Глава седьмая Догма и жизнь

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава седьмая

Догма и жизнь

1

Испытал ли Толстой полное духовное обновление?

Был ли в жизни его резко выраженный кризис?

На этот счет существуют различные мнения. Сам Толстой совершенно определенно описывает муки своего духовного перерождения и в «Анне Карениной», и в «Исповеди». Путем различных сопоставлений легко отнести этот резкий процесс ко второй половине семидесятых годов. Мало того. Когда мысль Толстого кристаллизовалась, когда он дошел в своих исканиях до некоторых выводов и до относительного спокойствия, он писал (в 1884 году): «Пять лет тому назад, я поверил в учение Христа — и жизнь моя вдруг переменилась: мне перестало хотеться того, чего прежде хотелось. То, что прежде казалось мне хорошо, показалось дурно, и то, что прежде казалось дурно, показалось хорошо. Со мною случилось то, что случается с человеком, который вышел за делом и вдруг дорогой решил, что дело это ему совсем не нужно, — и повернул домой. И все, что было справа, — стало слева, и все, что было слева, — стало справа: прежнее желание быть как можно дальше от дома — переменилось на желание быть как можно ближе от него. Направление моей жизни — желания мои стали другие: доброе и злое переменилось местами. Все это произошло оттого, что я понял учение Христа не так, как я понимал его прежде».

Казалось бы, ясно. Но нет! иные исследователи и даже люди, близкие Толстому, готовы утверждать, что никакого переворота не произошло, и все, что впоследствии Толстой высказал в своих религиозно-философских сочинениях, жило в нем всегда. Среди других подтверждений этой неожиданной мысли приводится обыкновенно та запись дневника от 5 марта 1855 года, в которой двадцатишестилетний Толстой собирался создать новую религию, соответствующую духу времени. Запись эта, действительно, замечательна, так как во всех деталях своих оказалась пророческой. Но строить приведенные выводы на таком факте нельзя. На протяжении жизни Толстого не раз выплывали наружу странные мысли и сны, имевшие для него такое же значение, как для героини «Анны Карениной» — ее вещий сон. Такие неожиданные «пророчества» у Толстого ничем не были связаны с поступками его в ближайшем и отдаленном будущем. Толстым двигали другие силы. Невозможно решить: были ли то проявления глубин подсознательной жизни, или просто случайные совпадения мимолетной мысли с отдаленною во времени действительностью. В частности, запись дневника 5 марта 1855 года — лишь неожиданно явившаяся мечта очень честолюбивого молодого человека: он хочет ни более, ни менее, как создать для человечества новую религию. Так же мечтал он за три года до этого «составить истинную, правдивую историю Европы нынешнего века» и находил, что это «цель на всю жизнь». Или в другой раз он писал в дневнике: «посвящу остальную жизнь на составление плана аристократического избирательного соединения с монархическим правлением на основании существующих выборов. Вот цель для добродетельной жизни. Благодарю Тебя, Господи, дай мне силы…»

Подобные мечты ровно ни к чему не обязывали. И в течение 20 лет после записи 1855 года и даже в половине семидесятых годов Толстой вовсе и не помышлял о создании новой религии.

И тем не менее, в явно неправдоподобных утверждениях близких Толстому людей, несомненно, есть доля правды.

Элементы последующих сочинений и последующего учения можно легко указать у Толстого и до половины семидесятых годов. И гораздо чаще и больше — в его полусознательном, интуитивном, художественном творчестве, чем в дневниках, статьях и письмах. Стержень оставался тот же. В юном Толстом уже были заложены, как и у всякого другого, его будущие возможности. Но все же кризис в половине семидесятых годов несомненно был. И кризис весьма бурный. Однако, можно ли считать этот кризис в жизни Толстого единственным и последним?

Нет.

Отличительной чертою Толстого надо признать его вечные перемены. Духовный кризис может случиться с каждым. У Толстого из таких кризисов состоит вся жизнь.

Читая и перечитывая «Войну и мир», трудно отрешиться от мысли, что оба героя романа (князь Андрей Болконский и Пьер Безухов) близки автору по духу: один олицетворял то, что Толстой называл своим «умом ума» (разум, анализ, мысль); другой — его «ум сердца» (вера, синтез, чувство). Они — люди совершенно различные, а по преобладанию разума или чувства являются натурами, прямо противоположными. Одна черта у них, однако, общая. Их взгляды, убеждения, миросозерцание находятся в состоянии неустойчивого равновесия. В каждую данную минуту можно ждать в этой области самых решительных перемен. Такие перевороты связаны с событиями личного свойства, — болезнью, неудачами, пресыщением, смертной тоской и т. д. Вдруг в голове свертывается тот главный винт, на котором держалась жизнь, связь между прежде понятными явлениями рассыпается, «мир заваливается», наступает хаос. Потом, постепенно, разрушенный мир начинает снова восстановляться в душе на иных и, кажется, уже незыблемых основаниях. Но наступают новые события, и опять все разваливается. Основы характеров остаются неизменными. Но невозможно представить себе последнюю стадию развития их духовной жизни, последнее миросозерцание каждого из них. Смерть может прекратить эти перевороты, но до самой смерти нельзя положиться ни на одно (на этот раз уже самое достоверное!) решение. И нельзя сказать, чтобы здесь мы имели дело с постоянным душевным хаосом, постоянными колебаниями, постоянным движением. В каждый данный момент убеждения категоричны и тверды, как скала. А назавтра, быть может, обстоятельства сложатся так, что весь стройный душевный мир предшествующей прочной постройки безнадежно завалится.

