Глава пятая Семья

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава пятая

Семья

1

Первый ребенок родился у Софьи Андреевны 28 июня 1863 года. Роды протекали тяжело, но окончились благополучно. Мальчика назвали Сергеем. Свои переживания во время появления на свет первого ребенка Толстой описал в «Анне Карениной» (часть VII, гл. 13–16). Различна была лишь обстановка. Роды происходили в деревне, но удалось своевременно привезти из Тулы доктора и акушерку. В Ясной Поляне гостили мать Софьи Андреевны и ее сестра.

Вскоре после родов для Толстых наступили тяжелые переживания. По представлению Льва Николаевича, мать должна была не только кормить ребенка, но и полностью, без всякой посторонней помощи, обслуживать его. А Софья Андреевна поправлялась плохо, ребенок был беспокойный, и кормление его шло неблагополучно. Теща находила, что «Левочка все чудит», советовала в помощь молодой матери нанять к ребенку няню и, ввиду болезни дочери, требовала кормилицы. Болезнь молодой матери развивалась и делала ее все нервнее и раздражительнее. Приглашенный врач запретил ей кормить. Старик Берс писал: «Ходи, Таня, по пятам за своей неугомонной сестрицей, брани ее почаще за то, что она блажит и гневит Бога, а Левочку просто валяй, чем попало, чтобы умнее был. Он мастер большой на речах и писаньях, а на деле не то выходит. Пускай-ка он напишет повесть, в которой муж мучает больную жену и желает, чтобы она продолжала кормить своего ребенка; все бабы забросают его каменьями. Смотри, хорошенько его; требуй, чтобы он вполне утешил свою жену…»

Все это действовало на Толстого угнетающе. Его раздражали капризы больной жены. Он не верил врачам и окружающим. Пришлось однако сдаться: в детской появились няня и кормилица. Лев Николаевич старался обходить эту комнату; если же все-таки ему приходилось переступать ее порог, на лице его проглядывала «брюзгливая неприязнь». Впрочем, наполовину он был утешен: кормилица скоро заболела, ее удалили и ребенка воспитали на рожке. «Я помню, — пишет Кузминская, — как однажды я застала Льва Николаевича одного в детской. Чтобы успокоить кричавшего ребенка, он сильно дрожащей рукой совал в его маленький ротик рожок, наливая молоко другой рукой…»

Эти семейные разногласия и неприятности очень скоро окончились: недовольство Толстого, в сущности, не имело оснований. Софья Андреевна оказалась исключительно чадолюбивой матерью.

За 25 лет (1863–1888) она родила тринадцать человек детей. Трое из них погибли в младенческом возрасте, двое дожили лишь до 5–7 лет, но остальных она выходила. Всех почти она кормила сама. Находясь почти при смерти после рождения второй дочери (Марии), она вынуждена была согласиться взять кормилицу. Увидев своего ребенка у груди чужой женщины, она пришла в волнение и горько плакала от ревности. Лев Николаевич находил эту ревность естественною и восхищался чадолюбием жены.

Воспитание детей долго не вносило в семью Толстых сериозных осложнений. Правда, были разногласия. Но Софья Андреевна во всем уступала, а своеобразные требования Льва Николаевича обычно сохраняли решительность и остроту не очень долго. Одно время присутствие няньки в детской возмущало его. Скоро он привык к этому. Позднее (в 1866 году), познакомившись в Туле с семьею князя Львова, он пришел в восхищение от порядков, которые установила в княжеской детской бонна англичанка. Решено было выписать из Англии ее младшую сестру. И скоро в Ясной Поляне появилась молоденькая и энергичная Ханна Терсей, а Софье Андреевне пришлось носить в кармане словарь и учиться болтать по-английски. Лев Николаевич требовал подчеркнутой простоты в обиходе детей: мальчик должен был ходить в толстой холщевой рубашке, девочка в неуклюжих, серых фланелевых блузках. Никаких игрушек не полагалось. Но когда ему самому приходилось покупать в Москве полотно для белья детей, он выбирал всегда первоклассный материал — тонкий и дорогой.

Англичанка немедленно завела свои порядки, умело, энергично, хотя и с тактом отстаивая гигиену и красоту в детском обиходе. Она незаметно перекроила и перешила неуклюжие детские костюмы, завела небывалую чистоту, с большой энергией мыла, стирала, чистила все, что попадалось ей под руки, и вводила разнообразные игры. Лев Николаевич не мог не видеть прекрасных результатов такой практики и легко забывал о своих требованиях.

К детям (особенно к маленькой дочке) он относился сердечно, но терпеть не мог поцелуев, ласк и нежностей. Впрочем, от новорожденных он держался на приличном расстоянии.

— Как я не могу в руках держать живую птичку, — говорил он, — со мной делается что-то вроде судорог, так я боюсь брать на руки маленьких детей…

Через десять лет после женитьбы у Толстых было уже шесть человек детей. Вот как характеризует он их в письме к своему другу (гр. А. А. Толстой):

