ГЛАВА СЕДЬМАЯ Предреволюционное десятилетие. – Религиозно-философское общество. – «Богоискатели» и «богостроители». – Полемика вокруг «Вех». – Жизнь между Петербургом и Парижем. – Суд над Мережковским и суд над Розановым. – «Александр I» и публицистика этих лет. – Война. – От февраля до октября 1917

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Предреволюционное десятилетие. – Религиозно-философское общество. – «Богоискатели» и «богостроители». – Полемика вокруг «Вех». – Жизнь между Петербургом и Парижем. – Суд над Мережковским и суд над Розановым. – «Александр I» и публицистика этих лет. – Война. – От февраля до октября 1917 года

Летом 1908 года Мережковский, Гиппиус и Философов возвращались из Парижа в Петербург. Это было невеселое возвращение: всем было ясно, что «миссия в Европе» не удалась. Прибытие Мережковских и Философова прошло незамеченным – летний Петербург был, как водится, опустевшим ввиду традиционного «дачного сезона», и наш герой вместе со своими постоянными спутниками счел за благо отдать дань этой традиции.

Осенью Мережковские развивают бурную деятельность в Религиозно-философском обществе: они еще живут надеждой на возрождение того общественного энтузиазма, который некогда возбуждали одноименные Собрания. На какое-то время им и в самом деле удается привлечь к себе внимание: о заседаниях общества заговорили, более того – богословские темы зимой 1908/09 года даже вошли «в моду» в петербургских общественно-культурных кругах, так что эти месяцы получили название «сезона о Боге». Тогда же «в руки» Мережковских, по выражению Гиппиус, переходят журнал «Образование» (правда, ненадолго) и газета «Утро». Участники «троебратства» полны оптимизма, собирая вокруг этих изданий ветеранов Религиозно-философских собраний и «Нового пути».

«Время „Нового пути“ далеко, – писала Гиппиус Федору Сологубу в сентябре 1908 года, – но как оно ни было наивно, – я не без удовольствия его вспоминаю. Редакция „Нов‹ого› пути“ была бедна; Вы еще не были так славны, как теперь; но почему-то мне хотелось бы, чтобы Вы, несмотря на перемены (в редакции и в Вас), – относились бы к „Образованию“ и к „Утру“ с тем же хорошим дружелюбием, как к „Новому пути“».

И все-таки очень скоро Мережковский вынужден был признать, что работа Религиозно-философского общества оказывается лишь формальным подобием того форума, который удалось создать в 1901–1903 годах. Даже А. В. Карташев, хотя и не слагал с себя полномочия председателя, открыто заявлял о том, что Общество есть не что иное, как «религиозно-философская говорильня».

– Правы те наши критики, – говорил Карташев, – кому нынешние наши разговоры о религии кажутся пустословием, развратом и тому подобным, правы, если действительно нет за этими разговорами каких-либо действий. Религиозная жизнь должна заправлять всей жизнью человека. А бесконечная говорильня о религии есть кощунство.

Состав Общества в «сезон о Боге» был исключительно интеллигентский, «воцерковленные» люди и духовенство тут почти не встречались. С легкой руки Мережковских и Философова главной темой «повестки дня» стал, как легко догадаться, вопрос об отношении русской революции к религии. Часть участников общества считала, вслед за Мережковским, что русская революция должна обрести христианскую идеологию, другая часть – что религия русской революции должна быть особой, специально созданной «для решения революционных задач». Первых стали называть «богоискателями», вторых – «богостроителями» (к последним относились прежде всего марксисты – А. А. Богданов, В. А. Базаров, А. В. Луначарский; некоторое время примыкал к ним и Максим Горький, находившийся тогда в эмиграции и создавший у себя на Капри целую «школу» для революционеров-эмигрантов, которым преподавался марксизм как «религия Бога-народа»).

Эта полемика была подчас весьма остроумной, даже блестящей, но в отличие от вопросов, поднимавшихся на Религиозно-философских собраниях, и «богоискательство», и «богостроительство» оставались в практическом, жизненном плане не более чем «игрой ума». Серьезные силы, определяющие как религиозную, так и революционную жизнь тогдашней России, церковные иерархи и вожди политических партий Религиозно-философское общество игнорировали. Духовенство, еще стремившееся поначалу в Общество по старой памяти, убедившись, что никакими практическими церковными вопросами здесь уже не занимаются, а говорят о некоем абстрактном «сверх-христианстве», каковое должно наступить после Второго Пришествия и физического изменения человека из «третьего» в «четвертое» измерение, с недоумением прекратило контакты с «богоискателями».

Интересно, что из Общества ушли даже сектанты и теософы, хотя и не принимавшие «традиционную» веру, но все-таки стремящиеся к некоей практической религиозности, которую «христианство Третьего Завета», жившее не настоящим, а будущим, обеспечить своим адептам никак не могло. Что же касается русских партийных лидеров, то они, большей частью, вслед за Лениным, Плехановым, Кропоткиным, Мартовым, Черновым, были не только убежденными атеистами, но прежде всего прагматиками до мозга костей и любой намек на «метафизику» и «мистику» политической борьбы являлся для них либо неким «маневром» противников в борьбе за власть в партии, либо обыденным проявлением глупости со стороны «прекраснодушных» мечтателей-интеллигентов.

«Отвлеченный» характер заседаний Религиозно-философского общества в «сезон о Боге» был настолько очевиден, что даже кроткий, дружественный тогда Мережковскому Розанов в январе 1909 года взбунтовался и подал прошение о выходе из Совета Общества, ибо, по его мнению, оно «изменило прежним, добрым и нужным для России целям», превратилось из «религиозно-философского» в «литературно-публицистическое», в «частный семейный кружок без всякого общественного значения». Последнее замечание Розанова являлось, конечно, камнем в огород «троебратства».

