англию и направился в Швецию. Путешествие оказалось не из приятных, оно было отмечено сильным штормом, морской болезнью, головной болью и бессонной ночью. На борту корабля Батюшков провел в общей сложности семь дней. Помимо борьбы со стихией и досужих разговоров со спутниками, Батюшков старался скрасить свое плавание чтением. В «письме» Северину он указывает, что свободные часы «проводил на палубе, читая Гомера и Тасса, верных спутников воина». Особенно доверять этому батюшковскому сообщению не стоит: вероятнее всего, Гомер и Тасс появились здесь по старой привычке и из общего представления о том, что воину приличествует читать великие эпические саги. Мы уже знаем, что в это время Батюшков живо интересуется литературой совсем иного плана.

Последний день своего путешествия Батюшков встретил на палубе: «В седьмой день благополучного плавания восходящее солнце застало меня у мачты. Восточный ветер освежал лице мое и развевал волосы. Никогда море не являлось мне в великолепнейшем виде»[302]. По позднему свидетельству П. А. Вяземского, уходящему корнями в арзамасский миф, в свою очередь, обязанный своим происхождением, очевидно, самому Батюшкову, — именно во время этого путешествия в сходных обстоятельствах была написана знаменитая элегия «Тень друга»[303].

Я берег покидал туманный Альбиона:

Казалось, он в волнах свинцовых утопал.

За кораблем вилася Гальциона,

И тихий глас ее пловцов увеселял.

Вечерний ветр, валов плесканье.

Однообразный шум и трепет парусов,

И кормчего на палубе взыванье

Ко страже, дремлющей под говором валов, —

Все сладкую задумчивость питало.

Как очарованный, у мачты я стоял

И сквозь туман и ночи покрывало

Светила Севера любезного искал.

Вся мысль моя была в воспоминанье

Под небом сладостным отеческой земли,

Но ветров шум и моря колыханье

На вежды томное забвенье навели.

Нам неизвестно, был ли Батюшков знаком ко времени создания элегии с поэмой Байрона «Паломничество Чайльд Гарольда», две первые песни которой увидели свет в 1812 году, читал ли в каком-нибудь переводе или слышал в пересказе друзей знаменитый эпизод, в котором Чайльд Гарольд покидал на корабле Британию. Никаких следов очного или заочного знакомства с Байроном в письмах Батюшкова 1814–1815 годов мы не обнаруживаем. Однако фигура Байрона, слава которого и в Англии, и за ее пределами была слишком громкой, чтобы не затронуть слуха Батюшкова, все же волновала воображение поэта. Это становится очевидным по записке, адресованной уже неизлечимо больным Батюшковым давно покойному «Лорду Бейрону»: «Прошу вас, Милорд, прислать мне учителя английского языка. <…> Желаю читать Ваши сочинения в подлиннике»[304]. Значит ли это, что в переводах все же читал? Предположим, что так. Но совершенно неочевидно, что они были прочитаны ко времени написания «Тени друга». Однако интонационное и ситуативное совпадение батюшковского зачина и эпизода прощания Гарольда с родной землей несомненны[305].

В любом случае «Тень друга» стала первым в русской литературе байроническим текстом, который вызвал массу таких же «интонационных» подражаний, самое известное из которых — элегия Пушкина «Погасло дневное светило…»[306]. Однако «Тень друга» — это также стихотворение обновленного Батюшкова, который не просто отказался от своего прежнего пути, но и нащупал новый творческий метод. В этом стихотворении намечается трагический разрыв между земным миром, полным утрат, боли и страданий, и миром небесным — идеальным прообразом земного. Элегия, как легко догадаться по названию, посвящена памяти погибшего Петина, тень которого является погруженному в мечтания поэту:

Мечты сменялися мечтами,

И вдруг… то был ли сон?.. предстал товарищ мне,

Погибший в роковом огне

Завидной смертию над Плейсскими струями.

Но вид не страшен был; чело

Глубоких ран не сохраняло,

Как утро майское, веселием цвело

И все небесное душе напоминало.