«Старший белокурый, недурен; есть что-то слабое и терпеливое в выражении и очень кроткое. Когда он смеется, он не заражает, но когда он плачет, я с трудом удерживаюсь, чтобы не плакать. Все говорят, что он похож на моего старшего брата. Я боюсь верить. Это слишком бы было хорошо… Сережа умен — математический ум — и чуток к искусству, учится прекрасно, ловок прыгать; но gauche и рассеян. Самобытного в нем мало; он зависит от физического. Когда он здоров и нездоров, это два различные мальчика. Илья, 3-ий, никогда не был болен; ширококост, бел, румян, сияющ. Учится дурно. Всегда думает о том, о чем ему не велят думать; игры выдумывает сам. Аккуратен, бережлив; «мое» для него очень важно. Горяч и violent, сейчас драться; но и нежен и чувствителен очень. Чувствен — любит поесть и полежать спокойно… Самобытен во всем. И когда плачет, то вместе злится и неприятен, а когда смеется, то и все смеются. Все недозволенное имеет для него прелесть, и он сразу узнает… Летом мы ездили купаться; Сережа верхом, а Илью я сажал себе за седло. Выхожу утром — оба ждут. Илья в шляпе, с простыней, аккуратно, сияет. Сережа откуда-то прибежал, запыхавшись, без шляпы. — Найди шляпу, а то я не возьму. — Сережа бежит туда-сюда, — нет шляпы. — Нечего делать, без шляпы я не возьму тебя — тебе урок, — у тебя всегда все потеряно. Он готов плакать. Я уезжаю с Ильей и жду — будет ли от него выражено сожаление. Никакого. Он сияет и рассуждает о лошади. Жена застает Сережу в слезах. Ищет шляпу — нет. Она догадывается, что ее брат, который пошел рано утром ловить рыбу, надел Сережину шляпу. Она пишет мне записку, что Сережа, вероятно, не виноват в пропаже шляпы, и присылает его ко мне в картузе (она угадала). Слышу по мосту купальни стремительные шаги, Сережа вбегает (дорогой он потерял записку) и начинает рыдать. Тут и Илья тоже и я немножко.

Таня — 8 лет. Все говорят, что она похожа на Соню, и я верю этому, хотя это также хорошо, но верю потому, что это очевидно. Если бы она была Адамова старшая дочь, и не было бы детей меньше ее, она была бы несчастная девочка. Лучшее удовольствие ее возиться с маленькими. Очевидно, она находит физическое наслаждение в том, чтобы держать, трогать маленькое тело. Ее мечта, теперь сознательная — иметь детей… Она не очень умна, она не любит работать умом, но механизм головы хороший. Она будет женщина прекрасная, если Бог даст мужа. И вот, готов дать премию огромную тому, кто из нее сделает новую женщину.

4-ый Лев. — Хорошенький, ловкий, памятливый, грациозный. Всякое платье на нем сидит, как по нем сшито. Все, что другие делают, то и он, и все очень ловко и хорошо. Еще хорошенько не понимает.

5-ая Маша, 2 года, та, с которой Соня была при смерти. Слабый, болезненный ребенок. Как молоко белое тело, курчавые белые волосики; большие, странные голубые глаза, странные по глубокому, серьезному выражению. Очень умна и некрасива. Эта — будет одна из загадок, будет страдать, будет искать, ничего не найдет; но будет вечно искать самое недоступное.

6-й Петр — великан. Огромный, прелестный беби, в чепце, вывертывает локти, куда-то стремится, и жена приходит в восторженное волнение и торопливость, когда его держит; но я ничего не понимаю. Знаю, что физический запас есть большой. А есть ли еще то, для чего нужен запас — не знаю…»

Дети росли и росли, «никого не спрашиваясь и не дожидаясь». И в начале семидесятых годов Толстые вдруг почувствовали новые требования в деле воспитания. Немец-дядька и англичанка-нянька уже не удовлетворяли. Казалось, машина, заведенная с первых лет, остановилась. Безмолвные запросы детей поднялись на новую ступень. Толстые оказались на перепутье: переезжать в город они не хотели «до последней возможности», потому что покинуть деревенское уединение значило для них «испортить всю свою жизнь и всю жизнь детей». Оставаясь далее в деревне, нужно было думать о правильной постановке образования и о привлечении компетентного педагогического персонала. И вот начинаются неустанные заботы о приискании гувернеров, гувернанток, учителей. Эти заботы всецело взял на себя Лев Николаевич. Он вел по этому поводу переписку с друзьями, ездил в Москву и Тулу и очень тщательно, всегда сам выбирал каждое новое лицо. Скоро гувернеры швейцарцы и французы, гувернантки англичанки, русские учителя, учителя музыки составили целый штат. Время детей проходило за уроками, которые распределены были, как в гимназиях, и каждый ребенок от одного учителя переходил к другому.

Родители принимали самое деятельное участие в воспитании. Софья Андреевна сама учила их русской грамоте, французскому и немецкому языкам, танцам. Лев Николаевич преподавал математику. Позднее, когда старшему сыну нужно было начать изучение греческого языка, а подходящего учителя не было, Толстой бросил все свои дела и с обычным увлечением принялся за греков. Не зная даже алфавита, он быстро преодолел все трудности и через шесть недель свободно читал Ксенофонта и даже Гомера. Об уроках отца третий сын его (Илья) вспоминает так: «Арифметике меня учил сам папа. Я слышал раньше, как он учил Сережу и Таню, и я очень боялся этих уроков, потому что иногда Сережа не понимал чего-нибудь, и папа говорил ему, что он нарочно не хочет понять. Тогда у Сережи делались странные глаза, и он плакал. Иногда я тоже чего-нибудь не понимал, и он сердился и на меня. С начала урока он всегда был добрый и даже шутил, а потом, когда делалось трудно, он начинал объяснять, а мне становилось страшно, и я ничего не понимал».

Особенное внимание обращено было на физическое развитие, на гимнастику и на всякие упражнения, развивающие смелость и самодеятельность. Отец сам учил детей плавать, тренировал их в верховой езде во время долгих прогулок и на охоте, зимой устраивал с ними каток на пруду и ледяные горы, катался на коньках и одно время каждый день собирал детей в аллею, где была устроена гимнастика, и заставлял по очереди делать трудные упражнения на параллелях, трапеции и кольцах. В прыганье, беге, гимнастике Лев Николаевич не знал соперников и проделывал все это с необыкновенным увлечением, которым заражал не только детей, но и всех присутствовавших. То же увлечение вносил он в крокет и в лаун-теннис, которые процветали в Ясной Поляне. Вечером Лев Николаевич собирал вокруг себя детей и читал им. Наибольший успех имели романы Жюля Верна. Когда книги были без иллюстраций, Толстой находил время сам делать к ним рисунки и демонстрировал их детям во время чтения.