В конце концов Общество неизбежно должно было превратиться в один из многих «левых» петербургских интеллигентских клубов, далеких и от «религии», и от «философии», а занимающихся исподволь предуготовлением политической смены власти в России.

Мощным импульсом для подобной эволюции Общества стала полемика вокруг сборника «Вехи», под знаком которой проходит весь 1909 год в жизни Мережковского.

* * *

15 марта 1909 года в «Русских ведомостях» появился библиографический анонс:

«Новая книга

ВЕХИ

Сборник статей о русской интеллигенции

Н. А. Бердяев. Философская истина и интеллигентская правда.

С. Н. Булгаков. Героизм и подвижничество.

М. О. Гершензон. Творческое самосознание.

А.С. Изгоев. Об интеллигентской молодежи.

Б. А. Кистяковский. В защиту права.

П. Б. Струве. Интеллигенция и революция.

С. Л. Франк. Этика нигилизма.

Цена 1 рубль 25 коп.

Продается во всех книжных магазинах. Склад издания в конторе «Критического обозрения»: Москва, Арбат, Никольский пер., 19».

За несколько месяцев этому сборнику пришлось выдержать три издания. Его читали все – и все считали долгом высказаться по поводу прочитанного (судьба редчайшая, необыкновенная среди истории российского печатного слова!). Московский фельетонист тех дней полуиронически, полурастерянно отмечал:

«В Петербурге – заседание Религиозно-философского общества о „Вехах“.

У нас – в исторической комиссии учебного отдела – беседа по поводу «Вех».

В женском клубе – реферат г. Штамма «Вехи».

В «Речи», «Слове» и покойной «Новой газете» – полемика на почве «Вех».

В «Новом времени» – дифирамб А. Столыпина «Вехам»…

«Вехи»… «Вех»… «Вехам»… «Вехами»… О, «Вехи»!..»

Что же произошло?

Авторы «Вех» стремились «по горячим следам» революционных событий проанализировать роль интеллигенции в современной истории России. Ценность этого анализа была тем более высока, что все семеро являлись плотью от плоти интеллигенции, – все отдали дань «левым» учениям, все так или иначе испытали политическое давление со стороны правительства, некоторые (как, например, Бердяев) подвергались прямым репрессиям. Исследуемый «предмет», таким образом, был знаком им не понаслышке. Выводы же, сделанные «веховцами», были горьки и недвусмысленны: русская интеллигенция духовно незрела и безответственна, она не имеет представления о реальных политических и экономических потребностях России, она плохо образованна, живет в мире иллюзий, нравственно нечистоплотна, эгоистична и склонна к популистской демагогии и откровенному авантюризму в своей общественно-политической деятельности. На всю страну прогремели слова историка Михаила Гершензона: «Каковы мы есть, нам не только нельзя мечтать о слиянии с народом, бояться его мы должны пуще всех казней власти и благословлять эту власть, которая одна своими штыками и тюрьмами еще ограждает нас от ярости народной».

Выход из кризиса, в который после революции 1905 года попала русская интеллигенция, авторы сборника видели в изменении ее отношения к государству и Церкви, в активной внутренней религиозно-нравственной работе над собой, в преодолении самонадеянного эгоизма – застарелого коренного порока русской «демократической общественности».

А. А. Столыпин, брат премьер-министра и ведущий сотрудник умеренно-консервативного «Нового времени», одной из самых авторитетных петербургских газет, откликаясь на выход «Вех» и приветствуя «один из первых духовных плодов тех начатков свободы, которые понемногу прививаются к русской жизни», заметил, что авторов сборника бесчисленные либеральные публицисты сразу же «потащили на суд партийной нетерпимости, крамольность их воззрений была установлена с военно-полевой строгостью, и неблагонамеренность их была провозглашена с торжественностью, которой повредила разве некоторая поспешность приговора».

«Вы пошли на правое дело без расчета, не подумав о том, сколько нравственных заушений придется вам принять за правду!» – писал авторам «Вех» архиепископ Антоний (Храповицкий).

И действительно, «нравственных заушений» было, мягко говоря, достаточно. На «веховцев» началась настоящая «охота» в либеральной периодике. Любые, самые нелепые, недопустимые и невообразимые обвинения посыпались в их адрес. «Полемика против „Вех“ во многих изданиях выродилась в ряд грубых, чисто личных нападок на авторов, принявших участие в сборнике, – констатировал один из „веховцев“, А. С. Изгоев. – Пределы элементарной порядочности давно перейдены гг. полемистами, не отступающими ни перед нелепыми заподозриваниями, ни перед обыкновенным сыском, казалось бы, ничего общего не имеющим с литературным спором».

Изгоев не преувеличивал: к нему и к его коллеге Кистяковскому со страниц демократических изданий неоднократно раздавались требования… предъявить справку о вероисповедании! Не многим лучше были и «сатириконовские» фельетоны, живописавшие, как на квартиру П. Б. Струве ломятся пьяные черносотенцы-погромщики с предложениями «любви и дружбы»:

«Струве дрожал, как в лихорадке.

– Агафья! – истерически закричал он. – Если кто из поклонников придет – не пускай! Запри двери!

А в запертую дверь уже кто-то ломился и слышался хриплый голос:

– Нет, ты коли наш, так впусти! Мне, брат, многого не надо… Дашь на полбутылки с закуской, так я любому интеллигенту морду разобью. Петра, а Петра!.. Пусти, чтоб тебе лопнуть!»