У князя Андрея такие перемены реже, процесс мучительнее. У Пьера Безухова постоянные «верю — не верю» доведены до крайности, и фантастические фазы его душевного развития переходят в область комического.

Способностью «разрушать и снова созидать миры», как говорит философ Шестов, отличается и герой «Анны Карениной» — Константин Левин.

Такими критическими переживаниями полна судьба Толстого. Человек со своими коренными свойствами остается, конечно, всегда тот же. Но в каждый данный период незаметно накапливается критический материал для будущего переворота. Он прорывается в мыслях и писаниях. Постепенно он приобретает упругость, становится все более сознательным. Наконец, наступает перелом. Иногда он носит такой бурный характер, как в половине семидесятых годов, иногда протекает с большею постепенностью, с большим спокойствием.

Да, почти все элементы будущих проповедей Толстого можно найти в писаниях его до 1879 года. Но то были размышления, переживания, не собранные в ясное, боевое миросозерцание. Надлежащие ударения ни на чем еще не были поставлены. То были предрассветные сумерки. Он зорко вглядывался в неверные очертания окружавших его предметов. Но вот появилось солнце и ослепительно осветило все. Казалось, навсегда воцарилось определенное «разумение». Увы! впереди был еще длинный день прозаической действительности, чреватый полутонами, новыми событиями и настроениями, новыми мыслями.

2

Толстой пришел к необходимости критически исследовать учение церкви. Результаты этого исследования он изложил в книге «Критика догматического богословия». Он сам очень высоко ценил эту работу. В действительности «Критика догматического богословия» — книга слабая и по содержанию, и по форме. Параграф за параграфом он критикует учебник догматического богословия одного из русских архиереев, делая попутно экскурсии в область символа веры, посланий восточных патриархов, катехизиса. Книга полна резких нападок, сарказмов, издевательства. Он обвиняет церковь («собрание праздных, обманывающих, невежественных людей») в прислужничестве власти, в «сознательном обмане, посредством которого одни люди хотят властвовать над другими». Люди опытные и образованные давно уже не обращают на церковь никакого внимания. Народ? Толстому теперь кажется, что и народ совершенно равнодушен к церкви.

Толстой пытается даже доказать, что церковь, с ее «непроходимым лесом глупости», является учреждением антихристианским. Церковь не нужна: Христос заповедал не учить, а творить добрые дела, чтобы люди, видя их, прославляли Бога. Верили и верят только делам…

Сделана была попытка напечатать «Исповедь» в одном из бесцензурных журналов. Но книжка в последнюю минуту была арестована, статья Толстого запрещена и вырезана. О печатании «Критики догматического богословия», конечно, не могло быть и речи. Так началась борьба с Толстым правительства. Она чрезвычайно способствовала его популярности. Нелегальные списки его сочинений начали расходиться в большом количестве экземпляров. Религиозные вопросы мало затрагивали в то время русскую интеллигенцию. Но преследования правительства придавали мыслям Толстого совсем особенную пикантность. И в разных частях страны создались центры для переписки и распространения запретных творений великого писателя.

Теперь Толстой уже никому не верит. Ему нужно самому исследовать первоисточники. Он берет греческие тексты четырех Евангелий, ученые комментарии к ним, лучшие переводы на новые языки, своды. Пользуясь своим недавним знакомством с греческим, он переводит слово за словом. Часто в длинные примечаниях и целых статьях он оспаривает общепринятые толкования, предлагая новое понимание. Каждое отступление от обычного перевода, каждое вставленное разъяснение, каждый пропуск он объясняет и доказывает сличением разных вариантов евангелия, контекстом, филологическими и другими соображениями. По мере движения вперед он увлекается и пылает восторгом. С каждым шагом он все больше убеждается, что христианство есть самое строгое, чистое и полное метафизическое и этическое учение, выше которого не поднимался до сих пор разум человеческий. Вместе с тем, составляя свой систематический свод четырех Евангелий, он приходит к окончательному убеждению, что учение христианских церквей имеет мало общего с чистым учением Христа, так как старается соединить несоединимое: философию евангелий с ветхим заветом и позднейшими толкованиями.

Так составилось это обширное творение, в котором отважный исследователь, восторгаясь и пламенея, делал все новые и новые открытия.

