Год в Алма-Ате

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Год в Алма-Ате

Хотя я так многозначительно назвал эту главу «Год в Алма-Ате», будет она недлинной, потому что память вылавливает только детали, неведомо почему в нее засевшие. Замечу: еще до отъезда я всегда был одет плохо – просто денег не было. И тот австрийский военный френч, переделанный в куртку, который я купил на барахолке, и бумажные черные в полоску брюки долго останутся моим костюмом на все случаи жизни.

Еду. В то время поезд до Алма-Аты совершал свой пробег за семь суток.

Война окончена. Всеобщее всесоюзное кишмя кишащее передвижение миллионов людей по железным дорогам вспыхнуло с особой силой. В просторных залах ожидания пассажиры сидели по лавкам, лежали на полу, стояли, прижавшись вдоль стен. Чемоданы, корзины, мешки, тюки всевозможных форм и объемов, чайники, котелки. И – дети, дети, дети. И – вагоны, набитые плотно, до предела.

Я люблю дорогу! Сейчас я езжу по железной дороге комфортабельно: и болячки дают себя знать, и возраст, и желание хоть в поезде отдохнуть, ну и, разумеется, материальные возможности есть. Но вообще-то ездить надо в общих вагонах. Сколько всего увидишь и услышишь! Немало дорожных реплик, а иногда и целые истории я вставлял в свои пьесы. В «Гнезде глухаря» Пров читает пришедшее в редакцию письмо женщины, которой старым станком отрубило три пальца, а пенсию ей дали не за травму на производстве, а как за бытовое увечье. Я это не придумал: ехал с этой женщиной в одном купе. Она отправилась в Москву искать правду и защиту. Надеюсь, нашла.

И чего только не наглядишься в дороге! Например. Еду я из Гурьева (который уже помянул выше) в Куйбышев. Билет дали мне в вагон для больных (там помещались даже и тифозные). Не скажу, чтобы было битком набито, нет, даже лег на вторую полку. Вдруг шум. В чем дело? Оказывается, беременная женщина начала рожать. И родила. Вводят ее как раз в отсек, где и я нахожусь. Вижу ее мученическое лицо и младенца – смотреть страшно. Когда его отмыли, вернее – обтерли, все пассажиры стали бросать роженице разные тряпки, кто что мог, у нее своего-то ничего не было, даже ребенка завернуть не во что. Меня поразило тельце новорожденного, особенно его личико – все в каких-то пятнах вишневого и коричневого цвета. Это оттого (хлопотавшие рядом пассажиры сразу пояснили), что мать вытравляла младенца из утробы, принимая всякие снадобья. Когда суета улеглась, я увидел, как она, мать, стала лить ребенку в рот воду из бутылки, чтобы он захлебнулся. Но бутылку отняли, и женщину с ребенком куда-то увели.

А на полке, обхватив голову руками, сидел мужчина, лет не пойму каких – война старила и на десятилетия. В суете я сначала не заметил этого мужчину, а он оказался мужем роженицы. Так он и сидел неподвижно, истуканом, долго-долго. Наконец кто-то из соседей, желая поддержать горемыку, произнес какую-то успокоительную фразу. И вдруг мужчина оторвал руки от головы, поднял лицо – нет, не старое, хотя страдания и деформировали его черты, – и буквально закричал:

– Это не мой ребенок!

И полился его монолог. И лился он как вода, прорвавшая ненавистную плотину. И несло вместе с водой и пену, и щепки, и все то нечистое, что накапливается в застоявшейся воде. Он жену не обвинял, он любил ее, даже, видимо, обожал. Но, живя в Белоруссии в селе, они очутились в оккупации. Муж бежал в леса, примкнул к партизанам, а когда, спустя несколько месяцев, ему удалось освободить свою собственную жену, она была беременна от какого-то немца. Было ли совершено насилие, или близость возникла в силу каких-то совершенно безысходных причин, или даже была там любовная вспышка, не знаю, – в монологе об этом было сказано как-то нечетко. Из партизанского отряда его с беременной женой переправили в тыл. И вот он в этих мученических условиях, без всякого багажа, буквально с пустыми руками, вез главную свою драгоценность, свою любовь, свою жену, куда-то к каким-то родственникам в Среднюю Азию. Ни одного упрека, ни одного дурного слова он не произнес в ее адрес. И вообще это была не жалоба, не обвинение – крик души, вырвавшийся наружу без спроса.