Однако подобные «шалости», призванные любой ценой скомпрометировать «веховцев» и сорвать предложенный ими честный и открытый диалог, были предназначены для широкой публики. Для интеллектуальной элиты готовилась «тяжелая артиллерия» – и главную роль здесь должно было сыграть Религиозно-философское общество. Заседание, посвященное «Вехам», было назначено на 21 апреля 1909 года в зале Польского общества любителей изящной словесности на Троицкой улице.

Мережковский был главным докладчиком.

Большинство «веховцев» – его давние друзья, нет, не просто друзья – соратники и единомышленники по Религиозно-философским собраниям и «Новому пути». Именно он, Мережковский, повернул к религиозным проблемам в 1904–1905 годах молодых «легальных марксистов» – Бердяева и Булгакова… С Гершензоном беседовал часами о том самом, о чем сейчас прочел на скромных страницах сборника, набранных дешевым «слепым» шрифтом. В самые трудные для него месяцы они были с ним вместе, поддерживали его, чем могли…

После краткого выступления Философова, бегло охарактеризовавшего положительную роль интеллигенции в русской истории с Петра Великого, Мережковский медленно вышел на трибуну.

«– Тяжело говорить горькую правду о близких людях, – глухо начал он. – Между участниками „Вех“ есть люди мне близкие.

Если я все-таки решаюсь говорить, то потому, что дело идет о слишком важном, чтобы не забыть все личное. Но остается неизменным, по крайней мере, с моей стороны, это личное: уважение ко всем, и больше, чем уважение к некоторым.

Судя их, сужу себя в прошлом: ведь и я когда-то был почти там же, где они теперь; я знаю по собственному опыту, какие соблазны туда влекут. Когда их бью, бью себя.

Пусть уж они простят меня, если могут…»

Речь Мережковского была блистательна. И раньше лектор «милостью Божией», теперь он демонстрировал ошеломленным слушателям весь невероятный блеск своего зрелого ораторского мастерства. «Его чтение было так талантливо, до того блестяще, так остроумно и колко, что не только публика слушавшая, но вот и я, грешный, все прерывал чтение хлопками, – признавался Розанов. – Мережковский так и блестел, и руки сами и неудержимо хлопали».

И лишь какое-то время спустя, усилием воли стряхнув с себя демонический гипноз Мережковского, Розанов испугался. «При хохоте зала он их, своих друзей, пинал ногами, бил дубьем – безжалостно, горько, мучительно, – с ужасом думал Василий Васильевич, тоже „друг“ и тоже в прошлом „соратник“ Мережковского. – Весь тон был невыносимо презрительный, невыносимо высокомерный… Дмитрий Сергеевич горел звездою над болотными огоньками „Вех“…»

Розанов вспоминал, что даже почувствовал неожиданное облегчение, когда после доклада Мережковского «практический социал-демократ» Столпнер, защищая в прениях «русскую интеллигенцию как героическую и носительницу идеала вечного улучшения», вдруг не выдержал и, тряся скрюченными пальцами, начал истошно орать на Струве, бессвязно поминая «англичан, Изгоева, онанистов (буквально!)». «Это было хорошо… Сцепились два интеллигента, прямо за волосы, без фраз. Значит – живы».

В холодном же блеске Мережковского было нечто страшное, мертвенное.

Мережковский сравнивал русскую интеллигенцию со старой клячей, через силу тянущей огромную телегу, – из страшного сна Раскольникова. Глумящиеся мужики забивают ее колами насмерть.

– Телега – Россия, лошаденка – русская интеллигенция…

Изуверами-мужиками оказывались авторы «Вех»…

Но за этими блистательными риторическими фигурами скрывались старые, бесчисленное количество раз за эти годы повторенные и уже «полустертые» почти до штампа схоластические построения.

Религия – динамична, устремлена ко Второму Пришествию, к «Царству Божиему». Атеизм и мещанский позитивизм – статичны, довольствуются настоящим.

Революция – динамична, консерватизм – статичен. Поэтому революция по природе своей – религиозна, консерватизм же – атеистичен, неспособен к подлинной вере.

Носителем революционного сознания в России является интеллигенция. Следовательно, только революционная интеллигенция среди всех образованных слоев русского общества способна к подлинной, «живой» религиозности.

– Где же и зародилось революционное понимание всемирной истории, как не в христианстве? – риторически вопрошал Мережковский. – На Западе, в папстве, абсолютизме духовном, на Востоке, в кесарстве, абсолютизме светском, вера в грядущего Освободителя, эсхатология, иссякла, исказилась и окаменела; но огненный родник ее доныне бьет в сердце русского народа – в освобождении, в интеллигенции – во всех русских отщепенцах, «настоящего Града не имеющих, грядущего Града взыскующих»…

Мережковский подчеркивал, что борьба с интеллигенцией есть борьба с самой возможностью «светлого будущего» для России и в «общественном», и в «религиозном» смыслах.

«Кажется, наступил тот полунощный час, когда вот-вот раздастся крик петухов, возвещающий солнце.

Прислушаемся же, не прозвучит ли в наших сердцах этот крик; жив Господь; и живы души наши, да здравствует русская интеллигенция, да здравствует русское освобождение!»

И под гром аплодисментов он сошел с трибуны.

Казалось, что никаких выступлений уже не будет; но нет, – из зала как-то боком вышагнул Семен Людвигович Франк и через мгновение был уже на трибуне, бледный, осунувшийся, но решительный и собранный. Ожидая, пока утихомирится зал, он спокойно протер свои совсем уж «интеллигентские» круглые очки и, нацепив их, укоризненно посмотрел на оппонента.