Вообще, в первые пятнадцать лет семейной жизни Толстой отдавал много сил и дум воспитанию детей. Он вносил в их жизнь массу юмора и жизнерадостного веселья. Он умел оживить всех и переломить сумрачные настроения. Одним из средств для этого являлся часто применявшийся «бег нумидийской конницы». Бывало, сидят все в зале после отъезда скучных гостей, ссоры, детских слез, недоразумения. Все притихли. И вдруг Лев Николаевич срывается со стула, поднимает одну руку кверху и, помахивая кистью ее над головой, стремглав бежит галопом вприпрыжку вокруг стола. Все летят за ним, в точности повторяя его движения. Обежав вокруг комнаты несколько раз и запыхавшись, все садятся на свои места — уже совсем в другом настроении. Все оживлены и веселы, ссоры, скука и слезы забыты…

По представлению детей, мама была первым человеком в доме, от нее зависело все. Она заказывала повару обед, отпускала ребят гулять, шила детское платье и белье; она всегда кормила грудью какого-нибудь маленького и целый день торопливыми шагами бегала по дому. С ней можно было капризничать, хотя иногда она бывала сердита и наказывала.

С папа капризничать не полагалось. Когда он смотрел в глаза, то знал все, и потому лгать ему было невозможно. И ему никто никогда не лгал. Папа никогда никого не наказывал и почти никогда не заставлял детей что-нибудь делать, а выходило всегда так, что все, как будто по своему собственному желанию и почину, делали все так, как он этого хотел.

«Мама часто бранила нас и наказывала, — рассказывает Илья Львович, — а он, когда ему нужно было заставить нас что-нибудь сделать, только пристально взглядывал в глаза, и его взгляд был понятен и действовал сильнее всякого приказания. Вот разница между воспитанием отца и матери: бывало, понадобится на что-нибудь двугривенный. Если идти к мама, она начнет подробно расспрашивать, на что нужны деньги, наговорит кучу упреков и иногда откажет. Если пойти к папа, он ничего не спросит, — только посмотрит в глаза и скажет: «возьми на столе». И, как бы ни был нужен этот двугривенный, я никогда не ходил за ним к отцу, а всегда предпочитал выпрашивать его у матери. Громадная сила отца, как воспитателя, заключалась в том, что от него, как от своей совести, прятаться было нельзя».

Но то были лишь разные приемы воздействия. Относительно ближайших целей воспитания между отцом и матерью в первые пятнадцать лет не было никаких существенных разногласий: их дети должны были воспитываться «как все», т. е. как все дети, принадлежащие к их кругу. Старые патриархальные обычаи русской зажиточной дворянской семьи твердо укоренились в Ясной Поляне, и юные годы маленьких Толстых были во многих отношениях еще прекраснее, еще счастливее, чем те, которые так тепло описал в «Детстве» и «Отрочестве» Лев Николаевич. Гениальный отец всем существом своим стремился вложить в жизнь семьи как можно больше радостной бодрости, любви и мягких человечных чувств. Но он вовсе не настаивал на практическом применении в деле воспитания своих взглядов, своих убеждений, своего опыта. В те далекие времена Толстой был равнодушен к религии. И тем не менее, каждый вечер и каждое утро дети должны были молиться за отца, за мать, за братьев, за сестер и за всех православных христиан. Накануне больших праздников в усадьбу приезжал священник и служил всенощную. Великим постом, На первой и последней неделе, весь дом постился.

Толстой энергично проповедывал «свободную школу» для народа. По его убеждению, ребенок должен был заниматься только тем, что его интересовало. Но его собственные дети переходили от одного учителя к другому и по часам, размеренно учились тем именно предметам, которые указаны были программами официальных учебных заведений. Это был минимум, от которого не полагалось отклоняться; в этих пределах выбирать не разрешалось.

Старшая дочь Толстого (Татьяна Львовна) рассказывает: «В доме жило не менее пяти воспитателей и преподавателей и столько же приезжало на уроки (в том числе и священник). Мы учились — мальчики шести, а я пяти языкам, музыке, рисованию, истории, географии, математике, закону Божьему.

В 1861 году Толстой писал про крестьянских детей: «Нельзя рассказать, что это за дети — надо их видеть. Из нашего милого сословия детей я ничего подобного не видел». Однако, своих детей он воспитывал замкнуто, — так именно, как принято было в его «милом сословии».

«Мы росли настоящими «господами», — свидетельствует его сын, — гордые своим барством и отчуждаемые от всего внешнего мира. Все, что не мы, было ниже нас и поэтому недостойно подражания. К деревенским ребятам мы тоже относились свысока. Я начал ими интересоваться только тогда, когда стал узнавать от них некоторые вещи, которых раньше не знал, и которые мне было запрещено знать. Мне было тогда около десяти лет. Мы ходили на деревню кататься с гор на скамейках и завели было дружбу с крестьянскими мальчиками, но папа скоро заметил наше увлечение и остановил его. Так мы росли, окруженные со всех сторон каменной стеной англичанок, гувернеров и учителей, и в этой обстановке родителям было легко следить за каждым нашим шагом и направлять нашу жизнь по-своему, тем более, что сами они совершенно одинаково относились к нашему воспитанию и ни в чем еще не расходились».