Я люблю таких людей, умеющих любить самозабвенно, несмотря ни на что, вопреки всему. На ближайшей станции семье предложили сойти, чтобы мать и ребенка поместить в больницу. Они покинули вагон, навечно оставив след в моей памяти. Все было страшно и свято. Велики люди, которые умеют прощать. Из всего этого происшествия мне особо запомнилась именно та самозабвенность, с которой он любил свою жену. Самозабвенно – то есть забывая себя. Это высшая форма человеческого достоинства и счастья, недосягаемая для эгоистов.

Все мои впечатления за семидневное железнодорожное путешествие в Алма-Ату с обычной сутолокой и гулом, плачем детей, ночными храпами, спертыми запахами, осадой вагонов, на всех остановках желающими куда-то ехать, вытеснил еще один почти мгновенный эпизод, тоже страшный.

Где-то в среднеазиатской степи, кажется в районе Аральского моря, где жара открыла все вагонные окна, я стоял в коридоре и смотрел на не виданные мною дотоле бескрайние однообразные дали, и на красавцев орлов, сидящих на телеграфных столбах или парящих в воздухе, и на отважных и несчастных людей, примостившихся на всех подножках вагонов и мчавшихся сквозь жару и ветер куда-то, где им, как они мечтали, будет хорошо.

И вдруг я увидел, как с подножки нашего вагона срывается старуха – узбечка, или казашка, или туркменка, не знаю. Женщина успевает ухватиться своими жилистыми, морщинистыми руками за самый низ поручней, но ноги ее, весь низ тела волочится по гравию железнодорожной насыпи. Поезд идет на большой скорости, и тело ее то взлетает в воздух от удара о землю, то вновь падает вниз. Соседи по подножке делают робкие попытки помочь ей, но это совершенно невозможно, так как они сами сидят, вцепившись руками во все, за что только можно держаться. Тело женщины летит на сухой придорожный куст, и он буквально сдирает с нее легкое цветное платье. Совершенно голая коричневая старуха еще мгновение держится на весу, потом в безумном полете срывается и со страшной скоростью катится куда-то вниз, в вечность, с сухой каменной насыпи.

Я запомнил все это совсем не потому, что мне было любопытно. Я не принадлежу к категории людей, которые спешат взглянуть, кого и как раздавила автомашина или как выглядит вытащенный из воды утопленник. Я остолбенел, окаменел. И так как весь этот трагический момент длился, видимо, меньше минуты, я и не успел прийти в себя. Да и что можно было сделать? Чем помочь? Бежать спасать? Как? Двери тамбура заперты. Не было у меня этих мыслей, они и не успели прийти в голову. В жизни моей был случай, когда я тоже не мог спасти человека, тонущего в ночной Волге в пяти шагах от меня. Безвыходные ситуации… Знаешь, что ты ни в чем, решительно ни в чем не виноват, а все же где-то на самом дне души навсегда остается горький осадок.

А вот и Алма-Ата. Роскошные горы Алатау и как бы в почтительном поклоне перед ними у их подножия распластался город. Нет, не скажу, что я ахнул, как, например, при виде Самарканда или Бухары. Серый город. Только здание оперного театра, недавно построенного, эффектно смотрится на фоне гор. Гостиница – ничего особенного. Маленькая комната на двоих. Сосед – командированный.