– Для меня загадочно мировоззрение Дмитрия Сергеевича, – тихо, но очень твердо, так что все услышали каждое слово, сказал Франк. – Что означает для него религия? К чему она его обязывает, и обязывает ли вообще к чему-либо иному, кроме той социальной метафизической риторики, которую исповедуют и атеисты? Или, в самом деле, религия есть столь пустая вещь, что ее исповедание состоит в простой подмене слов, что достаточно поставить вместо Маркса – апостола Иоанна, вместо «эрфуртской программы» – апокалипсис и вместо «государства будущего» – град Новый Иерусалим, и дело в шляпе?… Такой взгляд содержал бы величайшее оскорбление понятия религии, и трудно допустить, чтобы Дмитрий Сергеевич серьезно и в глубине души его держался; но слова и действия его как будто говорят это.

В зале стало очень тихо, а Франк, по-прежнему негромко, спокойным и уверенным голосом продолжал:

– Участники «Вех» полагают, что переход интеллигенции от нигилизма и атеизма возможен только как коренное культурное перевоспитание личности, через переоценку всех, в том числе и общественных ценностей. Как же мог Мережковский, поставивший, по-видимому, своей задачей религиозную миссию среди интеллигенции, не заметить этого духа «Вех», который, казалось бы, должен ему быть близким и родственным? Одно из двух: или религиозно-философский пересмотр интеллигентского мировоззрения вообще не нужен, – и тогда пусть Мережковский объявит себя попросту, без оговорок и без мнимо мистического жаргона, позитивистом и социал-демократом, или же пересмотр все же нужен, и тогда – правда на нашей стороне.

Мережковский не нашелся, что возразить.

* * *

Позже, вспоминая свои впечатления от дискуссии, Розанов подытоживал: для «специалиста по христианским делам» Мережковского «христианство ‹…› одна из пережитых идей, которую он престидижитаторски выдергивает там и здесь последние 2–3 года для красоты и эстетического украшения своей личности и своих „теорий“». «Что такое эти семь интеллигентов, составивших „Вехи“, – спрашивал себя и читателей Розанов. – Абсолютно бессильны и слабы ‹…› у них нет того имени, которым обладает Мережковский, нет готовых к услугам столбцов газет… К их услугам нет и Религиозно-философских собраний. Но Мережковский перевернул все дело: русскую интеллигенцию, могущественную, владеющую всей печатью, с которой очень и очень считается правительство ‹…› он представил плачущей, жалкой клячонкой… „Браво! Браво! Браво!“ И я кричал „браво“. Ну что же: талант обманывает. Но как грустно, что даже слезы, всё, всё, и „вздохи матери“, и „скорбь друга“, всё, чем живут цивилизации и тепел каждый дом, – тоже пошло на грим актера, на пудру актрисы. Есть ли религия, когда молитвы читает актер, и „даже лучше священника“… Страшно и жутко жить на свете».

Этой статьи Мережковский Розанову не простил: пути «друга Мити» и «любезного друга Василия Васильевича» начинают расходиться навсегда.

Мережковскому было плохо. То, что его выступление в зале Польского общества было не чем иным, как «стрельбой по своим», он не сознавать не мог, равно как не мог не сознавать и того, что в «Вехах» с удивительной точностью намечены те самые реальные пути «воцерковления интеллигенции», методика того самого «нового религиозного действия», которое он сам и начал десять лет тому назад. И, стремясь, очевидно, заглушить собственные сомнения, он истерически кричит на Бердяева: «Православие есть душа самодержавия, а самодержавие – есть тело православия… Христианская святость совместима с реакцией, с участием в „Союзе русского народа“, с превращением Церкви в орудие мирской политики, с благословением смертных казней… Если такова Церковь… то как он мог войти в нее?… А сняв голову, по волосам не плачут. Нельзя же в самом деле поручать себя молитвам тех, кого считаешь мучителями, распинателями правды Христовой, кого подозреваешь в безбожном, демоническом отношении к миру».

Но ему уже никто не отвечает. Прежние друзья тихо отходят от него, оставляя его в одиночестве. Даже Блок, посидев на нескольких заседаниях Религиозно-философского общества в «сезон о Боге», вежливо отказался от его дальнейших посещений (а заодно, не объявляя это вслух, – и от посещений дома Мережковских), ибо, по витиеватому выражению Александра Александровича, ему было тяжело слушать, как пытаются говорить о том, что… «невыразимо».

В воспоминаниях Гиппиус о Блоке мы находим невероятное упоминание о… черносотенном мировоззрении Блока в эти годы. Нет, к националистическому террору Блок, конечно, никогда не тяготел: просто он всегда испытывал стойкое отвращение к тому, что емко называл «либеральным сыском» – к организованной корпоративной публичной травле любого критика «честной русской мысли».

Понимал ли Мережковский, что его выступления в том историческом контексте, который сложился после выхода «Вех», мягко говоря, могут быть истолкованы превратно. Действительно ли был неколебимо убежден в своей правоте? Или же он просто чувствовал, что уже затянут в обычную политическую игру, что все его фантазии – о «Третьем Завете», «Новом Иерусалиме», борьбу за который, сама того не ведая, якобы ведет русская социал-демократия – его новые знакомцы, «лучшие русские люди» («золотые сердца, глиняные головы») – терпели до поры, а теперь пришло время расплачиваться: за заграничные триумфы, за «оказанное доверие», за внезапную лояльность «левой» критики, в мгновение ока превратившей его из «изгоя-декадента» в «маститого русского писателя, к которому прислушивается Европа», за сотрудничество в центральных изданиях, за обильные гонорары, наконец… Если так, то это очень страшно. А ведь очень похоже, что именно так, если судить хотя бы по некоей беседе этих лет с Розановым, след от которой остался во втором «коробе» розановских «Опавших листьев».