2

«Жена моя совсем не играет в куклы. Вы ее не обижайте. Она мне сериозный помощник…»

Так писал Толстой Фету летом 1863 года. И это была истинная правда. Мы видели, что Софья Андреевна с самого начала старалась всей душой входить в интересы мужа: она деятельно помогала ему вести большое и разностороннее хозяйство без приказчика, сидела в конторе, в последние месяцы беременности бегала по усадьбе с большой связкой ключей у пояса, носила Льву Николаевичу за две версты завтрак на пчельник, где он проводил иногда несколько часов в день… Она пыталась даже (впрочем, без большого успеха) присутствовать на скотном дворе во время дойки коров и помогать мужу в его занятиях с крестьянскими ребятишками.

Софья Андреевна участвовала даже в таких занятиях, как охота и рыбная ловля. Толстой выбирал узкие места на реке Воронке и ставил сеть на палке, а жена его со своей сестрой болтали воду, и таким образом щука шла в сеть, которую он держал, очень увлекаясь, по обыкновению, этим занятием.

Скоро, однако, такой обширный круг дел значительно сузился: школа была закрыта, пора страстного увлечения хозяйством миновала под влиянием временных неудач. К тому же пошли дети, приковавшие к себе все внимание молодой матери. Вскоре после рождения первого ребенка наступили, как мы видели, осложнения: болезнь матери и серьезная размолвка между супругами. Рождение девочки в 1864 году сопровождалось новым горем: Толстой с вывихнутым плечом вынужден был на месяц уехать в Москву, а Софья Андреевна не могла двинуться за ним с двумя крошками. Мальчик опасно болел и был при смерти. Но молодая мать не падает духом. «А ты, душенька, — пишет она мужу, — напротив, живи в Москве, не приезжай, покуда у нас все опять не будет совершенно хорошо и исправно. Теперь все равно ты для меня не существовал бы. Я все в детской со своими беспокойными детьми. И на ночь, и на день мне их оставить никак нельзя».

Иногда, впрочем, ее еще манило вдаль. Ребенок поправился, муж после удачной операции вот-вот должен был вернуться. А между тем приехала в Ясную его сестра с детьми, и снова зазвучала забытая в этих стенах музыка. И Софья Андреевна писала мужу:

«Музыка, которую я так давно не слыхала, разом вывела меня из моей сферы, — детской, пеленок, детей, из которой я давно не выходила ни на один шаг, и перенесла куда-то далеко, где все другое. Мне даже странно стало, я в себе давно заглушила все эти струнки, которые болели и чувствовались при звуках музыки, при виде природы и при всем, чего ты не видел во мне, за что тебе иногда бывало досадно. А в эту минуту я все чувствую, и мне больно и хорошо. Лучше не надо всего этого нам, матерям и хозяйкам… Оглядываю твой кабинет и все припоминаю, как ты у ружейного шкапа одевался на охоту, как Дора прыгала и радовалась около тебя, как сидел у стола и писал, и я приду, со страхом отворю дверь, взгляну, не мешаю ли я тебе, и ты видишь, что я робею, и скажешь: войди. А мне только этого и хотелось. Вспоминаю, как ты больной лежал на диване; вспоминаю тяжелые ночи, проведенные тобой после вывиха. И Агафью Михайловну на полу, дремлющую в полусвете, и так мне грустно, что и сказать тебе не могу…»

С годами, когда число детей все увеличивалось, Софье Андреевне приходилось все больше и больше заглушать в себе те «струны», о которых она говорит в приведенном письме. Она все реже могла позволять себе засиживаться за роялем, играя в четыре руки с мужем. Толстой заметил в ней способности к рисованию и старался правильно поставить наезды в Ясную из Тулы преподавателя. Но мысли и об этом пришлось очень скоро оставить. И все же молодая хозяйка и мать нашла выход для владевших ею порою стремлений. Она страстно привязалась к творчеству мужа и сумела принять в нем участие. Она взялась за неблагодарную работу переписывать его запутанные и мало понятные черновики. Она сидела в гостиной, около залы, у своего маленького письменного стола и все свободное время писала. Нагнувшись к бумаге и всматриваясь своими близорукими глазами в каракули Толстого, она просиживала так целые вечера и часто ложилась спать поздней ночью, после всех. Иногда, когда что-нибудь бывало написано совершенно неразборчиво, она шла к мужу и спрашивала его. Но это бывало очень редко: она не любила его беспокоить. Толстой брал рукопись и немножко недовольным голосом говорил: «Что же тут непонятного?», начинал читать, но на трудном месте запинался и сам иногда с большим трудом разбирал или, скорее, догадывался о том, что было им написано. У него был плохой почерк и манера вписывать целые фразы между строк, в уголках листа и даже поперек. Переписанные четким почерком Софьи Андреевны, листки снова поступали в обработку автора и почти всегда возвращались к Софье Андреевне в неузнаваемом виде. Таких переделок и переписок одной и той же главы могло быть много, и некоторые места переписывались пять и даже десять раз. Степан Берс в своих воспоминаниях утверждает, что сестра его переписала громадный роман «Война и мир» семь раз.

Когда в Ясную Поляну поступали корректуры, повторялась та же история. Сначала на полях появлялись корректорские значки, пропущенные буквы, знаки препинания, потом менялись отдельные слова, потом целые фразы, начинались перечеркивания, добавления — и, в конце концов, корректура становилась вся пестрая, местами черная, и в таком виде посылать ее было нельзя: никто, кроме Софьи Андреевны, во всей этой путанице условных знаков, переносов и перечеркиваний разобраться не мог. Снова просиживала она ночь за перепиской всего начисто. Утром у нее на столе лежали аккуратно сложенные и исписанные мелким, четким почерком листы и приготовлено все к тому, чтобы, когда «Левочка» встанет, послать корректуру на почту. Утром Толстой брал их опять к себе, чтобы пересмотреть «в последний раз» — и к вечеру опять то же самое: все переделано по-новому, все перемарано.