В первую же ночь приключение. Что меня разбудило в пять утра, не знаю, – видимо, шорох. Я открываю глаза и замираю, фантастическое явление: брюки моего соседа, висевшие на спинке стула около его кровати, медленно и как бы осторожно плывут высоко в воздухе. Плывут к окну, к открытой форточке. Та самая интуиция, о которой ученые пишут, что именно ей мы обязаны всеми великими открытиями, всеми гениальными полетами мысли и истинно художественным творчеством, эта самая интуиция моим горлом издает крик и в молниеносном прыжке бросает меня на подоконник. Брюки падают на пол, и я вижу, как от нашего окна в голубом утреннем сиянии во все лопатки улепетывает лохматый парень с удочкой на плече. Все было прозаично. Комната наша помещалась на первом этаже. «Рыбак» закинул в номер удочку, подцепил на крючок брюки и, как хорошую рыбину, осторожно тянул их в форточку. От моего крика «рыба» сорвалась. Сосед благодарил. И действительно, командированному никак нельзя было оказаться без брюк.

Театр строился. Вернее, перестраивалось старое здание кинотеатра. Наталья Ильинична походила на полководца в самом пылу развернувшегося сражения. Размах у нее был широкий. Ей хотелось не только воздвигнуть театр со статуями и золотым залом, но и соорудить вокруг него павильоны, детское кафе, парикмахерскую, аттракционы. Прекрасному скульптору Иткинду, оказавшемуся в далекой Алма-Ате, уникально работавшему по дереву, были заказаны статуи. И вот уже величественный деревянный Джамбул с домброй в руках сидит по-восточному в золотом зале фойе…

Организовать новый театр, да еще республиканского масштаба, – это великое дело. Но именно организационная стихия была желанной средой, воздухом, даже озоном, которым полной грудью дышала Наталья Сац. Я уже говорил: Наталья Ильинична магически очаровывала сильных мира сего, и в результате этого колдовства появлялись кирпичи, гвозди, штукатурка, мануфактура, обувь, рабочие, оркестранты, люстры, кресла, бутафория и все прочие строительные материалы, штатные и внештатные единицы. И это в то время, когда всем все по карточкам, по граммам, по самому особому распоряжению. В ее руках работа кипела, она не знала покоя, и от нее не знал покоя никто.

Моя роль была локальной. В труппе театра числились только два профессиональных актера – старик Вересов и молодой коренастый, самого русопятого вида мужичок-актер, он же директор театра Николай Константинович Ангаров. Основную часть труппы составляла совсем юная молодежь, набранная из городских самодеятельных кружков или даже просто «по призыву». С этой труппой я должен был ставить спектакль «Снежная королева», а самое главное – преподать хотя бы азы сценического искусства.

И вот началось! Откуда у меня тогда были такая храбрость и чистая безответственность, и сейчас не понимаю, но я бросился учить юных артистов решительно всему, что знал, чему научился сам в театральной школе Театра Революции. Я занимался с артистами этюдами, техникой речи, постановкой голоса, читал лекции о театре и сценическом искусстве, выкладывал без остатка все-все, что знал.

Молодежь была изумительная. Она овладела мной, я овладел ею: мы были одно целое. Ни цинизма, ни скепсиса, ни расчета, только упоение делом. Мы с утра до ночи не выходили из театра. Учились и репетировали, больше нас не интересовало ничто. И учились, и репетировали без болтовни, которая сейчас буквально разъедает творческий процесс в театрах. Стоит режиссеру раскрыть рот, как актриса или актер перебивает и начинает высказываться по поводу своей роли, излагая свои «идейные» концепции и задавая ряд мучительнейших вопросов, совсем не относящихся к делу. Да иные режиссеры и сами любят показать эрудицию – замучить речами.

Дисциплина у нас была идеальная. Это слово даже не подходило к нашей жизни. Энтузиазмом были охвачены и все технические цеха. Куда бы ни приходили – в реквизиторскую, бутафорскую, костюмерную, – все доброжелательны, старательны, у всех желание сделать как можно лучше.

Позже из Москвы приехали и несколько молодых актеров, тоже энтузиастов дела. Была приглашена для организации педагогической части театра Надежда Афанасьевна Литвинович, опытнейший педагог Центрального детского театра.