«Вот то-то и оно-то, Димитрий Сергеевич, что вас никогда, никогда, никогда не поймут те, с кем вы… – беззлобно и безнадежно пишет Розанов, как всегда, начиная свой словесный «крок» без всякой «экспозиции». – Слово «царь» – вы почувствовали, они – не чувствуют… Но оставим жгущийся в обе стороны жупел… Вы когда-то любили Пушкина: ну – и довольно… И никогда, никогда, никогда, никогда вы не обнимете свиное, тупое рыло революции… Иначе чем ради сложностей («тактики», в которой я не понимаю). ‹…› Вы образованный, просвещенный человек, и не внешним, а внутренним просвещением. Пусть – дурной, холодный (как и я); пусть любите деньги (как и я); пусть мы оба в вони, в грязи, в грехе, в смраде.

Но у вас есть вздох.

А у тех, которые тоже «выучены в университете» и «сочиняют книжки», и по-видимому похожи на нас, ибо даже чище, бескорыстны, без любовниц, «платят долги вовремя», «не должают в лавочке», и прочие, и прочие добродетели…

У них нет вздоха.

И только: но – небеса разверзлись, и разделилась земля, и на одном краю бездны они, и на другом конце бездны – мы.

Мы – святые.

Они – ничто.

Воры и святые, блудники и святые, мошенники и святые. Они «совершенно корректные люди» и ничто. ‹…› Ну, Бог с вами – прощайте. Да вы это и понимаете. Сами уже вздыхаете в душе, я знаю».

Между тем российская цензура, ранее явно благоволившая к Мережковскому, под впечатлением от столь решительного «левого» дрейфа стала в свою очередь, после возвращения Мережковских из «европейского далека», подавать первые признаки неудовольствия.

В 1908 году, сразу по выходе отдельным изданием (в издательстве М. В. Пирожкова), был запрещен и конфискован «Павел I» – в пьесе усмотрели «дерзостное неуважение к Высшей Власти…», преступление, караемое по тогдашним законам тюремным заключением. Мережковскому было дано знать, что дело может принять нехороший оборот, если тот будет продолжать «опасные знакомства». Автор крамольной пьесы сделал «фрондерский» жест: отрывки из нее играли на благотворительном вечере в пользу нуждавшегося тогда А. М. Ремизова, устроенном Мережковскими 14 декабря 1909 года. Вечер имел успех, публика неистово аплодировала, но успокоения это, конечно, не принесло.

С января 1909 года Мережковский жаловался на постоянную сердечную аритмию, страшную усталость, на (удивительное дело!) отвращение к работе (он никак не мог решиться начать следующий роман новой «трилогии» – «Александр I»). После истории с «Вехами» у него начинаются перебои в работе сердца, и испуганная Зинаида Николаевна решает увезти мужа из России на несколько недель в Швейцарию или Германию. Их сопровождал неизменный Философов.

Отдыха не получилось. Во Фрейбурге стоял в мае совершенно «русский» холод, а в Лугано, куда они сочли за благо перебраться, их ожидала телеграмма из Парижа от Савинкова. Тот настоятельно просил Мережковского приехать – ввиду исключительных личных обстоятельств. Ехать Мережковскому никуда не хотелось, но Философов, напомнив о «моральных обязательствах» перед Савинковым, который некогда числился в неофитах «нового религиозного действия», решительно настоял на поездке.

Встреча вышла очень тяжелой.

В 1908–1909 годах журналист В. Л. Бурцев выступил с рядом сенсационных разоблачений провокаторов охранки, внедренных в руководство революционного подполья. Партия эсеров была потрясена разоблачением Евно Фишелевича Азефа – члена ЦК, непосредственного руководителя той самой террористической «Боевой группы», в которой Савинков играл одну из главных ролей. Эсеры, конечно, и ранее сталкивались с провокацией, но этот случай «выходил из ряда вон» не только потому, что провокатором был один из руководителей партии, но и потому, что сам характер деятельности Азефа был каким-то неудобопонимаемым обыденным рассудком: материалы, которые тот получал от полиции, он использовал для успешной организации покушений; сведения же, которыми располагал в качестве члена ЦК, – для арестов исполнителей этих же самых террористических актов. В результате разоблачения Азефа вся деятельность партии в 1905–1908 годах виделась в совершенно ином свете: фанатики-террористы оказывались даже не орудием нечистоплотной игры правительства, а марионетками в руках хитрого маньяка, одержимого манией величия. Под воздействием разразившегося скандала ЦК был на грани решения распустить «Боевую группу» и приостановить террористическую борьбу. Савинков же оказался в положении подозреваемого, ибо его прямые связи с Азефом были широко известны.

Савинков был деморализован: смысл его жизни, во имя которого он убивал сам и ежеминутно рисковал быть убитым, в одночасье рухнул. В отчаянии он решил в обход ЦК организовать совместно с Фондаминским собственную террористическую организацию и «доказать делом», что его статус революционера «без страха и упрека» заслужен им не понаслышке. В разговорах с Мережковским он производил впечатление полубезумного человека: часами угрюмо смотрел себе под ноги и, не слушая доводов собеседника, угрюмо повторял:

– Я знаю – так надо. Так будет хорошо…

Было ясно, что Савинков затевал авантюру, не оправданную не только нравственной, но даже и политической необходимостью. Возобновляя террор в ситуации общественной стабилизации в России едва ли не исключительно ради собственных интересов, он ставил под угрозу не только престиж партии, но и жизни ни в чем не повинных людей. Савинков же между тем требовал от Мережковского «благословения» на эту безумную затею, упирая на усвоенную им проповедь «нового религиозного действия» – «священного безумия», каковое он и думал воплотить в русскую действительность столь экзотическим способом. Вероятно, впервые в эту страшную парижскую неделю в отеле «Иена», где каждый день возобновлялись ненормальные, чудовищные беседы, безрезультатные и тягостные для обоих, Мережковский в полной мере почувствовал, какая опасность и ответственность связаны с такими красивыми на словах «общественно-религиозными» концепциями «троебратства».