Через 20 лет в предисловии к одному из заграничных изданий свода евангелий автор отнесся к своей горячей, «незабвенной» работе критически. Он писал в 1902 году: «Под влиянием восторга и увлечения, я, к сожалению, не ограничился тем, чтобы выставить понятные места евангелия, излагавшего учение (пропустив то, что не вяжется с основным и главным смыслом и не подтверждает и не отрицает его), но пытался придать и темным местам значение, подтверждающее общий смысл. Эти попытки вовлекли меня в искусственные и, вероятно, неправильные филологические разъяснения, которые не только не усиливают убедительности общего смысла, но должны ослаблять ее».

Венцом исканий Толстого явилась книга «В чем моя вера?» Он работал над нею в течение 1883-го года. Блестящий трактат полон пылкою верою. Здесь с чисто толстовской страстностью подведены итоги долголетнего процесса.

К каким же непоколебимым истинам пришел Толстой на этот раз?

Он категорически отверг учение церкви и всю обычную христианскую мистику. Для него Христос — не Бог, а учитель истины. Евангелие не нуждается в авторитете божественного происхождения. Основные его веления начертаны в душе. Они подлежат проверке лишь внутреннего сознания (совести) человека.

Учение мира, поддерживаемое церковью, создает бессмысленную, полную несчастий жизнь на земле. Жизнь эта заканчивается смертью. Учение Христа указывает цель жизни, не уничтожаемую смертью. Цель эта поддержание — мира, единения и любви между людьми. Никто не может и не должен рассчитывать на личное бессмертие, но дело его жизни, если он посвятит ее увеличению любви на земле, останется вечным. И сам он, после плотской смерти, сольется с разлитой в мироздании любовью, т. е. — с Богом.

Так осмысливается истинно христианская жизнь ввиду неизбежной личной смерти.

Увеличение любви на земле требует устранения соблазнов, которые стоят перед человеком. Соблазны эти манят ложным обещанием увеличения счастья плотской жизни. Нагорная проповедь (ключ к пониманию Евангелия) дает пять простых и ясных заповедей для борьбы с соблазнами. Толстой формулирует их так: 1) не сердись, 2) не блуди, 3) не клянись, 4) не противься злу насилием, 5) не воюй (люби врагов своего народа).

Эти пять заповедей исключают все зло из жизни людей. Исполнят люди эти заповеди — и царство мира будет на земле. Оно не только осмыслит жизнь людей ввиду неизбежной личной смерти, но даст блаженство уже на земле, ибо мира всего мира жаждет каждое сердце человеческое.

Борьба с соблазнами требует от сильных мира сего коренной ломки их жизни и положения.

«Быть бедным, быть нищим, быть бродягой — это то самое, чему учит Христос; то самое, без чего нельзя войти в царство Бога, без чего нельзя быть счастливым здесь, на земле».

Это превращение в нищего и бродягу вернет человека к природе, даст ему труд любимый и свободный (в частности — труд физический), настоящую близость с семьею, свободное, любовное общение со всеми людьми мира, здоровье и безболезненную смерть.

Во всех этих отношениях люди, цепко держащиеся за мирские блага, находятся в несравненно худших условиях, чем последний бедняк.

— Но никто не будет кормить тебя и ты умрешь с голоду, — говорят на это, забывая слова Христа: «трудящийся достоин пропитания».

— Трудись бескорыстно, без желания создать себе собственность. Всякий, нуждающийся в твоей работе, поддержит и твою жизнь, и жизнь твоего семейства.

Исполнение этого учения не трудно; оно не призывает к страданиям и лишениям в этой жизни, но избавляет от девяти десятых страданий, которые мы несем во имя учения мира.

Последняя (ХII-ая) глава книги полна восторженного пафоса. Толстой говорит:

«Я верю, что благо мое возможно на земле только тогда, когда все люди будут исполнять учение Христа. Я верю, что исполнение этого учения возможно, легко и радостно. Я верю, что и до тех пор, пока учение это не исполняется, что если бы я был даже один среди всех неисполняющих, мне все-таки ничего другого нельзя делать для спасения своей жизни от неизбежной погибели. Я верю, что жизнь моя по учению мира была мучительна, и что только жизнь по учению Христа дает мне в этом мире то благо, которое предназначил мне отец жизни». «Все, что прежде казалось мне хорошим и высоким — почести, слава, образование, богатство, сложность и утонченность жизни, обстановки, пищи, одежды, приемов — все это стало для меня дурным и низким; — мужичество, неизвестность, бедность, грубость, простота обстановки, пищи, одежды, приемов — все это стало для меня хорошим и высоким…» «Я верю, что разумная жизнь — свет мой — на то только и дан мне, чтобы светить перед человеками не словами, но добрыми делами, чтобы люди прославляли Отца…» «Я верю, что единственный смысл моей жизни — в том, чтобы жить в том свете, который есть во мне, и не ставит его под спудом, но высоко держать его перед людьми так, чтобы люди видели его…» «Ибо истина передается людям только делами истины».

