Глава девятая И свет во тьме светит

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава девятая

И свет во тьме светит

1

Так назвал Толстой пьесу, которою занимался в девяностых и девятисотых годах. Перед читателем — драма самого автора — без малейшего желания скрыть ее автобиографический характер. Богатый помещик Сарынцов родился духовно и охвачен желанием изменить свою жизнь согласно учению Христа. Его жена защищает достояние семьи и установившиеся в ней дворянские традиции. Они говорят словами Льва Николаевича и Софьи Андреевны. В одном только Сарынцов и его жена не похожи как будто на чету Толстых: герои пьесы чрезвычайно мягки и уступчивы. Сарынцов сдается чересчур легко: желание не огорчать семью, не нарушать требований любви к окружающим почти без борьбы побеждает в нем веления сурового долга.

Но и эта подробность до известной степени соответствует пережитой Толстым действительности.

Софья Андреевна в автобиографии недоумевает: «Когда именно мы с ним разошлись — не знаю, уследить не могу. И в чем?..» «Следовать его учению я чувствовала себя бессильной. Отношения же личные между нами были прежние: так же мы любили друг друга, так же трудно расставались». Эти недоуменные замечания искренни и законны. Действительно, за девяностые годы, например, Толстой написал жене около 300 писем. Они полны дружелюбия, заботливости, беспокойства. Правда, в большинстве из них нельзя встретить прежних вспышек горячего чувства. Но даже и в этом отношении бывали исключения.

25 октября 1895 года он писал: «Хотел бы тебе написать, милый друг, в самый день твоего отъезда, под свежим впечатлением того чувства, которое испытал, а вот прошло полтора дня, и только сегодня пишу. Чувство, которое я испытал, было странное умиленье, жалость, совершенно новая любовь к тебе, любовь такая, при которой я совершенно перенесся в тебя, и испытывал то самое, что ты испытывала. Это такое святое, хорошее чувство, что не надо бы говорить про него, да знаю, что ты будешь рада слышать это, и знаю, что от того, что я выскажу его, оно не изменится. Напротив, начав писать тебе, испытываю то же. Странно это чувство наше, как вечерняя заря. Только изредка тучки твоего несогласия со мной и моего с тобой уменьшают этот свет. Я все надеюсь, что они разойдутся перед ночью, и что закат будет совсем светлый и ясный…»

Это — позднею осенью.

Пришла следующая весна, пришел май, и Толстой пишет жене еще нежнее, прося ее: «читай одна».

«Как ты доехала и как живешь теперь, милый друг? Оставила ты своим приездом такое сильное, бодрое, хорошее впечатление, слишком даже хорошее для меня, потому что тебя сильнее недостает мне. Пробуждение мое и твое появление — одно из самых сильных, испытанных мной, радостных впечатлений, и это в 69 лет от 53-летней женщины!..»

Эта весна старческого чувства наступила при особых обстоятельствах. В конце февраля 1895 года умер от скарлатины семилетний сын Толстых — Ванечка. Отец горячо любил мальчика, надеясь, «что он будет после него продолжать дело Божие». Горе матери было неутешно.

«Для чего умирают дети? — спрашивает Толстой. — Я пришел к убеждению, что единственная задача жизни всякого человека — в том только, чтобы увеличить в себе любовь, и, увеличивая в себе любовь, заражать этим других, увеличивая и в них любовь… Он (Ванечка) жил для того, чтобы увеличивать в себе любовь, вырасти в любви, так как это нужно было Тому, кто его послал, и для того, чтобы, уходя из жизни к Тому, кто есть любовь, оставить всю выросшую в нем любовь в нас, сплотить нас ею. Никогда мы все не были так близки друг к другу, как теперь, и никогда ни в Соне, ни в себе я не чувствовал такой потребности любви и такого отвращения ко всякому разъединению и злу. Никогда я Соню так не любил, как теперь…»

Бывали и другие обстоятельства, способствовавшие временами сближению супругов.

Но так обстояло дело далеко не всегда.

Для Софьи Андреевны, по-видимому, отношения окрашивались, почти исключительно привычными взаимными заботами о физическом здоровье, беспокойством друг о друге в разлуке, мягкостью и дружелюбием в письмах… Все это, действительно, оставалось неизменным.