«Соня, душенька, прости меня, опять испортил всю твою работу, больше никогда не буду, — говорил он с виноватым видом, показывая ей запачканные места. — Завтра непременно пошлем…» И часто это «завтра» тянулось неделями и месяцами…

Эта работа Пенелопы нисколько не угнетала молодую женщину. Напротив, во время перерывов она скучала и требовала продолжения. Отпуская переписанное в Москву, она точно отпускала ребенка и боялась, что ему причинят вред. В своей автобиографии Софья Андреевна рассказывает: «Часто, переписывая, я недоумевала и не понимала, почему переправлялось и уничтожалось то, что казалось мне так прекрасно; и радовалась, когда восстановлялось исключенное… Я так вникала всей душой в то, что переписывала, что сама начинала чувствовать, что не совсем складно, а именно: где частые повторения одного слова, длинные периоды, где надо переставить знаки, уяснить смысл и проч. На все это укажешь Льву Николаевичу. Иногда он обрадуется моим замечаниям, а иногда растолкует, почему именно так надо, скажет, что мелочи не важны, а важно общее… Переписывая я иногда позволяла себе делать замечания и просить выкинуть все то, что считала недовольно чистым для чтения молодежи, как, например, сцены цинизма красавицы Элен (в «Войне и мире»), и Лев Николаевич уступал моим просьбам. Но часто в жизни моей, переписывая поэтические и прелестные места в сочинениях моего мужа, я плакала не только от того, что меня трогало, но просто от художественного наслаждения, переживаемого мной вместе с автором…»

Понемногу девочка, думающая мыслями и говорящая словами мужа, растет и проявляет свою самостоятельность. Она вводит некоторые усовершенствования в обстановке и домашнем хозяйстве. Муж добродушно ворчит иногда на ее предприимчивость: он не любит нововведений.

Она завладевает, например, удивительной подушкой, на которой спит муж, и кладет вместо нее шелковую, пуховую, покрытую наволочкой.

— Левочка, — робко говорит она, — тебе покойнее будет спать на большой…

Лопухи и репейник вокруг дома удручают ее. После долгой нерешительности, она приказывает, наконец, вычистить все около дома, дорожки посыпать песком, разбить кое-где клумбы, насадить цветы…

— Не понимаю, к чему это? — ворчит Лев Николаевич. — Прекрасно жили и без этого.

Но, заразившись примером, он сам велит красить скамейки в саду, чистить дорожки и аллеи.

Она своей властью разрешает трудный вопрос о снабжении усадьбы хорошей питьевой водой и заставляет возить ее за версту, из речки Воронки. Мало-помалу она забирает в руки все домашнее хозяйство, вводит свои порядки и окружает мужа теми неустанными заботами, которыми он пользовался почти до конца дней своих. Как-то в Ясную заехал довольно известный писатель граф Соллогуб. Присмотревшись к молодой чете, он сказал Софье Андреевне: «Вы настоящая нянька таланта своего мужа, и продолжайте в этом направлении жить всю вашу жизнь».

По окончании большого романа («Война и мир»), Толстой снова вернулся к увлечению педагогической деятельностью. Не оставляя беллетристики и работая время от времени над историческими романами («Декабристы», «Петр I»), он большую часть своих сил посвящал подведению теоретических итогов своей педагогической деятельности шестидесятых годов. Он издал две книги для начального обучения («Азбуки»), в которых применил свои идеи о наилучших методах преподавания грамоты. На этот раз он уже пользовался такой известностью, что нападки его на общепринятые методы не могли остаться незамеченными. Завязалась полемика, которая особенно усилилась с появлением в «Отечественных Записках» (самом распространенном журнале того времени) боевой статьи Толстого «О народном образовании». Эта статья вызвала целую бурю. Уйдя с головой в это новое увлечение, Толстой не довольствовался статьями. Он выступил публично в Москве в Комитете Грамотности с защитой своего метода и выдержал целое состязание: две школы работали при Комитете Грамотности параллельно, одна по звуковому методу, другая по толстовскому — слово-слого-слагательному. Он собирал в Ясной Поляне учителей окрестных школ, вел с ними занятия и собеседования. Он мечтал и хлопотал об устройстве в деревне «университета в лаптях» — такого высшего училища, в котором наиболее способные крестьянские дети могли бы продолжать свое образование, не выходя из условий деревенской жизни. Проверяя на практике свои теоретические выводы, Толстой в начале 1872 года снова открыл в Ясной Поляне школу для крестьянских детей и привлек к преподаванию в ней всю семью и гостей. Софья Андреевна пишет сестре:

«Мы вздумали после праздников устроить школу, и теперь каждое после-обеда приходит человек 35 детей, и мы их учим. Учит и Сережа, и Таня, и дядя Костя, и Левочка, и я. Это очень трудно учить человек 10 вместе; но зато довольно весело и приятно. Мы учеников разделили, я взяла себе 8 девочек и двух мальчиков. Таня и Сережа учат довольно порядочно, в неделю все знают уже буквы и склады на слух. Учим мы внизу, в передней, которая огромная, в маленькой столовой под лестницей и в новом кабинете. Главное то побуждает учить грамоте, что эта такая потребность, и с таким удовольствием и охотой они учатся все».