Таково это учение. Трудно проникнуться им не только по приведенному краткому изложению, но и после чтения красноречивой книги Толстого. Трудно поверить простоте и легкости проведения этого учения в жизнь. Толстой получил свою веру от мужиков. Сомнительно, чтобы любой из них согласился с автором книги «В чем моя вера?» Мужика не легко убедить в преимуществах его положения по сравнению с положением знатных, богатых и ученых. К тому же вера мужика, правила его поведения основаны на представлении о личном бессмертии, о награде или наказании «на том свете». А личное существование после смерти чуждо новым воззрениям Толстого.

Как бы то ни было, перед нами — «восторг познания истинной жизни», «желание и надежда осуществить ее сейчас». Для этого необходим прежде всего полный перелом в положении, во внешней жизни проповедника, ибо «истина передается людям не словами, а только делами истины».

3

Толстой не мог и не хотел держать про себя свои открытия, свое «счастье». Один из первых опытов обращения в новую веру сделан им был в Петербурге. Его верный друг, его «прекраснодушная» придворная тетка — всегда, почти с болезненным нетерпением — хотела видеть в нем полную и ясную веру. Вперед рассчитывая на полный успех, он неожиданно появился в ее дворцовом помещении. Едва успев поздороваться после долгой разлуки, он стал развивать перед ней все, что накопилось в его душе.

Она молчала.

— Я вижу, вы уже прониклись моей мыслью, — наконец воскликнул он.

— Вы ошибаетесь, мой дорогой, я ее даже не понимаю. Он вскочил со своего места, как ужаленный.

— Как же вы этого не понимаете? Это так просто и может быть выраженным в двух словах. Вот видите: в моей душе открылось окно, — в это окно я вижу Бога, и затем, мне ничего, ничего более не нужно.

— Что значит ничего? Разумеется, самое главное верить в Бога; но прежде, чем входить с вами в соглашение, я должна знать, как вы в него веруете?

В ответ он горячо доказывал бесполезность и вред церкви. Он отрицал божественность Христа и возможность спасения через него, через искупление.

Но Александра Толстая строго держалась православия и со своей обычной горячностью защищала низвергнутую им церковь. Завязался бой, который продолжался целый день. На другое утро она получила записку: «Не сердитесь, что я уезжаю, не простясь с вами. Не могу. Я слишком взволнован вчерашним спором…»

Он исчез. И с этого начались их сериозные разногласия. Она считала священным долгом в длинных и горячих письмах убеждать его вернуться в лоно православной церкви. От этих писем он приходил в крайнее раздражение. Он решительно требовал, чтобы она прекратила попытки «обращать» его («то есть, учтиво выражаясь, — писал он, — не говорить ему неприятностей»). В их долголетней дружбе образовалась трещина. Изредка они виделись и переписывались. Но прежние отношения, уже подорванные его женитьбой, бледнели, чахли и никогда не могли возобновиться.

Его проповедь в семье дала еще худшие результаты. Здесь вопрос шел уже не о чистоте православной веры. Но никого не прельщала и не увлекала его проповедь нищеты. Никто не верил, что найдутся благодетели, которые станут кормить громадную семью за физическую работу стареющего Толстого. Никто не верил в способность его к такой работе. К тому же ни у кого не было ни достаточных побуждений, ни желания изменить барский образ жизни, заведенный и налаженный самим Толстым. Тщетно он хотел отказаться от литературных прав и приступить к раздаче имущества бедным. Эти намерения встретили страстный отпор. Ему было категорически объявлено, что, если он начнет раздавать имущество, над ним будет учреждена правительственная опека за расточительность, вызванную психическим расстройством. Ему угрожали таким образом сумасшедшим домом.

Трудно представить себе, чтобы такие угрозы могли быть приведены в исполнение. Но угрозы, несомненно, имели место. О них с полной категоричностью говорит автор толстовской биографии П. И. Бирюков. Рукопись его книги прошла через руки графини Софьи Андреевны. В других случаях она не раз объяснялась с читателем в своих примечаниях к тексту. В этом месте оговорки отсутствуют. Об опеке за расточительность пишет и ее брат (Степан Берс) в воспоминаниях, которые до напечатания тоже прошли через ее руки. Факт угроз можно считать установленным. Вероятно, он имел место в разгаре вспыхивавшей по временам религиозной полемики.

Толстой был категоричен, жесток, раздражителен. Позднее он сам говорил: «Софью Андреевну нельзя осуждать: она не виновата в том, что не идет за мной. Ведь то, за что она теперь так упорно держится, есть то самое, к чему я же, в течение многих лет, ее приучал. Кроме того, в самое первое время моего пробуждения я слишком раздражался и настаивал, стараясь убедить ее в своей правоте. Я тогда выставил перед ней свое новое понимание жизни в такой противной, неприемлемой для нее форме, что совсем оттолкнул ее. И теперь я чувствую, что придти к истине моим путем она, по моей же собственной вине, уже никогда не сможет. Дверь эта для нее закрыта».