Жесткие и резкие повседневные столкновения, которые чрезвычайно смягчены в автобиографической драме Толстого, казались Софье Андреевне довольно естественными в супружеской жизни. В душе Толстого эти столкновения, напротив, подтачивали и разрушали силу привычки и последние остатки любви.

Он не мог простить жене ее оппозиции. Если она не понимала (не могла или не хотела понять) «истины», она все же должна была довериться ему и, ради любви, идти за ним. Она не только сама продолжала вести осужденный им образ жизни, но губила, с его точки зрения, все будущее детей. Все противоречия своей жизни он склонен был в глубине души ставить ей на счет. Ее «непониманию» он противопоставлял иногда несдержанные насмешки и издевательства. В его дневниках, письмах к друзьям, разговорах с ними проскальзывали намеки, отзывы, обвинения, которые отчасти доходили до нее.

Все это ставило и Софью Андреевну на военное положение.

Громадная энергия и практические таланты, проявленные ею в критическую минуту, много способствовали росту ее самоуверенности и апломба. Она видимо и определенно становилась главою семьи. Толстой не сумел ни настоять на своем, ни уйти. Он чувствовал себя кругом виноватым: прежде всего перед самим собою, перед своим учением, а затем и перед семьею, к нуждам которой он охладел. Его слабость была ее победою. Она пыталась вторгаться даже в официальные сношения мужа и выступала с заявлениями и поступками, которые не могли быть приятны Толстому. Иногда эти публичные выступления делались без его ведома, или даже против его желания. Бывали случаи, когда Толстому приходилось выпутываться из неприятных положений, в которые бестактно ставила его жена.

2

Не следует думать, однако, что авторитет Толстого в семье сошел на нет. Его любили. Да и кроме того, даже Софья Андреевна, все чаще проявлявшая в спорах и возражениях свою «прямоту», прекрасно понимала, что не следует чересчур натягивать струну: ведь лишившись Толстого, и она сама, и вся семья теряли то положение, на которое вознесла их всемирная популярность великого писателя. Сам Толстой упорно работал над собою. Он систематически старался смягчить порывы своей натуры, смириться. Тяготясь и возмущаясь жизнью семьи, волнуясь оппозицией его проповеди, он почти не прекращал своих укоров и замечаний, но старался делать их спокойно и без раздражения. Помимо его воли, однако, материал для недовольства накоплялся, и часто вдруг, неожиданно для него самого, происходил взрыв чрезвычайной силы.

Так было, например, с историей отказа от литературной собственности. После духовного перерождения Толстой чрезвычайно тяготился получением денег за свои сочинения. Он сравнивал платное писательство с проституцией и с откупами… Между тем в энергичных руках Софьи Андреевны продажа сочинений приносила все большие доходы. По этому поводу велись бесконечные пререкания. Но Софья Андреевна категорически отказывалась стать на точку зрения мужа: сочинения его были достоянием семьи; без них невозможно жить. Уступая в этом вопросе почти также легко, как герой его драмы Сарынцов, — Толстой шел на компромиссы. Он пытался отстоять бесплатное распространение хотя бы тех его произведений, которые написаны после 1881 года, то есть после его «духовного рождения». В июле 1891 года произошло решительное объяснение. Вероятно, как обычно при сильных семейных взрывах, много сказано было лишнего. Софья Андреевна решила покончить с собою. Она побежала из дома в сторону железной дороги, чтобы броситься под поезд. Случайно ее встретил Кузминский (муж ее сестры), был поражен ее видом и состоянием и, добившись от нее признания, сумел успокоить ее и привести домой.

Толстой отложил свое намерение. Но уже вскоре он снова поднял этот вопрос. Он просил жену напечатать в газетах перечень его произведений, издавать которые отныне всем разрешается. Он советовал ей сделать это от ее имени. Если же она не хочет, то за его подписью. Он осторожно добавлял: «Если же и это тебе не нравится, не делай и этого. Мне не особенно это желательно: есть и хорошие и дурные стороны такого объявления». Софья Андреевна пишет: «На предложение это я тогда не согласилась, считая несправедливым обездоливать многочисленную и так небогатую семью нашу».