Совершенно изможденным, так ни в чем и не убедив Савинкова, Мережковский возвращается в Россию.

* * *

Болезнь Мережковского резко меняет его распорядок жизни. Зимой 1909/10 года после перенесенного гриппа он переживает сильнейший сердечный припадок, и доктор Чигаев, пользовавший Мережковских, нашел органические изменения в сердце и начало склероза. Он запретил пациенту гулять и ограничил его в работе. Снова, как некогда в юности, призрак смерти вдруг оказался близко к нашему герою, нервы его не выдержали, и он впал в тяжелую депрессию, которая длилась вплоть до весны. Положение еще усугублялось и тем, что и у Гиппиус в это несчастное время открылся процесс в легких. Врачи настоятельно рекомендовали супругам проводить весенние месяцы вне Петербурга и, по возможности, вне России – на юге Франции или хотя бы в Париже.

Философов снова сопровождает друзей – на этот раз на Средиземноморское побережье, где они снимают уединенную виллу близ Канн. На Пасху к ним в Канны приезжают сестры Гиппиус и Карташев. В мае Мережковский едет в Париж для консультации с кардиологом Вогезом: тот не находит патологий в сердечной деятельности, но рекомендует лечиться от нервного истощения.

Перед возвращением в Россию Мережковские и Философов проводят две недели в пансионе в Сен-Жермене. Здесь, кстати, Дмитрий Сергеевич узнал развязку прошлогодней истории с Савинковым: тот все-таки попытался осуществить задуманное; дело кончилось провалом – в созданной им группе вновь оказался провокатор. Ввиду новых бессмысленных жертв партия эсеров приняла решение прекратить террористические действия и отстранила Савинкова от работы с подпольными организациями.

На лето Мережковские и Философов возвращаются в Россию, однако осенью состояние здоровья Мережковского вновь резко ухудшается и зиму 1910/11 года «троебратство» решает провести на Ривьере – подальше от «петербургских гриппов». В ноябре Мережковский заключает договор об издании своего Полного собрания сочинений (в семнадцати томах) с книгоиздательством М. О. Вольфа. Эта успешная «продажа» наводит Гиппиус на идиллическую мысль о «домике за границей», а самого Мережковского несколько приободряет. В декабре они едут во Францию, в Agay, где останавливаются в Hotel des Roches Rouges. Здесь, хотя и не сразу, Мережковский начал поправляться и возобновил работу над романом «Александр I».

Новый роман все больше увлекал Мережковского. Обсуждая написанное с Гиппиус и Философовым, он мечтал по возвращении в Россию совершить поездку на Украину и посетить места, связанные с историей Южного общества декабристов. Однако сперва следовало найти постоянное жилище для «весенних сезонов»: болезнь напугала нашего героя, он стал вдруг мнительным и строго следовал назначению врачей (к неудовольствию Философова, считавшего, что такой человек, как Мережковский, должен быть «выше» забот о физическом самочувствии). Мечта о «домике за границей» осуществилась в Париже, куда они приехали в феврале 1911 года перед возвращением в Россию: Гиппиус удалось «по случаю» найти очень дешевую квартиру в Париже, в Пасси. Эта покупка оказалась впоследствии спасительной: покинув Россию в 1919 году, они станут единственными из русских эмигрантов, которые приедут в Париж, имея ключи от собственного жилища.

А поездка на Украину, о которой так мечтал Мережковский, не состоялась: осенью 1911 года в Киеве был убит Столыпин, обстановка в стране была неспокойной, и супруги сочли за благо не покидать Петербург. «Александр I» был окончен, и Мережковский сразу же приступает к работе над завершающим вторую трилогию романом – «14 декабря».

* * *

Несколько раз в предвоенные годы жизнь, словно в насмешку над Мережковским, готовит «сюжеты», в которых его грезы о «религиозном» преображении «общественности» предстают воплощенными в самые неожиданные и уродливые формы: русское общество на всех его уровнях действительно захлестывает «мистический психоз».

В литературных кругах под воздействием Вячеслава Иванова окончательно утверждается положение о «пророческом» назначении русских символистов, призванных передать человечеству «откровения Духа» в канун Второго Пришествия. В статье «Заветы символизма» (1910) Иванов открыто призывал соратников по литературному цеху… оставить занятия искусством, обращенным к «низким истинам» повседневности. Революция, политика, неустроенный российский быт – «диавольский» искус, мешающий понять, что пришло время подлинного «религиозного действия». Исторический путь человечества кончен, и наступает новая, «апокалипсическая» стадия бытия, в которой «литературное творчество» уже неуместно. Возникает целая «дискуссия о символизме», предметом которой становится вопрос: литераторы ли русские символисты или уже… пророки Апокалипсиса?

В светских салонах распространяется болезненный интерес к народным мистическим сектам, возникает мода на «старцев», проповедующих «истинную религию». В самом Религиозно-философском обществе появляется хлыстовский пророк Щетинин, устраивавший садические оргии, которые он считал формой «освящения плоти». Влияние этого необразованного и грубого человека на рафинированных интеллектуалов было столь значительно, что Гиппиус пришлось писать специальную статью, опровергающую «щетининскую ересь» (позже «пророк» был задержан полицией по обвинению в сексуальных преступлениях). Кульминацией же «мистических исканий» русской интеллигенции в 1912–1913 годах становится явление Распутина, стремительно восходящего к самым вершинам власти.