У детей Толстого его проповедь также имела мало успеха. Старший сын, уже поступавший в университет, добрый, сильно привязанный к отцу стал в решительную оппозицию к его новым мнениям. Он утверждал, что существование Бога не может быть доказано, что он не знает, правильны ли выводы отца, что вся эта философия ему не нужна, что он любит плотскую жизнь и верит в нее. Для остальных Толстой становился просто скучен. По их наблюдениям, он стал сумрачен, раздражителен, часто из-за пустых мелочей ссорился с Софьей Андреевной, и из прежнего веселого и жизнерадостного руководителя превратился в строгого проповедника и обличителя.

«Как можно было совместить жизнь «по-Божьи», — восклицает его второй сын, — жизнь странников и мужиков, которыми так восхищался папа, с теми непогрешимыми основами, которые были внушены нам с самой нашей колыбели: с непременной обязанностью есть за обедом суп и котлеты, с говорением по-английски и по-французски, с приготовлением нас в гимназию и в университет, с учением роли к любительскому спектаклю? И часто нам, детям, казалось, что не мы не понимаем папа, а как раз наоборот: он нас перестал понимать, потому что он занят чем-то «своим»… Все старые устои семьи оставались еще прочными и всем ее членам эгоистически необходимыми».

С друзьями дело проповеди шло не лучше. В мае 1881 года в Ясной Поляне гостил Фет. Толстой отмечает в записной книжке: «Разговор с Фетом и женой. Христианское учение неисполнимо.

Так оно глупости? Нет, но не исполнимо. Да вы пробовали ли исполнить? Нет, но не исполнимо!»…

Философ Страхов гостил как-то в Ясной Поляне, и, после всех разговоров, Толстой провожал этого преданного ему человека жесткими словами: «кто не со мною, тот против меня!» И Страхов писал ему: «я думал: он отлучает меня от церкви! Ну, что же делать! Я ведь потому держусь своих мыслей, что не могу иначе, и не лукавлю перед собой. Но пусть он отвергает меня, я останусь ему верен».

И Толстому пришлось, по необходимости, глубоко задуматься над своими «открытиями». Ведь в сущности единственный прямой вывод из его понимания учения Христа сводился к полному отказу от собственности, даже от возможности приобретать ее в будущем. Новая жизнь требовала отказа и от семьи («враги человеку домашние его»). Словом, ему предстояло уйти одному и навсегда, — пропасть, перестать быть Толстым, затеряться в толпе, стать безымянным бродягой. К такому шагу Толстой не был подготовлен. Он знал: жена и дети любят его. Он сам до такой степени сжился с ними, что впадал в жестокую, смертельную тоску при сколько-нибудь продолжительной разлуке с семьей. И в новом учении своем он только что выдвигал здоровую и обширную семью, как один из необходимейших элементов счастья. Впоследствии, в глубокой старости, на вопрос о том, как он понимал требование Христа оставить семью, Толстой отвечал: «Я понимаю так: оставь заботу о них, как о своих. Если же в буквальном смысле оставить, бросить на произвол судьбы, то это будет противоречить тем самым основам любви, во имя которых это производится…» В восьмидесятых годах даже это — весьма успокоительное и весьма широкое — толкование было ему чуждо. Он любил семью, считал себя неразрывно связанным с ней и обязанным заботиться о ней. Покинуть ее он не мог. Не мог и заставить ее насильно следовать своему новому учению. Какие-то компромиссы казались неизбежными.

Летом 1881 года он снова заболел, уехал лечиться кумысом в Самарские степи и старался наладить там свое неклеившееся хозяйство. Его мучала мысль, что он бросил все заботы о семье и о делах на Софью Андреевну: она дохаживала последние месяцы беременности и должна была готовиться к предстоящему осенью переезду семьи в Москву. Этот переезд давно был решен. Старший сын поступал в университет; пришла пора вывозить дочь в свет. С переменою взглядов Толстому тяжело было думать о предстоящей ломке деревенской жизни в направлении, которое он считал вредным. По-видимому, на этой почве происходили длительные пререкания. Но, пожив в Самаре, вдали от семейных разногласий, он «уже иначе стал смотреть на московское житье», он даже «поверил в него». Он видел кругом людей «севших на землю» и пытавшихся жить трудами рук своих. И что же?

«Ничто не может доказать яснее невозможности жизни по идеалу… Люди они прекрасные, всеми силами, всей энергией стремятся к хорошей, справедливой жизни, а жизнь и семья стремятся в свою сторону, и выходит среднее. Со стороны мне видно, как это среднее, хотя и хорошо, как далеко от их цели. То же переносишь на себя и научаешься довольствоваться средним. То же среднее в молоканстве, то же среднее в народной жизни, особенно здесь…»