В сентябре Толстой возвратился к этой теме, но снова безрезультатно. Наконец, он послал ей для напечатания в газетах полный текст отречения от платы за все свои сочинения, написанные после 1881 года.

На этот раз заявление, без участия Софьи Андреевны, появилось в газетах.

Крупные и частые неудовольствия происходили между супругами также по поводу столкновений Софьи Андреевны с крестьянами. Она вела хозяйство в имениях мужа по его доверенности. Защищая владения от набегов отдельных крестьян, она видела себя вынужденной обращаться к судебным властям. Она преследовала мужиков за потравы, за порубку леса, кражи. При желании удерживать земельную собственность и вести хозяйство все это было неизбежно. Но когда именем помещика провинившихся мужиков или баб полиция тащила в острог, Толстой оказывался в ужасном положении и переживал трагические минуты. Его предстательство перед женою редко имело успех. Все чувствовали, что, по крайней мере, формальная ответственность за хозяйственные распоряжения Софьи Андреевны должна быть снята с Толстого. В семье шли разговоры о формах официального раздела имущества.

Сам Толстой решительно не хотел больше владеть ничем. Он предложил поступить так, как если бы он умер. Наследники, так же как и в случае его смерти, должны были разделить все между собой. Состояние разбито было на 10 равных частей и распределено по жребию между девятью детьми и Софьей Андреевной. Формальная дарственная была подписана 17 апреля 1891 года.

Последним аргументом Толстого в семейных столкновениях всегда оставалась угроза ухода. Жена отвечала на нее обещанием покончить с собой.

Уход!., но куда и как мог уйти Толстой? Превратиться в безымянного бродягу? на это его не хватило даже в первые минуты восторга перед открытой евангельской истиной. Он был горд. Ему нравилось смиряться, когда в третьем классе кондуктор толкал его в спину, принимая по одежде за мужика, или когда в Петербурге прислуга гнала его от дверей аристократических знакомых. Это могло быть даже забавным. Ведь стоило ему назвать себя, и сильные мира сего стремительно выбегали на лестницу и не знали, как достойно почтить и принять осчастливившего их посещением «старого мужика». На положении «не помнящего родства» бродяги ему грозили тюрьмы, пересылки по этапам с уголовными преступниками, бесконечные унижения. Все это прекрасно выглядело лишь в мечте, в легенде: недаром художественное чутье не позволило ему докончить начатый рассказ о превращении императора Александра I в бродягу и старца Федора Кузмича.

Как раз в девяностых годах Толстой писал замечательную повесть «Отец Сергий». Его герой достиг необыкновенной славы. Со всей России стекалась к нему толпа за духовной помощью и утешением. По сложным мотивам, в которых много толстовских переживаний, отец Сергий мечтал бежать от славы людской. В его келье давно висело для этой цели мужицкое платье. Но он не бежал. И лишь глубокое падение (почти преступление) насильственно разлучили его с прежнею жизнью. Не находил в себе силы бежать от привычной жизни и Сарынцов в пьесе «И свет во тьме светит».

Самого Толстого, помимо гордости и любви славы людской, удерживали и другие мотивы.

Как всякий пророк, он чувствовал неодолимую потребность учить людей. В «Исповеди» по отношению к этой «похоти» рассеяно много сарказмов. Но после духовного перерождения страсть учительства только усилилась. Льстивые друзья уверяли, что устами Толстого говорит Бог. Громадные духовные силы великого писателя неудержимо искали выхода, и он сам страстно желал успеть в положенный ему срок жизни сказать людям все, что думал и чувствовал. Затерявшись в толпе безымянных бродяг, он должен был отказаться от пророческих функций. Он мог бы влиять лишь в очень ограниченных рамках на ничтожное количество встречных людей.

Привычная жизнь крепко держала его. И было бы величайшим чудом, если бы, оборвав все ее нити, семидесятилетний старец все-таки сделался безымянным бродягою.

Уйти иначе?., сохранить свое имя, писательство, положение? Но в таком компромиссе гениальный и искренний Толстой мог видеть только миллион напрасных терзаний для себя и семьи и перспективы бесконечных фальшивых положений.