Единственный конфликт возник у меня с оркестром. Музыканты подобрались в возрасте, тертые-перетертые. Сегодня играют на свадьбе, завтра на вечеринке, послезавтра на похоронах – лабухи, как по неведомым причинам их называют. Не все, но, видимо, большая часть. Когда пошли репетиции с оркестром, эти самые лабухи вели себя в оркестровой яме довольно развязно – громко переговаривались, смеялись, гремели стульями, мешали всем. Я вежливо попросил их вести себя потише. Безрезультатно. И вот на одной из репетиций я прервал работу, попросил всех юных актеров выйти на сцену, подойти поближе к оркестровой яме. Сам я поднялся на подмостки и, обращаясь к оркестрантам, сказал: «Пожалуйста, встаньте». Несколько удивленные и даже растерявшиеся пожилые люди встали. Возникла полная непонятная тишина, и я произнес речь примерно такого содержания: «Уважаемые оркестранты! Вы люди пожилые, жизнь уже наложила на вас свой тяжелый отпечаток. У вас, вероятно, есть основания быть и циничными, и распущенными, и даже развязными. Но вот перед вами стоят юные актеры, молодые люди, которые горячо верят в святость своего дела, трудятся с радостью и надеждами. Они только входят в жизнь, верят во все хорошее. Не мешайте им жить, не заражайте их вашей испорченностью. Это нехорошо, это в самой высокой степени безнравственно. Ради молодых ведите себя хорошо. Пожалуйста, садитесь».

Я сошел в зал и продолжал репетицию. Больше оркестранты никогда не нарушали хода репетиции. И самое удивительное – никто не обиделся на меня. Может быть, у всех у них были дети и во время моей тирады они вспомнили о них.

Произошел у меня маленький эксцесс и с самой Натальей Ильиничной. На одной из репетиций она, главный режиссер театра, вошла в зрительный зал, села в кресло и через одну-две минуты громко произнесла: «Нет, нет, не так, здесь надо выходить не слева, а справа…» – или что-то в этом роде. Я подошел к своей начальнице и тихо сказал: «Уйдите из зала и больше не приходите, пока я вас не позову». Наталья Ильинична обомлела, но немедленно исчезла. Репетиция пошла дальше.

После этого происшествия у нас было объяснение.

– Кто руководитель театра? Вы или я? – холодным тоном спросила Наталья Ильинична.

Вопрос был риторический, и я спокойно ответил:

– Конечно, вы. Но если я вам не нравлюсь, я завтра сяду в поезд и уеду в Москву.

На этом наше объяснение закончилось. Я знал, что моя и педагогическая, и режиссерская работа ценится Натальей Ильиничной. И она всегда умела наступить на горло собственной песне, если это было выгодно для дела. Однако легкая тень на наши добрые и открытые отношения легла. И как выяснилось позже, я был наказан.

Открытие театра совпало с широким празднованием двадцатичетырехлетия образования Казахской ССР. Как и положено в праздники, все хорошо ведущие себя люди получали подарки. Наталья Ильинична получила орден (и стоило!). Все мои взрослые коллеги, словно именинники, – подношения и грамоты. И только я не получил ничего.

Наталья Ильинична всю жизнь отдала детям; оттого, наверное, и наказание она мне придумала детское. Но бытовые условия жизни Сац создала мне прекрасные, а по тем голодным временам – просто роскошные. Я давно так вкусно не ел. А на мои репетиции она больше не приходила.

Театр открылся в 1946 году спектаклем «Красная Шапочка» в постановке Натальи Ильиничны Сац, а затем прошла и «Снежная королева». Хороший, счастливый, полный любимого труда год провел я в Алма-Ате. По просьбе Сац попутно я сочинял маленькие сценки. Однажды Наталья Ильинична предложила мне заключить договор на написание пьесы специально для ее театра. Я подмахнул бумагу, легкомысленно получил аванс в три тысячи рублей, не подозревая, какие последствия это легкомыслие повлечет. Пьесу я должен прислать из Москвы, куда, побросав свои пожитки в большой фанерный ящик, заколотив его и сдав в багаж, уехал вскоре после открытия театра.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.