Почти в каждом письме он каялся, что плохо помогал жене в ее обширных заботах, обещался вернуться к ней «паинькой» в ее смысле. Он писал: «Я все то же думаю и чувствую, но я излечился от заблуждения, что другие люди должны смотреть на все, как я. Я много перед тобою виноват, душенька. Бессознательно, невольно был виноват, ты знаешь это, но виноват. Оправдание мое в том, что для того, чтобы работать с таким напряжением, с каким я работал, и сделать что-нибудь, надо забыть все. И я слишком забывал о тебе, и каюсь. Ради Бога и любви нашей, береги себя. Откладывай больше до моего приезда; я все сделаю с радостью, и сделаю недурно, потому что буду стараться…»

Он пытался даже подвести идейный фундамент под свои компромиссы:

«Семья — это плоть, — писал он в дневнике. — Бросить семью — это второе искушение — убить себя. Семья — одно тело. Но не поддавайся третьему искушению, служи не семье, но единому Богу. Указатель того места на экономической лестнице, которое должен занимать человек. Она плоть; как для слабого желудка нужна легкая пища, для избалованной семьи нужно больше, чем для привычной к лишениям…»

И он дошел до того, что в 1882 году присматривал и купил в Москве тот знаменитый дом в Хамовническом переулке, через который за тридцать следующих лет прошла бесконечная вереница людей всех сословий и всех национальностей. Первую зиму Толстые жили в наемной квартире. Софья Андреевна уверяет, что дом был куплен против ее желания. Как бы то ни было, именно Толстой осенью 1882 года возился в Москве с капитальным ремонтом и переделкою, покупал мебель, карету, коляску, двое саней, распоряжался, чтобы из Ясной приведены были лошади. Он хлопотал о поступлении сыновей в гимназию и вывез старшую дочь на ее первый бал.

Слова можно найти для объяснения всякого поступка. Но по существу он впадал, конечно, в роковое противоречие со своей проповедью. Ведь он сам писал несколько позже: «Очень удивительно то оправдание такой жизни, которое часто слышишь от родителей: «Мне ничего не нужно, говорит родитель, мне жизнь эта тяжела, но, любя детей, я делаю это для них». То есть, я несомненно, опытом знаю, что наша жизнь несчастлива, и потому… я воспитываю детей так, чтобы они были так же несчастливы, как и я. И для этого я по своей любви к ним привожу их в полный физических и нравственных зараз город, отдаю их в руки чужих людей, имеющих в воспитании одну корыстную цель, и физически, нравственно, и умственно старательно порчу своих детей. И это-то рассуждение должно служить оправданием неразумной жизни самих родителей!»

Эти противоречия, при всей гибкости услужливого ума Толстого, не могли не мучить его. Все хорошие намерения, которыми полны его письма из Самары в июле 1881 года, оказались не осуществимыми. Практически, и после возвращения его домой, все хлопоты по переезду семьи в Москву пали на больную Софью Андреевну.

Он ослабел, впал не только в уныние, но даже в какую-то отчаянную апатию. Он не спал и не ел и временами буквально плакал. Глядя на его мучения, первые две недели после приезда в Москву, плакала каждый день и его жена.

Он писал в дневнике (5-го октября 1881 года): «Прошел месяц. Самый мучительный в моей жизни. Переезд в Москву. Все устраиваются. Когда же начнут жить? Все не для того, чтобы жить, а для того, что так люди. Несчастные! И нет жизни. — Вонь, камни, роскошь, нищета, разврат. Собрались злодеи, ограбившие народ, набрали солдат, судей, чтобы оберегать их оргии, и — пируют. Народу больше нечего делать, как, пользуясь страстями этих людей, выманивать у них назад награбленное. Мужики на это ловчее. Бабы дома, мужики трут полы и тела в банях и ездят извозчиками».

Софья Андреевна видела сон, который она любила рассказывать. Она стояла будто бы перед большой церковью, еще неоконченной; перед дверями храма возвышался громадный крест, а на нем живой распятый Христос… вдруг этот крест стал двигаться и, обойдя три раза вокруг храма, остановился перед нею. Спаситель взглянул на нее — и, подняв руку вверх, указал ей на золотой крест, который сиял на куполе храма…

В действительности отношения Льва Николаевича к православной церкви, по-видимому, не очень жестоко волновали Софью Андреевну. Но счастливые дни кончались, и на нее, несомненно, надвигался тяжелый крест, который предстояло нести до конца жизни. Больше всего волновала судьба семьи и тех закрепленных долгим временем традиций, в которых росли и воспитывались ее дети. В автобиографии она писала впоследствии (в 1914 году): «Я недоумевала, как жить с такими взглядами (как у мужа), пугалась, тревожилась, горевала. Но не могла же я с девятью детьми поворачиваться, как флюгер, туда, куда мысленно уходил, постоянно изменяясь, мой муж. У него это было горячее, искреннее искание, у меня это было бы тупое подражание, даже вредное для семьи…» «Отдав все свое состояние по желанию мужа (неизвестно кому), оставшись в бедности с девятью детьми, я должна была бы работать на семью, — кормить, шить, мыть, воспитывать детей без всякого образования. Лев Николаевич по своему призванию и влечению не мог бы другого делать, как писать…»