Школа эта просуществовала недолго. Но с нею не прошло увлечение педагогикой, которое мало-помалу стало вызывать недоумение Софьи Андреевны. В конце года в ее письмах звучат уже недовольные нотки: «в том доме у нас целая толпа учителей народных школ, человек 12, приехали на неделю. Левочка им показывает свою методу учить грамоте ребят, и что-то они там обсуждают; навезли ребят таких, которые еще не начинали, и теперь вопрос о том, как скоро они выучиваются по Левочкиной методе. Роман совсем заброшен, и это меня огорчает».

Огорчению этому суждено было развиваться. В конце 1874 года Софья Андреевна пишет брату: «Наша серьезная зимняя жизнь наладилась. Левочка весь ушел в народное образование, школы, учительские училища, т. е. где будут образовывать учителей для народных школ, и все это занимает его с утра до вечера. Я с недоумением смотрю на все это, мне жаль его сил, которые тратятся на эти занятия, а не на писание романа, и я не понимаю, до какой степени полезно все это, так как вся эта деятельность распространяется на маленький уголок России — на Крапивенский уезд».

Наконец, она прямо высказывает сестре свои задушевные мысли: «Левочка выдумал писать еще «Азбуку» для детей по примеру американских first, second и third reader… Роман не пишется, а из всех редакций так и сыплются письма: 10 тысяч вперед и по 500 за лист. Левочка об этом и не говорит, и как будто дело не до него касается. А мне Бог с ними — с деньгами, а главное, просто то дело, т. е. писание романов, я люблю и ценю, и даже волнуюсь им всегда ужасно; а эти азбуки, арифметики, грамматики я презираю и притворяться не могу, что сочувствую. И теперь мне в жизни чего-то недостает, чего-то, что я любила, и это именно недостает Левочкиной работы, которая мне всегда доставляла наслаждение и внушала уважение…»

Так формулировались постепенно некоторые расхождения. После 12 лет супружеской жизни молодая жена имела уже свои мысли и вкусы и не боялась высказывать их прямо и открыто.

Впрочем, на этот раз все окончилось благополучно. Роман, о котором она говорит в последнем письме, был «Анна Каренина». Начатый 19 марта 1873 года, он, хотя и со значительными перерывами, был закончен в 1877 году и составил эпоху в русской литературе. Предшествовавшие беллетристические опыты («Декабристы», «Петр I») так и остались в отрывках, но зато «Анна Каренина» снова воскресила для Софьи Андреевны то счастливое время, когда она с наслаждением отрывала ото сна часы, чтобы разбирать и переписывать без конца запутанные страницы черновиков Толстого.

3

Громадный роман «Война и мир» разошелся быстро. Публика требовала второго издания, и к нему немедленно было приступлено. Критика разделилась: одни возносили роман до небес, другие находили в нем множество недостатков. Но бывают явления искусства, судьба которых не зависит от критики. И роман Толстого оказался на такой высоте. Широкая публика сразу увлеклась этим произведением, которое, помимо художественных достоинств, говорило много русскому сердцу. «Война и мир» очень скоро и навсегда стала национальной русской эпопеей. После выхода ее Толстой в общем сознании твердо занял первое место в тогдашней русской литературе. Широкой популярности Толстого содействовали и его экскурсии в область педагогики. Двенадцать лет назад он страстно занимался школами и целый год выступал в журнале «Ясная Поляна» с задорными статьями, шедшими вразрез с установившимися в немецко-русской педагогике взглядами. Все это не имело никакого успеха. Теперь (в семидесятых годах) выступления Толстого в печати и на публичных диспутах привлекли общее внимание. Его идеи о народном образовании обсуждались не только педагогами: не было газеты или журнала, которые остались бы в стороне от этой полемики. Толстой делался центром внимания интеллигентной русской публики. Его азбуки не получили одобрения правительства и потому не могли распространяться в школах, не могли сразу занять подобающего им места. Тем не менее, первая его азбука и книги для чтения к ней (в общем довольно дорогие) в конце концов стали библиографическою редкостью. Вторая «Азбука» за 25 лет разошлась в 1 500 000 экземпляров.

Появление «Анны Карениной» было уже крупным общественным событием. Книжки «Русского Вестника», в которых в течение нескольких лет печаталась «Анна Каренина», брались с бою: их с жадностью читали в салоне императрицы и в самых разнообразных слоях общества. Роман шел во многом вразрез с наиболее популярными идеями того времени. Критики, настроенные радикально, пытались ослабить успех, разъясняя реакционную (как им казалось) подоплеку романа. Но снова Толстой захватил публику; он стал выше моды. Положение его во главе русской беллетристики снова блистательно подтвердилось и окончательно, навсегда упрочилось. Достоевскому не все идеи романа пришлись по вкусу. И тем не менее он отнесся к нему восторженно. В «Дневнике Писателя» за 1877 год он приводит, между прочим, мнение об «Анне Карениной» одного из самых выдающихся русских беллетристов, «приговор которого он сам вполне разделял»:

«Это вещь неслыханная, это вещь первая. Кто у нас из писателей может поравняться с этим? А в Европе — кто представит хоть что-нибудь подобное? Было ли у них во всех их литературах, за все последние годы, и далеко раньше того, произведение, которое могло бы стать рядом?».

То была уже подлинная, непререкаемая, окончательная слава. Дальше добиваться в этой области было нечего.

Со славой пришли деньги. Хозяйство в Ясной Поляне не приносило много доходов. Но у Толстого было еще Никольское (в 100 верстах от Ясной Поляны) имение, перешедшее к нему от умершего в 1860 году старшего брата. Никольское находилось в черноземной полосе и без всяких хлопот давало около 5000 рублей в год. На эти деньги жила семья и время от времени находила даже возможным наезжать на месяц, на два в Москву. Когда начали притекать крупные доходы от продажи «Войны и мира», Толстой захотел закрепить их в земельной собственности. Он ищет для покупки имения. В 1869 году он совершает даже грандиозную поездку в Пензенскую губернию, надеясь в этой глуши выгодно купить землю. Покупка эта не состоялась. Между прочим он обратил внимание на дешевые Самарские степи. Он знал уже эти места, потому что еще перед женитьбой лечился здесь кумысом.