Он склонялся к компромиссу меньшему и оставался (как говорил сам) «приживальщиком в богатой семье».

Но он мучился. Вот на удачу несколько выписок из его дневника:

«Уныло, гадко. Все отталкивает меня в той жизни, которой живут вокруг меня. То освобождаюсь от тоски и страданья, то опять впадаю…»

«Главный соблазн в моем положении тот, что жизнь в ненормальных условиях роскоши, допущенная сначала из-за того, чтобы не нарушать любви, потом захватывает своим соблазном и не знаешь, живешь так из страха нарушить любовь, или из подчинения соблазну?»

«Я живу, ведя сам со всеми детьми грязную, подлую жизнь, которую лживо оправдываю тем, что я не могу нарушать любви. Вместо жертвы, примера победительного, подлая, фарисейская, отталкивающая от учения Христа жизнь».

«Молился, чтобы Он избавил меня от этой жизни. И опять молюсь, кричу от боли. Запутался, завяз, сам не могу, но ненавижу себя — свою жизнь».

Боль, от которой он «кричал», заставляла его иногда подготовлять уход из дома, несмотря ни на что. В источниках остались следы двух таких попыток. Вероятно, число их было больше.

8-го июля 1897 года Толстой написал жене письмо, в котором сообщал свою решимость уйти. «Решение это должно быть исполнено». Он благодарил жену за 35 лет совместной жизни и просил ее «отпустить его добровольно, не искать его, не сетовать на него, не осуждать его». Он не мог продолжать жить так, как жил последние 16 лет, то борясь и раздражая семью, «то сам подпадая под те соблазны, к которым он привык и которыми окружен…» Главное же, вступая в семидесятый год, он, как старый индус, хотел уйти в уединение, «в лес», чтобы «последние годы своей жизни посвятить Богу…»

Но Толстой не ушел, и письмо это не было передано Софье Андреевне: она прочла эти строки уже после его смерти.

Другой раз он собирался уйти через год и искал для этого помощи у одного финляндского писателя-последователя, которого никогда не видал.

Впрочем теперь, в девяностых годах, он готов был считать свой уход не подвигом, а непростительной слабостью. С конца восьмидесятых годов Толстой переживал новую фазу, или, как говорят его благочестивые биографы, поднялся на новую, «высшую ступень религиозно-нравственного развития».

3

В пору восторга перед открытой истиной преобразование мира казалось легко и просто. «Стоит только» людям «одуматься», понять бессмыслицу, ужас своей жизни, и они неизбежно примут, не могут не принять — путь спасения, намеченный Христом и вновь разъясненный книгою «В чем моя вера?» Путь этот прост и легок. Он указан Евангелием и — главным образом — пятью заповедями Нагорной проповеди. Преобразование мира близко, но оно совершится не словами, не устной пропагандою, а примером, устанавливающим на виду всего человечества возможность, легкость и счастье истинно христианской жизни. Однако, ожидания неизбежного, близкого (в течение какого-нибудь десятилетия) переворота не оправдались. Люди упорно не шли в открытое для них царство Божие на земле. Отказы от военной службы по религиозным мотивам оставались единичными явлениями. Смельчаки, решавшиеся на них, терпели величайшие муки. Толстовские земледельческие колонии одна за другой распадались. Сам Толстой пробовал осуществить в личной жизни христианский идеал, но, по его словам, «обломал руки»…

Наступило разочарование — и не только в возможности быстрого осуществления истины во внешнем мире, но и в возможности осуществления ее даже в своей жизни.

Приходилось идти на примирение истины с мирской суетою, на компромиссы. Но компромиссы вызывали у Толстого отвращение. Моментами им овладевало отчаяние, и он начинал сомневаться в истинности учения… А между тем в душе совершалась постоянная, медленная работа. Она дала неожиданные результаты.

В вероучении Толстого еще раз наступила новая фаза. Теперь он уже не защищал положений, выдвинутых с такой горячностью в книге «В чем моя вера?»

О, нет! Он радовался всем сердцем, что «пережил» эти взгляды.

В чем же состояла вновь открытая истина? Теперешняя вера Толстого переносила главное дело христианина на земле из внешней области, из области поступков — во внутреннюю, в самосовершенствование.