Еще во времена возникших семейных конфликтов Софья Андреевна думала совершенно так же, хотя выражалась резче и определеннее. Вот летом 1881 года она пишет мужу в Самару в ответ на его хозяйственные планы и сетования на окружающую нужду: «Хозяйство так пусть идет, как налажено, я не желаю ничего переменять. Будут убытки, но к ним уже не привыкать; будут большие выгоды, то деньги могут уйти и не достаться ни мне, ни детям, если их раздать. Во всяком случае ты знаешь мое мнение о помощи бедным: тысячи самарского и всякого бедного народонаселения не прокормишь, а если видишь или знаешь такого-то или такую-то, что они бедные, что нет хлеба, или нет лошади, коровы, избы и проч., то дать все это надо сейчас же, удержаться нельзя, чтобы не дать, потому что жалко и потому что так надо».

В следующем году она писала ему в деревню: «…Первое, самое унылое и грустное, когда я проснулась, было твое письмо. Все хуже и хуже. Я начинаю думать, что если счастливый человек вдруг увидел в жизни только все ужасное, а на хорошее закрыл глаза, то это от нездоровья. Тебе бы полечиться надо. Я говорю это без всякой задней мысли, мне кажется это ясно; мне тебя ужасно жаль, и если бы ты без досады обдумал и мои слова, и свое положение, ты, может быть, нашел бы исход. Это тоскливое состояние уже было прежде давно: ты говоришь: «от безверия повеситься хотел»? А теперь? Ведь ты не без веры живешь, отчего же ты несчастлив? И разве ты прежде не знал, что есть голодные, несчастные и злые люди? Посмотри получше: есть и веселые и здоровые, счастливые и добрые. Хотя бы Бог тебе помог, а что же я могу сделать?»

В начале 1883 года она сообщала сестре: «Левочка очень спокоен, работает, пишет какие-то статьи, иногда прорываются у него речи против городской и вообще барской жизни. Мне это больно бывает: но я знаю, что он иначе не может. Он человек передовой, идет впереди толпы и указывает путь, по которому должны идти люди. А я, толпа, живу с течением толпы, вместе с толпой вижу свет фонаря, который несет всякий передовой человек и Левочка, конечно, тоже, и признаю, что это свет. Но не могу идти скорее, меня давит и толпа, и среда, и мои привычки».

Наконец, еще одна выписка из письма к мужу от 27 июня 1883 года: «Я все читаю твою статью, или, лучше, твое сочинение. Конечно, ничего нельзя сказать против того, что хорошо быть совершенными и непременно надо напоминать людям, как надо быть совершенными и какими путями достигнуть этого. Но все-таки не могу не сказать, что трудно отбросить все игрушки в жизни, которыми играешь, и всякий, и я больше других, держу эти игрушки крепко и радуюсь, как они блестят и шумят и забавляют. А если не отбросим, не будем совершенны, — не будем христиане, не отдадим кафтана, и не будем любить всю жизнь одну жену, и не бросим оружия, потому что за это нас запрут…»

Этим письмам и высказанным в них мыслям нельзя отказать в здравом смысле. Они очень искренни и, пожалуй, даже скромны. А ведь искренность, по мнению Толстого, самое важное качество людей: недаром искренность и правдивость Кити Щербацкой (в «Анне Карениной») так умиляла его…

Конечно, в обыденной жизни разногласия не развертывались так спокойно. Оба они были энергичные, горячие, властные люди.

Когда в 1882 году Толстой вздумал вдруг изучать еврейский язык, Софья Андреевна, страстно ожидавшая его возвращения к художественному творчеству, испытала сильнейшее негодование, что «он тратит силы на пустяки». Свое недовольство она скрыть не могла и не хотела. Это недовольство возникало чуть не каждый день — по поводу его обличительных речей, мрачных настроений и в особенности — при попытках хотя бы и частично причинять материальный ущерб семье. Его дневники того времени полны отчаянной тоски. В 1884 году он писал: «Очень тяжело в семье. Тяжело, что не могу сочувствовать им. Все их радости, экзамен, успех света, музыка, обстановка, покупки — все это я считаю несчастьем и злом для них и не могу сказать им. Я могу, и я говорю, но мои слова не захватывают никого. Они как будто знают не смысл моих слов, а то, что я имею дурную привычку это говорить. В слабые минуты, — теперь такая — я удивляюсь их безжалостности. Как они не видят, что я не то, что страдаю, а лишен жизни вот уже три года. Мне придана роль ворчливого старика, и я не могу в их глазах выйти из нее. Прими я участие в их жизни — я отрекусь от истины, и они первые будут мне тыкать в глаза этим отречением. Смотри я, как теперь, грустно на их безумство — я ворчливый старик, как все старики».