«Ты ль это, милый друг, товарищ лучших дней!

Ты ль это? — я вскричал, — о воин вечно милой!

Не я ли над твоей безвременной могилой,

При страшном зареве Беллониных огней,

Не я ли с верными друзьями

Мечом на дереве твой подвиг начертал

И тень в небесную отчизну провождал

С мольбой, рыданьем и слезами?

Тень незабвенного! ответствуй, милый брат!

Или протекшее все было сон, мечтанье;

Все, все, и бледный труп, могила и обряд,

Свершенный дружбою в твое воспоминанье?

О! молви слово мне! пускай знакомый звук

Еще мой жадный слух ласкает,

Пускай рука моя, о незабвенный друг!

Твою с любовию сжимает…»

И я летел к нему… Но горний дух исчез

В бездонной синеве безоблачных небес,

Как дым, как метеор, как призрак полуночи,

И сон покинул очи.

«Горний дух» погибшего друга является поэту словно в утешение в то самое мгновение, когда им владеет странная задумчивость, навеянная безмолвной стихией, — состояние между сном и бдением, наиболее благоприятствующее общению с потусторонним миром. Относительно этого стихотворения можно говорить (и эти слова многократно произносились) о появлении в творчестве Батюшкова первых романтических веяний[307]. Действительно, отчетливое разделение на два мира, печальный мир реальности и чаемый, но существующий в ином измерении, мир иной, говорит о близости этого стихотворения к немецкому романтизму, с которым Батюшков как раз недавно основательно сроднился. Тонко описанный механизм постепенного перехода героя из одного мира в другой, где ему предстоит встреча с посланцем небес, заставляет вспомнить аналогичные ситуации в лирике романтика Жуковского[308]. Всё это не подлежит сомнению. Однако для нас скорее важно прочертить сложную линию личной эволюции Батюшкова, которая не могла не стать главной доминантой его творчества.

Религиозное двоемирие Жуковского a priori понятно, исходя из особенностей его личности: Жуковский всегда был глубоко религиозен, и вопросы веры и духовного самосовершенствования с ранней юности представлялись ему самыми существенными вопросами человеческого бытия. Поэтому жизненный и творческий путь Жуковского может быть легко осмыслен как сознательное самосовершенствование, в котором центральное место занимает мысль о смирении, то есть спокойном и радостном принятии земного мира, подсвеченного безусловным существованием мира идеального. И если в своих ранних опытах Жуковский мог позволить себе воскликнуть: «С каким веселием я буду умирать!» — то уже в 1814 году он говорил по-другому:

Я взором смотрю благодарным

На землю, где столько рассыпано благ,

На полное славы творенье.

Такова была программная, методическая работа над собой, которую Жуковский, невзирая на потери и несчастья, осуществлял на протяжении всей жизни.

История Батюшкова была совсем иной. Религиозный (почти экстатический) мотив, связанный с посещением протестантской церкви в Харвиче, был не случайным, но вполне неожиданным для Батюшкова, особой религиозностью никогда не отличавшегося. После появления «Тени друга» можно проследить направление, в котором вел поэта «рок событий»: отчаяние, испытанное во время посещений разоренной Москвы, разочарование во французской культуре, в которой было укоренено не одно поколение русской аристократии, ощущение собственной ответственности за обрушившиеся на Отечество бедствия, страшные впечатления сражений 1813–1814 годов, гибель Петина — всё это вместе потрясло сознание Батюшкова, сместило прежнюю картину мира. Ему как человеку нервному, ранимому, тонкому, а вернее было бы сказать — человеку с чрезвычайно подвижной психикой, была совершенно необходима точка опоры, на которой можно основать принципиально новую систему ценностей. Эта точка опоры была ему случайно предложена незнакомым англичанином в Харвиче, который пригласил своего русского попутчика на службу в местный храм. Возможно, религиозное чувство и раньше зашевелилось в сердце Батюшкова, но об этом мы ничего не можем сказать.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.