Ведь никто не призван изменять мир во имя истины. Никто не может даже в своей жизни осуществить истину, как бы ему хотелось, но может, не заботясь о том, что делается в мире (это сделает Бог), не заботясь и о том, насколько он представляется последовательным людям, по мере своих сил, перед Богом осуществлять истину, то есть исполнять Его волю. Воля эта в увеличении любви в себе и мире. Увеличением любви, соединением в одно всего любимого человек готовит себе слияние после плотской смерти с Богом и, стало быть, жизнь вечную.

Христианство неосуществимо немедленно?

Что же из этого? Результаты наших поступков не в нашей власти. Ведь в гордом желании преобразовать мир неизбежно встречаешь препятствия, которые никем не могут быть учтены вперед. Даже в своей личной жизни трудно переменить внешнее положение. На каждом шагу приходится считаться с непреодолимыми противоречиями; чтобы идти на пролом, неизбежно оказывать противление злу насилием, нарушать заповедь любви по отношению к окружающим и близким… ведь жизнь так сложно переплетена с прошедшими соблазнами, прошедшими грехами!..

Итак, нельзя принимать христианское учение как правила поведения. При подобном взгляде, конечно, христианство было бы неисполнимо. Нет, христианство дает лишь идеал, к которому должно стремиться. Жизнь по учению христианскому есть движение к божескому совершенству.

Поступки наши, изменение внешних условий, зависят не от нас. Даже в высшей степени важно сделать над собой усилие, чтобы отказаться навсегда от попыток изменения внешних условий. Важно только признание и исповедание истины.

«Стоит людям только понять это: перестань заботиться о делах внешних и общих, в которых они не свободны, а только сотую той энергии, которую они употребляют на внешние дела, употребить на то, в чем они свободны, на признание и исповедывание той истины, которая стоит перед ними, на освобождение себя и людей от лжи и лицемерия, скрывавших истину, для того, чтобы без усилий и борьбы тотчас же разрушился тот ложный строй жизни, который мучает людей и угрожает им еще худшими бедствиями, и осуществилось бы то Царство Божие или хоть та первая ступень его, к которой уже готовы люди по своему сознанию».

Таким образом, проповедь поступками, делами отпадает. К тому же:

«Надо помириться с тою мыслью, что как бы вы ни жили по Христу, люди, не следующие Христу, будут осуждать вас».

«Дело христианина, посредством которого он достигает всех целей, — разжигать свой огонь и светить перед людьми… Надо, чтобы в деятельности нашей были корни, а корни эти в нашей покорности воле Бога, в нашей личной жизни, посвященной совершенствованию и увеличению любви».

Теперь все у Толстого резюмируется так: «Если сделалось в душе, то и в мире перемена будет».

Очиститесь сами, создайте из себя светильник христианской истины, докажите на себе возможность христианской, т. е. разумной и счастливой жизни при всех возможных условиях — и это будет наилучшим исповеданием веры, наилучшими «поступками», которые просветят людей. А когда люди будут сильны верою, чисты, как голуби, и мудры, как змеи, — они без борьбы победят все внешние препятствия, и мир переделается.

Итак, личное совершенствование и любовь при всяких жизненных условиях — вот новый катехизис Толстого.

С этой новой точки зрения уход из семьи, жившей не так, как хотелось Толстому, — терял всякий смысл.

Напротив, это было испытание, посланное Богом. И чем труднее становилось положение его в семье, чем больше слышал он извне обвинений в лицемерной жизни среди достатка и удовольствий, — тем больше представлялось материала для работы над собою, чтобы смиряться, прощать и любить.

Позднее он писал в дневнике: «Если бы я слышал про себя со стороны, — про человека, живущего в роскоши, отбивающего все, что может, у крестьян, сажающего их в острог, и исповедующего, и проповедующего христианство и дающего пятачки, и для всех своих гнусных дел прячущегося за милой женой, — я бы не усомнился назвать его мерзавцем! А это-то самое и нужно мне, чтобы мне освободиться от славы людской и жить для души…» (Запись от 2 июля 1908 года).