И в 1871 году Толстой, как 10 лет назад, почувствовал себя плохо. «Упадок сил и ничего не нужно и не хочется, кроме спокойствия, которого нет», — так сам он определяет свое положение. Софья Андреевна была убеждена, что нездоровье явилось результатом переутомления: как раз перед тем Лев Николаевич страстно отдался изучению греческого языка и чтению классиков. Он был очень счастлив, что «Бог наслал на него эту дурь», но жена не разделяла его увлечения и видела в нем причину нездоровья мужа. Надо было лечиться. Посоветовавшись в Москве, Лев Николаевич решил ехать на кумыс, в те самые места Самарской губернии, в которых он был десять лет назад. За шесть недель лечения Толстой успел написать жене 14 писем, полных «больше, чем любовью». «С каждым днем, что я врозь от тебя, — писал он, например, — я все сильнее и тревожнее, и страстнее думаю о тебе, и все тяжелее мне. Про это нельзя говорить…» «Твои письма я не мог читать без слез, и весь дрожу, и сердце бьется. И ты пишешь, что придет в голову, а мне каждое слово значительно, и все их перечитываю…»

Лечение кумысом восстановило силы Толстого и вернуло ему обычную его жизнерадостность. В девственных Самарских степях он нашел подходящее имение в 2700 десятин за ничтожную плату по 7 р. за десятину. «Покупка эта, — писал он жене, — выгоды баснословной…» «Доход получается здесь в 10 раз против нашего, а хлопот и трудов в 10 раз меньше». Сделка состоялась в 1872 году. Толстой поехал в свое новое имение заводить дом и хозяйство. Через год уже вся семья отправилась летом в Самарские степи. Надежды Толстого на громадные доходы, которые должна была принести ему эксплуатация приобретенных земель, не оправдались. Самарский чернозем требует влаги. Засухи влекут за собой полнейший неурожай. Такой неурожай захватил эту местность в 1871–1873 годах. Башкиры и русские крестьяне растратили все свои запасы, заработки сократились до минимума. Грозил тяжелый голод. Толстой не мог оставаться равнодушным свидетелем народного бедствия. Он много и щедро помогал окружающим башкирам и крестьянам.

По словам Софьи Андреевны, она «убедила мужа основательно заняться этим вопросом». Толстой произвел целое расследование. Результатом анкеты явилось письмо его о надвигающемся голоде, напечатанное в «Московских Ведомостях». «Бедствие уже началось, и без ужаса нельзя видеть народ даже в настоящее время, летом, когда только начинается самый бедственный год, и впереди еще 12 месяцев до нового урожая, и когда еще есть кое-где заработки, хотя на время спасающие от голода…»

Не очень рассчитывая на желание местных правительственных органов отнестись к этому делу сериозно и искренно, Толстой написал также своей придворной тетке с просьбою вызвать императрицу на пожертвование. Выступление Толстого дало сериозные результаты. Со всей России поступило на помощь голодающим около двух миллионов рублей. Правительство обратило сериозное внимание на положение края.

Хотя покупка земли совершалась в трудный момент и не принесла никаких выгод, Толстой продолжал вести самарское хозяйство. И он, и семья его еще несколько раз выезжали летом в Самару. В 1878 году (уже во время начавшегося душевного кризиса) Лев Николаевич прикупил к своему имению еще несколько тысяч десятин земли по 13 рублей. Он пытался разводить в степях лошадей, и одно время в его табунах ходило до 400 голов. Но и здесь его хозяйственные предприятия не имели успеха и постепенно доведены были до минимума.

Во всяком случае можно сказать с уверенностью: к концу семидесятых годов Толстой был вполне обеспечен. Несмотря на большую семью, которой он не любил отказывать ни в чем существенном, он успел своим литературным трудом значительно приумножить состояние: в начале восьмидесятых годов он сам оценивал его в 600 000 рублей.

Все элементы «доброго, честного счастья», как понимал его в то время Толстой, были налицо. Слава, какой не пользовался при жизни ни один русский писатель; средства — более чем достаточные; семья — милая, дружная, веселая.

И в Ясной Поляне умели жить счастливо.

Лев Николаевич вставал довольно поздно и выходил из спальни в халате, со сваленной в кучу, нечесанной бородой и спускался вниз, в свой кабинет одеваться. Он выходил из кабинета свежий, бодрый, в серой блузе и шел в залу пить кофе. Дети в это время уже завтракали. Когда гостей не было, он сидел в зале недолго и со стаканом чая уходил к себе заниматься. Если был кто-нибудь из приезжих, Лев Николаевич начинал разговаривать, увлекался и никак не мог уйти. Заткнув одну руку за кожаный пояс, а в другой держа перед собой серебряный подстаканник с полным стаканом чая, он останавливался у дверей и часто подолгу, иногда по полчаса на одном месте и все говорил, говорил с особенным интересом и оживлением. Наконец, он уходил заниматься. Дети разбегались зимой по классным комнатам, а летом — в сад, на крокет, лаун-теннис, на гигантские шаги… Софья Андреевна садилась в зале шить что-нибудь для малышей или переписывать то, что не успела окончить ночью. Из деревни к ней часто стекались бабы с маленькими детьми и мужики — со своими болезнями, и она, выходя к ним, старалась лечить их и выдавала бесплатно домашние лекарства. В доме до 3–4 часов полнейшая тишина. «Лев Николаевич занимается!» Потом он выходил из кабинета и отправлялся купаться или на прогулку. Иногда с ружьем и собакой, иногда верхом, а иногда просто пешком. В пять звонили в колокол, который висел против дома. Дети бежали мыть руки. Все собирались к обеду. Часто Лев Николаевич запаздывал. Он приходил сконфуженный, извинялся перед хозяйкой, наливал себе неполную серебряную рюмку настойки. Обычно он бывал очень голоден и ел жадно все, что попадалось под руку. Софья Андреевна останавливала его, прося не наедаться одной кашей; будут еще котлеты и зелень…

— У тебя опять печень заболит.