А что же Мережковский? Он пытается бороться против «мистического хулиганства», публикует статьи, в которых громогласно объявляет происходящее порождением «реакции», говорит об «отступничестве» и «декадентстве» (!!) творческой интеллигенции, отстаивает «религиозные идеалы» революции и т. д. Но влияние его на умы современников заметно сокращается – тем более что его собственное «новое религиозное действие» в эти годы стремительно обнаруживает свою полную несостоятельность.

«Троебратство» в качестве «мистической общности» пророков «Третьего Завета» к 1912 году фактически распадается: Философов, убедившись в утопическом характере «новой религиозной общественности», отходит от идей Мережковского и обращается – под впечатлением заграничных встреч с политэмигрантами – к «общественности» традиционной, устанавливает тесные связи с «левыми» политиками и своим примером увлекает и своих друзей.

Более того, даже в качестве «общности человеческой» «троебратство» также оказывается зимой 1911/12 года «под вопросом». Эту зиму, как и предыдущую, Мережковский, Гиппиус и Философов проводили на европейском юге, в По (Франция). В конце февраля 1912 года сюда пришла телеграмма: в Петербурге находится при смерти мать Философова, известная общественная деятельница и меценатка, много в свое время помогавшая «литературным друзьям» сына в их творческих начинаниях, прежде всего, конечно, Мережковским. Между тем последних, что называется, «дела удерживают за границей», и в результате Философов уезжает в Петербург один.

Почему Мережковский и Гиппиус не поехали вместе с ним – не совсем понятно. Надо думать, «дела» были и в самом деле важными и неотложными. Но именно в таких случаях – даже если речь идет не о «серафической», а об обычной, человеческой дружбе, – на дела вообще-то принято, по простому говоря, «плевать». Так вел себя сам Философов в страшный для Зинаиды Гиппиус октябрь 1903 года, в дни кончины и похорон Анастасии Степановны Гиппиус. Махнув рукой на истерики Дягилева и прочих участников «мужского братства» «Мира искусства», Дмитрий Владимирович был рядом со своими друзьями. «Именно тогда почувствовалось, – вспоминала об этом времени Гиппиус, – что он уже больше нас не покинет. Д‹митрий› С‹ергеевич› этому очень радовался».

А вот Философову пришлось хоронить мать одному.

Не этот печальный эпизод «разведет» участников «троебратства»: знаменитое «трио» будет практически неразлучно еще восемь лет. Но с весны 1912 года «лирический» пафос всех деклараций о «единой душе и едином сердце» начинает в их обиходе исчезать: неприятный осадок, увы, остался в отношениях Мережковских и Философова навсегда. Какая уж тут «Церковь Третьего Завета»! Слова, как известно, должны соответствовать делам, если не в «метафизической» (здесь-то все может быть «потаенно и таинственно»), то уж точно в бытовой сфере «клириков». В противном случае с «паствы» спрашивать нечего: каков поп, таков и приход.

Знаменательно, что, вернувшись в Россию в мае 1912 года, Мережковские покидают «цитадель» петербургских «неохристиан» – дом Мурузи – и перебираются в новую квартиру на Сергиевской улице, 83, прямо напротив Таврического дворца, где в те годы заседала Государственная дума. Старый круг знакомств окончательно распадается, появляется новый, преимущественно из общественных и политических деятелей, состоящих в оппозиции к правительству. Неумолимая логика истории торжествует: Мережковский из «пророка Третьего Завета» окончательно превращается в одного из «борцов за социальную справедливость и демократию» в России.

* * *

Полноту картины дорисовывает и «политический процесс», состоявшийся в 1912 году: «дело» о «дерзостном неуважении Верховной Власти», выказанном автором «Павла I», спустя два года, наконец, доходит до суда. На решение властей о привлечении Мережковского к уголовной ответственности повлияли, конечно, его постоянные контакты с эсеровскими эмигрантскими кругами (секрета из своих «душеспасительных» бесед с Савинковым и Фондаминским Мережковский не делал).

О грядущем процессе Мережковский узнал в марте 1912 года, пребывая в «прекрасном далеке», – и сразу заторопился в Россию. На границе багаж Мережковских был подвергнут обыску, и все бумаги, в том числе и перебеленная рукопись второй части «Александра I», были конфискованы. По прибытии в Петербург Мережковский узнал, что ордер на его арест уже выписан, а его издатель Пирожков арестован и содержится в Доме предварительного заключения. По совету влиятельных знакомых, Мережковские, предварительно выкупив Пирожкова под залог (сам погибай, товарища выручай – хоть здесь можно вздохнуть с облегчением!), сразу же пустились в обратный путь за границу и по прибытии в Париж дали телеграмму прокурору о том, что Мережковский готов явиться непосредственно на суд.

Власти, кстати, были очень довольны таким оборотом дела: подвергать заключению знаменитого писателя, рискуя вызвать этим европейский скандал, никто, конечно, не хотел. Через месяц дело было отложено до осени, и Мережковский мог теперь вернуться в Петербург «на легальных основаниях».

Суд действительно состоялся – в сентябре и вынес Мережковскому оправдательный приговор. Вся эта история, хотя и попортила нервы нашему герою, все же, в конце концов, стала своеобразным «общественным признанием» его «революционного статуса» и «общественной значимости».

Государственный суд над Мережковским странным образом перекликается с «общественным» судом над Розановым, состоявшимся год с небольшим спустя: если в первом случае Мережковский выступал подсудимым, то во втором – одним из главных обвинителей.