4

«Самосовершенствование»!.. — любимое понятие его юности, которое в «Исповеди» подверглось столь суровому анализу. Правда, теперь он говорил и думал о самосовершенствовании в определенном направлении. Но ведь и христианское жизнепонимание развертывало перед ним необозримое поле для мудрствования. В детстве он философствовал почти до сумасшествия. И теперь, на старости лет, тонкости его диалектики заполняли подчас удивительным содержанием старое понятие самосовершенствования.

Любить… да, конечно! Но кого и как любить? Можно ли любить непосредственно человечество, род людской? Или это возможно только через Бога, после осознанной в себе любви к божественной части своего существа? И можно ли сохранить личные привязанности, проникаясь божественной любовью? И можно ли любить врагов или надо сначала сделать из них друзей, а потом уж полюбить их?.. Он пишет: «Вы говорите, нельзя любить Ирода. Не знаю. Но знаю, и вы знаете, что его надо любить; знаю, и вы знаете, что если я не люблю его, то мне больно, что у меня нет жизни, и потому надо стараться работать и можно. Я представляю себе человека, прожившего всю жизнь среди любящих его в любви, но не любившего Ирода, и другого, который все силы употребил на любовь к Ироду и оставался равнодушным к любящим его и 20 лет не любил, а на 21-м полюбил Ирода и заставил Ирода полюбить себя и других людей, — не знаю, кто лучше…»

В области исполнения «воли Пославшего» — тоже, конечно, бесконечные вопросы. И здесь Толстой доходит до таких, например, рассуждений:

«Склоняюсь в светлые минуты думать, что все дело в проявлении в себе любви, для чего нужно только устранять соблазны. А устранишь соблазны, и проявится любовь, она потребует дела, будет ли это просвещение всего мира или приручение и смягчение паука. Все равно, важно».

К счастью, клубок любви, который подарила ему волшебница-судьба, по большей части вел его мимо всех этих диалектических тонкостей учения — прямо на помощь страдающему человечеству.

Летом 1891 года в Ясную Поляну приехал давнишний знакомый Толстых — Раевский, помещик Рязанской губернии. На центральную Россию надвигался голод, и Раевский не мог говорить ни о чем другом. Графиня Александра Толстая («бабушка») гостила в то время в Ясной и вспоминает, с каким раздражением встречал эти речи Толстой. Он противоречил каждому слову гостя и бормотал, что все это ужасный вздор и что если бы и настал голод, то нужно только покориться воле Божией. Раевский, не слушая его, продолжал сообщать свои опасения, «а Лев не переставал вить a la sourdine (под сурдинку (фр.)) свою канитель, что производило на слушателей самое странное впечатление».

В сентябре к Толстому обратился известный писатель Лесков с запросом, как быть ввиду голода. Толстой отвечал, что он против участия в сборе пожертвований и в помощи голодающим. Он находил, что добрые дела не в том, чтобы накормить хлебом во время голода, а в том, чтобы любить и голодных и сытых.

Эти теории не устояли перед ужасною действительностью. Совершив две поездки в районы голодающих, Толстой неожиданной взял у Софьи Андреевны 500 рублей и с двумя дочерьми отправился в Рязанскую губернию к тому самому Раевскому, рассказы которого о голоде он встретил летом с таким предубеждением. У Раевского дело уже было начато: функционировали столовые для детей и стариков, притекали пожертвования. Софья Андреевна поместила в газетах воззвание о помощи голодающим. Со всей России и из-за границы (особенно из Англии) к Толстому стали собираться деньги, вещи и люди для организации помощи. В форме отчетов Толстой написал ряд блестящих статей, которыми воспользовался, чтобы проводить свои любимые идеи. Некоторые из этих статей могли появиться только заграницей.

Самые близкие ему люди, работавшие с ним, сомневались и скорбели об его непоследовательности.

— Как, после всего, что он говорил о денежной помощи, взять пожертвованные деньги и этим краденым у народа товаром обделять обворованный народ!..