Но он не слушал, просил еще и еще, пока не наедался досыта.

Потом он рассказывал впечатления прогулки ярко, интересно. И всем весело. Он шутил с детьми и взрослыми, и никакое сумрачное настроение не могло устоять перед его оживлением. После обеда он уходил опять к себе заниматься, а в 8 часов снова вся семья собиралась вокруг самовара. Начинались разговоры, чтение вслух, музыка, пение, и часто взрослые вовлекали в эти занятия игравших тут же детей. Для последних день кончался в 10 часов. Но в зале еще долго слышались разговоры. Там играли в шахматы, в карты, спорили. Лев Николаевич садился за рояль. И Софья Андреевна, играя с ним в четыре руки, всеми силами старалась не потерять темпа. Иногда звучало пение, в котором особенно отличалась «тетя Таня» — тот самый «чертенок-Татьянчик», о котором так часто приходилось говорить выше. В 1868 году, после нескольких довольно сложных и тяжелых романов, она вышла замуж за друга своего детства, кузена Кузминского и вместе с мужем и детьми почти каждое лето проводила у Толстых. Летом вообще в Ясной Поляне был почти сплошной праздник. В эту милую семью неудержимо тянуло всех родственников. Кроме Кузминских, здесь часто гостили и другие члены семьи Берсов, а также графиня Мария Николаевна Толстая (сестра писателя) со своими подраставшими детьми, граф С. Н. Толстой, семья Дьяковых. Заезжали Феты и многие другие. Заботы о размещении и питании всего этого (иногда очень многочисленного) общества целиком падали на Софью Андреевну. Иногда съезды и семейные празднества (летом и зимой) создавали для нее почти непосильную работу. Так в январе 1865 года она писала сестре: «Решили, что будет великолепный бал и маскарад в Крещение… Такая пошла суета, весь дом пошел вверх дном. Лева и я устраивали трон… Варю одели пажом… Лиза была одета, как одеваются в Алжире… Душку Лева одел старым отставным майором… Работника кормилицей; Ваську Белку, сына повара, спеленали и дали ему на руки. Потом устроили лошадь из двух людей, а на лошади Душка. Уже наши все были одеты, 7-ой час, а Сережи нет. Мы уже стали отчаиваться, как вдруг колокольчики — и вваливается Сережа с огромной компанией, сундуком и разными штуками. Их повели в мою спальню, они там одевались. Лева одевал своих в кабинете. Машенька своих у тетеньки в комнате. Я заботилась об освещении, угощении и, главное, о детях… Потом приехали музыканты… заиграли, двери отворились, вышли наши пары, впереди карлик, одетый чертом, потом пары Сережины… Все это с бубнами, шумом, хлопушками, тарелками, и сзади всех огромный почти до потолка великан, отлично сделанный… Эффект был такой, что и сказать тебе не могу. Пришла пропасть дворовых… а потом пошел уже такой хаос, что и описать нельзя. Песни, пляски, игры, драки пузырями, хлопушки, жгуты, хороводы, угощения и, наконец, бенгальский огонь… Я все больше сидела внизу, с детьми, меня, признаюсь, не радовала вся эта суета. Целые дни заботы об обедах, ужинах, постелях, угощении и проч… Пропировали до третьего часа. На другой день все остались у нас, мы ездили на двух тройках кататься, и все перегоняли друг друга, тоже с большим азартом…»

В 1871 году к дому пришлось сделать пристройку. И по случаю окончания работ, на рождественских праздниках опять был маскарад — вроде описанного. Между прочим, появился вожатый с двумя медведями и козой. Вожатым оказался приятель Толстого — Дьяков, медведями — два родственника, а козой — сам Лев Николаевич.

Очень шумно проходило обыкновенно Рождество, к которому вся семья начинала задолго готовить елочные украшения и подарки для крестьянских ребят.

Иногда торжества носили менее бурный и более трогательный характер. Кузминская описывает один парадный обед в именины Софьи Андреевны:

«Наступило 17 сентября. Настроение у всех и у меня было праздничное. Все мы нарядные, в легких белых платьях с цветными лентами. Обеденный стол украшен цветами, и новая терраса залита солнцем. Помню, как шумно и весело в 5 часов вечера садились мы за стол. И вдруг из аллеи сада послышался оркестр. Он заиграл уцертюру из оперы «Фенелла» La muette de Portici («Охотничий домик в Портичи» (фр.)), который так любила Соня. Все мы, кроме Сони, знали, что Лев Николаевич просил полковника прислать оркестр, но должны были хранить это втайне. Не берусь описывать выражение лица Сони! Тут было все: удивление, испуг, что это сон, радость, умиление, когда она увидела и поняла выражение лица Льва Николаевича. Он сиял не меньше ее…»

Лев Николаевич вообще поражал тогда нежностью к молодой супруге. Он даже выучился играть на гитаре и пел: «Скажите ей, что пламенной душою…»

Да, счастливое было время! И Толстой мог, не без основания, писать своей тетке в 1872 году: «Моя жизнь все та же, т. е. лучше не могу желать».