12 марта 1911 года в Киеве был убит тринадцатилетний подросток Андрей Ющинский. Подозрение в совершении убийства пало на приказчика кирпичного завода Менделя Тевье Бейлиса. Процесс над Бейлисом, проходивший осенью 1913 года, приковал внимание всей России: дело было в том, что, по заключению эксперта, профессора Киевского университета И. А. Сикорского, убийство Ющинского было убийством с ритуальной целью.

Дело это – страшное и беспросветно-темное – спровоцировало целую волну возмущения в периодике: черносотенные издания начали антисемитскую кампанию, обличая «иудейских убийц христианских младенцев»; левые же радикалы прямо говорили о правительственной провокации и всячески демонстрировали симпатии к евреям как к гонимому национальному меньшинству. Очень скоро сам суд над Бейлисом как-то «отошел в сторону» (самого Бейлиса оправдали) и газетная полемика приобрела откровенно скандальный характер: «юдофобы» вступили в прямой публичный конфликт с «юдофилами».

В отличие от большинства литературных авторитетов той поры, предпочитавших держаться в стороне от этой «полемики», Розанов счел долгом вмешаться (религиозное мироощущение иудеев было его давней страстью) и поместил в целом ряде консервативных изданий несколько блестящих статей, в которых доказывал, что… евреи по самому образу жизнеобращения не могут обходиться без осязания «живой крови». Розановские «научные экскурсы» в историю иудаизма, разумеется, были восприняты в контексте происходящего как акт солидаризации с обвинителями Бейлиса.

Возник скандал, в разгаре которого Розанов поместил в ультраконсервативной «Земщине» статью «Наша кошерная печать», где обвинил «левых» русских писателей в том, что они за «немножко хлебца и немножко славцы» «продадут не только знамена свои, не только свою историю, но и определенную конкретную кровь мальчика», а персонально – Мережковского и Философова в попытке «продать родину жидам» «вместе со своим другом Минским и своим другом Савинковым-Ропшиным в Париже».

«Это донос!» – констатировал Мережковский и поставил перед Религиозно-философским обществом ультиматум: либо оно признает его и Философова «продавшимися» – и тогда, разумеется, они должны будут уйти от руководства Обществом, либо определяет обвинения Розанова как клевету и исключает его за «антиобщественное поведение».

«Суд» над Розановым состоялся 26 января 1914 года, длился более трех часов и произвел на всех участников Общества самое тягостное впечатление. Общее настроение выразил С. А. Алексеев. Отметив, что в статьях Розанова нет призывов к погромам и насильственным действиям, а его частные взгляды на природу иудаизма никак нельзя рассматривать как «антиобщественное поведение», Алексеев заключил свою речь так:

– Господа, нам, членам Религиозно-философского общества, предлагают сказать: мы порядочны, а Василий Васильевич Розанов непорядочен. Ибо нельзя обвинять в непорядочности других, не будучи убежденным в своей порядочности.

В знак несогласия с самим фактом затеянного Мережковским «суда» из правления Общества вышли П. Б. Струве и А. Н. Чеботаревская (писательница, критик, жена Ф. К. Сологуба).

В конце концов Общество приняло «соломоново решение»: Мережковскому и Философову было «оказано доверие» как членам правления, а Розанову рекомендовалось прислушаться к мнению Совета Общества (то есть – Мережковского и Философова) относительно «гражданской предосудительности» его поступков.

Конфликт был как будто улажен (хотя Розанов немного спустя все же демонстративно, по собственной инициативе, покинул Общество). Но задумался ли Мережковский: с 1906 по 1914 год он успел зачислить в «черную сотню» и отлучить от «русской интеллигенции»… Бердяева, Струве, Гершензона, Франка, Изгоева, Блока, Розанова…

Не много ли?

* * *

Статьи, вошедшие в сборники «Не мир, но меч. К будущей критике христианства», «В тихом омуте» (оба – 1908), «Больная Россия» (1910) становятся новым этапом в творчестве Мережковского: прежняя форма философско-критического эссе здесь большей частью вытесняется открытой публицистикой («Цветы мещанства», «Христианские анархисты», «Реформация или революция?», «Христианство и государство» и др.). Эти статьи и по форме и по содержанию восходят к уже известному нам «Грядущему Хаму» и «Революции и религии». Один из критиков «Русской мысли», С. Лурье, оценивая эти работы, весьма остроумно заметил, что их автор слишком интересен читателю, слишком увлекателен, слишком виртуозно владеет «слогом», чтобы добиться успеха на новом поприще, ибо настоящим революционным публицистам, религиозным реформаторам и писателям-проповедникам, таким как Ориген, Савонарола, Томас Мюнцер, «было не до литературы»: «Ошибка Мережковского в том, что он, смешивая в последнее время цели религии и искусства, принимает видение литературное за видение пророческое и искажает таким образом перспективу собственного пути. ‹…› Вся сила Мережковского, как писателя, в его художественных переживаниях; вся слабость его – в упорном желании дать этим переживаниям философское выражение».

С другой стороны, и в «традиционных» эссе на «литературные» темы, вошедших в сборник, прежде всего – в статьях о творчестве Леонида Андреева («В обезьяньих лапах», «Сошествие в ад»), также резко усиливается злободневный публицистический и «проповеднический» аспект. «Легко понять, чего искал Мережковский в Андрееве, что он хотел и что должен был отыскать, – писал об этих статьях Н. М. Минский. – Безбожие и пессимизм Андреева – вот текст, который должен был показаться Мережковскому особенно заманчивым ‹…›…Если атеист Андреев всю „Жизнь человека“ сводит к бесцельному и болезненному верчению в колесе, под хохот уродливых старух и равнодушное молчание „некто в сером“, то отсюда вывод, казалось бы, только один: для того чтобы человек перестал быть „проклятым мясом“, а жизнь – бесцельным злом, необходимо снова уверовать в чудесное».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.