На него сыпались нападки последовательных толстовцев. Он сам, не переставая, бранил себя и свое дело…

А тем временем, в течение двух тяжелых зим, с большою практичностью, он спасал от голодной смерти погибавшее население четырех уездов. Число столовых достигло 246-ти. В них кормилось 13 000 взрослых и 3000 детей. Он кормил два раза в день и тратил на человека в месяц от 95 копеек до 1 руб. 30 коп. Он не удовольствовался этим обширным хозяйством. В глухие зимние месяцы, когда замерзало население, лишенное обычного своего топлива — соломы, он устроил снабжение беднейших дровами. Он отбирал у крестьян сотни лошадей, из-за бескормицы осужденных на смерть, и организовал их питание. Он выписал большие запасы льна и лыка и раздавал их населению для изготовления обуви и холста. Он устраивал молочные столовые для грудных детей. Весной он выдавал нуждающимся крестьянам на семена овес, картофель, коноплю, просо. Он покупал к началу полевых работ лошадей и раздавал их. Людям, еще не дошедшим до полного нищенства, он продавал по дешевым ценам рожь, муку, печеный хлеб…

Эта кипучая деятельность всколыхнула русское общество. Во многих местах России открывались столовые по толстовскому образцу. Во все последующие голодовки пример Толстого, его способы определения нуждающихся, его практические приемы помощи служили образцом.

В конце столетия Толстому снова пришлось быть непоследовательным. На этот раз дело шло о денежной помощи духоборам. Эта секта, близкая по своему учению к толстовским воззрениям, подверглась жестоким гонениям русского правительства.

Толстой принял в судьбе духоборов самое горячее участие. Когда, после сложных хлопот, удалось добиться от царя разрешения на выезд восьми тысяч духоборов за границу, Толстой организовал сбор пожертвований для оплаты пути. Он дописал, отделал и продал в России и за границей первое издание романа «Воскресение», чтобы увеличить фонд духоборов.

Эти нестерпимые «преступления» снова вызвали целый ряд нападок на него со стороны правоверных толстовцев. Одному из них он отвечал:

«Все, что вы пишете мне, совершенная правда, и я сам всегда так не только думал и думаю, но всегда так чувствовал и чувствую, что просить помощи материальной для людей, страдающих за истину, нехорошо и совестно. Вы спросите, для чего же я присоединился к воззванию, подписанному Чертковым, Бирюковым и Трегубовым? Я был против, также как был даже против помощи голодающим в той форме, в которой мы ее производили, но когда вам говорят: есть дети, старики, слабые, брюхатые, кормящие женщины, которые страдают от нужды, и вы можете помочь этой нужде своим словом или делом, скажите это слово и сделайте это дело. Согласиться, значит стать в противоречие с своим убеждением, высказанным о том, что помощь настоящая, всем всегда действительная, состоит в том, чтобы очистить свою жизнь от греха и жить не для себя, а для Бога, и что всякая помощь чужими, отнятыми от других трудами, есть обман, фарисейство и поощрение фарисейства; не согласиться — значит отказать в слове и поступке, который может сейчас облегчить страдания нужды. Я по слабости своего характера всегда избираю второй выход, и всегда это мне было мучительно».

Еще в 1885 году Толстой говорил посетившему его писателю: «Миллионы русских грамотных стоят перед нами, как голодные галчата с раскрытыми ртами и говорят нам: господа, родные писатели, бросьте нам в эти рты достойной вас и нас умственной пищи: пишите для нас, жаждущих живого, литературного слова, избавьте нас от рыночной пищи. Простой и честный русский народ стоит того, чтобы мы ответили на призыв его доброй и правдивой души. Я об этом много думал и решился, по мере сил, попытаться на этом поприще».

Так возникла целая серия великолепных народных легенд и рассказов, написанных Толстым. Он заимствовал их повсюду: из рассказов странников, из пения посещавших его народных сказочников, из чтения житий святых. Эти строгие произведения удивительны по своей сдержанной силе, краткости, простоте и художественной красоте.

Созданием образцов подлинной народной литературы Толстой, однако, не удовольствовался. Ему хотелось во что бы то ни стало двинуть ее широким потоком в самую гущу крестьянства. Книжка шла в то время в народ через коробейников, мелких торговцев, разносивших или развозивших ее по деревням вместе с другими товарами в лубочных коробах. Такая литература называлась поэтому «лубочной». Народные книжки с картинками стоили по 1, по 1 1/2 копейки, но текст в большинстве случаев представлял вредный вздор, издававшийся к тому же крайне неопрятно.