Он чувствовал, как его «затягивало илом» их жизни. Временами он полон «смертной слабости». Временами прорывается и восстает. Ему кажется, что причина всего — невоздержанность и раздражительность его жены. У него чувство такое, что около него «ходит тигр и вот-вот…» Он пишет: «тупость, мертвенность души, это можно переносить, но при этом дерзость, самоуверенность…» Ему кажется, что все бы можно наладить в семье, если бы не отсутствие «любимой и любящей жены». Он начинает думать об уходе. «И в самом деле, на что я им нужен? На что все мои мучения? И как бы ни были тяжелы (да они легкие) условия бродяги, там не может быть ничего подобного этой боли сердца!.. Только бы мне быть уверенным в себе, а я не могу продолжать эту дикую жизнь. Даже для них это будет польза. Они одумаются, если у них есть что-нибудь похожее на сердце…»

Он сознается, что не может порой сдержать злобы, описывая постоянные «взрывы» и «злобные» выходки со стороны жены.

«Она пришла ко мне и начала истерическую сцену — смысл тот, что ничего переменить нельзя, и она несчастна, и ей надо куда-то убежать. Мне было жалко ее, но вместе с тем я сознавал, что безнадежно…» Она «до моей смерти останется жерновом на шее моей и детей… Должно быть так надо. Выучиться не тонуть с жерновом на шее. Но дети? Это видно должно быть. И мне больно только потому, что я близорук. Я успокоил, как больную…»

Порой же Софья Андреевна «очень спокойна» и довольна и не видит всего разрыва…

Он плохо выдерживал эти постоянные приливы и отливы. Однажды, в погожий июньский вечер он косил в саду. Потом выкупался и вернулся домой бодрый и веселый. Софья Андреевна была особенно нервна, ибо на днях должна была разрешиться от бремени. Она встретила мужа горячими упреками за желание продать лошадей, «которых ему было не нужно и от которых он хотел избавиться». Ему вдруг стало невыносимо тяжело. Прервав бурный разговор, он в своей комнате взял мешок с кое-какими вещами на спину и вышел из дому, сказав, что не вернется никогда. У Софьи Андреевны начались роды и эти два страдания — физическое и сердечное — казались невыносимыми. Она молила Бога о смерти. А он шел, одинокий, по шоссе в Тулу, удаляясь от этого «дома сумасшедших, управляемого сумасшедшими…»

Но он вспомнил, что она должна скоро родить, и вернулся. Дома играли в винт «бородатые мужики» — его сыновья. Остальные были на крокете. Он прошел прямо к себе в кабинет и лег на диван. Но было не до сна. В третьем часу ночи она спустилась к нему.

— Прости меня, я рожаю, может быть, умру…

Начались роды, и в семь часов утра появилась на свет их дочь Александра. По состоянию матери к ребенку пришлось приставить кормилицу.

— Никогда не могла я забыть этой ужасной, светлой июньской ночи! — через тридцать лет восклицала Софья Андреевна.

А он писал в дневнике 1884-го года, в разгаре самых событий: «Если кто управляет делами нашей жизни, то мне хочется упрекнуть его. Это слишком трудно и безжалостно. Безжалостно относительно ее. Я вижу, что она с усиливающейся быстротой идет к погибели и страданиям душевным ужасным…»

Среди многих «прорывов» их сложных отношений особенно замечательно столкновение, происшедшее в декабре 1885 года. Софья Андреевна описывает его сестре так:

«Случилось то, что уже столько раз случалось: Левочка пришел в крайне нервное и мрачное настроение. Сижу раз, пишу, входит: я смотрю — лицо страшное. До тех пор жили прекрасно: ни одного слова неприятного не было сказано, ровно, ровно ничего. «Я пришел сказать, что хочу с тобой разводиться, жить так не могу, еду в Париж или в Америку». Понимаешь, Таня, если бы мне на голову весь дом обрушился, я бы не так удивилась. Я спрашиваю удивленно: «Что случилось?» «Ничего, но если на воз накладывают все больше и больше, лошадь станет и не везет». — Что накладывают — неизвестно. Но начался крик, упреки, грубые слова, все хуже, хуже и наконец, я терпела, терпела, не отвечала ничего почти, вижу человек сумасшедший и когда он сказал, что «где ты, там воздух заражен», я велела принести сундук и стала укладываться. Хотела ехать к вам хоть на несколько дней. Прибежали дети, рев. Таня говорит: «Я с вами уеду, за что это?» Стал умолять остаться. Я осталась, но вдруг начались истерические рыдания, ужас просто, подумай, Левочка и всего трясет и дергает от рыданий. Тут мне стало жаль его, дети четверо (Таня, Илья, Леля, Маша) ревут на крик. Нашел на меня столбняк, ни говорить, ни плакать, все хотелось вздор говорить, и я боюсь этого и молчу, и молчу три часа, хоть убей — говорить не могу. Так и кончилось. Но тоска, горе, разрыв, болезненное состояние отчужденности — все это во мне осталось. — Понимаешь, я часто до безумия спрашиваю себя: ну теперь, за что же? Я из дому ни шагу не делаю, работаю с изданием до трех часов ночи, тиха, всех так любила и помнила это время, как никогда, и за что?»…

Так разрушали они друг в друге последние остатки любви.