Толстой атаковал одного из крупнейших издателей лубочной литературы и предложил ему постепенно заменять свои книжки более осмысленными. Цены и способы распространения должны были остаться прежние. Издатель согласился. Тогда по мысли Толстого возникла фирма «Посредник». К участию в работе удалось привлечь крупные литературные силы. Сам великий писатель принимал в идейной стороне дела близкое и горячее участие: в течение 10 лет он руководил выбором книг, намечал темы, исправлял, переделывал, редактировал присланные рукописи. Ввиду строгости цензуры, приходилось, по его выражению, постоянно танцевать на канате. Но без больших средств трудно было поставить дело широко: «Посредник» постоянно нуждался в деньгах. И Толстой щедро сыпал издательству — если не прямо золото, то свои произведения, первые издания которых, конечно, всегда давали огромные барыши. Так проникли в народ миллионы экземпляров хороших книг и картин, прилично изданных.

Роль денег, проклятых в теории, не ограничивалась в жизни Толстого перечисленными «преступлениями». Его пьесы шли на императорских сценах. Известный процент сбора, по установившемуся порядку, откладывался на счет автора, несмотря на его отказ от всяких гонораров. Софья Андреевна, конечно, учла это обстоятельство, и Толстой получил возможность располагать ежегодно двумя-тремя тысячами рублей. Это были его «карманные деньги», которые он полностью тратил на ненавистную ему благотворительную помощь.

Этим, конечно, дело не ограничивалось. Толстой постоянно хлопотал за кого-нибудь. Он посылал больных со своими письмами в город к знакомым врачам. Его влиятельные знакомые (особенно юристы) завалены были просьбами Толстого за разных лиц (преимущественно крестьян), нуждавшихся в защите. Особенное внимание и участие его привлекали люди, томившиеся в заточении за отказ от воинской повинности, а также всевозможные сектанты, преследуемые за религиозные убеждения. Толстой не останавливался ни перед какими хлопотами и даже не раз писал царю.

А рядом с этим шел непрерывный прием людей, нуждавшихся в его советах, и бесконечная переписка, причем ни одно письмо, требовавшее, по его мнению, отклика, не оставалось без ответа.

И все это не останавливало писательской работы. За 10 лет (1890–1899) Толстой написал несколько десятков статей, из которых некоторые приняли такие большие размеры, как «Что такое искусство?» или «Царство Божие внутри вас». Оригинальные мысли Толстого об искусстве хорошо известны. Что касается «Царства Божия», то первоначально это была статья против воинской повинности. Эта статья разрослась в большую книгу, излагающую основы христианского анархизма. Здесь резюмировано его новое (девяностых годов) понимание христианства и на этой основе отвергнуты церковь и государство, держащиеся насилием и, по мнению Толстого, ни к чему не нужные в наше время.

За тот же период Толстой успел написать полтора десятка художественных произведений, среди которых особенный успех выпал на долю: «Воскресения», «Отца Сергия, «Хозяина и работника».

Старания «полюбить царя Ирода» или «приручить паука» в теории казались Толстому не менее важными, чем просвещение всего мира или иная деятельность на пользу людей.

На практике, со всею горячностью, он непрестанно бросался на помощь погибающим. К счастью, он не только забывал при этом о пауках и об Иродах, но часто сознательно шел против своих теорий. Узость толстовцев была ему совершенно чужда. Он не знал боязни непоследовательности и не обращал внимания на протесты «правоверных».

Драма «И свет во тьме светит» не окончена. Насколько можно судить по оставшемуся конспекту пятого акта, Толстой хотел показать, как «свет» неохристианского учения торжествует победу над мраком современной практики жизни. Но свести концы с концами не удалось. Герой драмы погибает довольно бесславно. Все безнадежно рушится вокруг него. В момент смерти ему остается только «радоваться, что обман церкви надорвался, и жизнь его осмыслена для него».

Элементы действительной жизни великого писателя складывались совершенно иначе. В лабиринте и тьме его переменчивых мудрствований Толстому всегда светило его великое сердце.

И именно этот свет, свет горячей и отзывчивой работы на пользу людей освещал и освещает до сих пор мрак человеческой жизни.