Глава двенадцатая 1864

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава двенадцатая

1864

Процедура предусматривалась такая: готовое сочинение, какого бы ни было объема и жанра, следовало отдать дежурному офицеру, приложив прошение на имя коменданта, написанное по установленному самим Сорокиным образцу: дескать, ваше превосходительство, милостивый государь, Алексей Федорович. Имею честь почтительнейше просить ваше превосходительство препроводить по принадлежности представленную мною статью, написанную на стольких-то листах, под таким-то заглавием. С глубочайшим уважением, дескать, имею честь быть вашего превосходительства покорный слуга…

Его превосходительство, изучив рукопись и убедившись, что тайны вверенного ему места заключения остались в неприкосновенности, отсылал ее при соответствующем рапорте в управление генерал-губернатора. Предполагалось, что там должны просмотреть ее с точки зрения интересов безопасности столицы и окрестностей, однако Суворов подбирал себе таких офицеров, которые к подобным заданиям относились с прохладцей — полковники Сабанеев, Спасский и другие читали только интересное и очень быстро. Так что это было слабое звено; едва ли не в самый день получения рукописи сметливый Четырин приказывал кому-либо из младших писцов настрочить по форме (у него тоже были припасены образцы на все случаи практики) препроводительное отношение в Сенат, которое светлейший не раздумывая украшал своим крупным разборчивым росчерком.

В Сенате статью проверяли повнимательней: нет ли чего затрагивающего обстоятельства дела — фамилий других подсудимых и прочего. Поручали это департаментскому обер-секретарю, а тот, конечно, сбывал докуку одному из секретарей помельче, какому-нибудь Ордину, позавчерашнему студенту, который жалованьем своим, разумеется, дорожил, но усердствовать сверх положенного брезговал. Так или иначе, но через некоторое, не такое уж продолжительное время (месяц, от силы — полтора) рукопись возвращалась к генерал-губернатору в сопровождении особого указа, извещавшего, что со стороны Сената «по обстоятельствам производящегося дела препятствий не встречается для надлежащего рассмотрения статьи цензурою».

Тогда его высокопревосходительство генерал-губернатор отправлял рукопись обратно его превосходительству коменданту крепости, присовокупив извещение об этом указе Сената, и предлагал объявить автору, «что засим он может передать свои сочинения для напечатания тому лицу, которому доверяет, но и с тем, чтобы им предварительно соблюден был порядок, установленный цензурными правилами».

Сорокин до таких объявлений не снисходил, записки в редакцию («Любезный друг, Григорий Евлампиевич, прошу тебя приехать к г-ну коменданту и получить от него рукопись мою») передавать запрещал, говорить с Благосветловым отказывался, но так или иначе все устраивалось, и дольше, чем на месяц, сочинение в крепости не застревало.

Заполучив его наконец, Благосветлов слегка проходился по тексту, где вычеркивая, а где, наоборот, вставляя — по обстоятельствам — разные резкости. Затем исправленная рукопись шла в типографию, а через два-три дня, продержав корректуру, Григорий Евлампиевич представлял набранную статью в Санкт-Петербургский цензурный комитет.

Вот здесь, можно сказать, начинались препоны. Цензор, занимавшийся «Русским словом», носил фамилию Еленев, не блистал образованностью, был прозорлив и неумолим. Он взял за правило читать каждую статью не менее трех раз. Сперва он пробегал ее наскоро — просто чтобы заморить червячка, успокоить любопытство, посмаковать особенности слога, поживиться фактами, подсмотреть выводы. В эти первые часы знакомства с новым произведением Еленев обращался с ним как самый обыкновенный читатель — любознательный, доброжелательный, нетерпеливый. Кое-где на полях он проставлял, правда, черточки — аккуратные, почти невидимые — так, для себя, по привычке и предчувствию, ничего не предрешая, словно бы даже помимо воли, заглушенной вниманием к чужой речи и мысли. Дойдя до последней страницы, он возвращался к началу не сразу: размышлял над прочитанным, повторял про себя остроты и сведения, которыми щегольнет вечером в гостях, сортировал идеи, отбирая такие, чтобы ими осторожно округлить личное миросозерцание, и тут же обдумывал план официального отзыва, — словом, изживал впечатление. На это уходили когда минуты, а когда и часы. Во всяком случае, вторично Еленев принимался за статью не прежде, чем догорала, став холодной пылинкой золы, последняя искра человеческого интереса. Тогда он вновь склонялся над корректурой — невозмутимый и вдумчивый специалист, видавший виды литератор. И на этот раз произведение открывалось ему как бы с изнанки: торчали отовсюду нитки, выпирали грубые швы, даже цвет материи был совсем другой; неторопливо и пристально разглядывал Еленев это убожество, по временам бросая на поля размашистые пометы, а голос автора слышался ему из текста все слабей, потом замирал совсем, и сочинение превращалось в утомительно длинную цепочку более или менее ловко пригнанных друг к другу слов, беззвучных и прозрачных, как в лексиконе. В третий раз Еленев читал статью с отвращением — впрочем, не мучительным: ведь он сознавал свое превосходство над автором и свою власть. Только теперь становился он цензором, только теперь начиналась настоящая работа, только теперь пригождались все эти значки на полях, неопровержимо свидетельствовавшие, что требования воспитанного вкуса всегда совпадают с интересами государства. Палочки и закорючки стояли против тех самых строк и фраз и страниц, что подлежали уничтожению. Заточив толстый красный карандаш, Еленев вымарывал строку за строкой — щедро, тщательно, безжалостно и беззлобно.

Закончив работу (и в сотый раз выйдя победителем из неизбежных пререканий с Благосветловым), цензор докладывал о ней в комитете: либо общему присутствию (то есть собранию), либо лично председателю — Турунову Михаилу Николаевичу. Тот, слушая доклад, медленно листал статью, о которой шла речь. Иногда просил огласить какой-нибудь вычеркнутый пассаж. Иногда сам впивался в не тронутую красным карандашом (не по недосмотру ли?) страницу. Если таких страниц попадалось подряд несколько, мог и оставить статью на денек-другой у себя. Это был дурной знак, и товарищи заподозренного цензора старались на беднягу не смотреть. Слабого цензирования председатель не прощал, и штат комитета в последнее время постоянно обновлялся. Упущение — выговор. Три выговора — отставка. Михаил Николаевич любил громогласно повторять, что глупый цензор министерству внутренних дел не по карману: это в просвещении платили гроши, потому и терпели олухов царя небесного.

— В нашем деле тупец хуже изменника, — говаривал он, — однако и ум годится не всякий. Нам такие мастера заговаривают зубы, что заурядный логический ум непременно в один прекрасный день прельстится. Ум цензора неотделим от чувства, это ум сердца, это особый такт. Цензор, подобно Сократу, должен слушаться своего демона.

— Но закон, закон, — хныкал заподозренный, окончательно порывая с фортуной, и Михаил Николаевич прекращал пустой разговор и углублялся в чтение. В конце концов, для того и отозвали его из Следственной комиссии, чтобы подтянуть литературу, а заодно и всех этих господ.

Старый, двадцать восьмого года, устав сам собою сошел на нет, а новый только еще разрабатывался, переходя из комиссии в комиссию, где представители министерства просвещения ни в чем пока не соглашались с министерством внутренних дел.

Действовали временные правила, изданные в шестьдесят втором году, когда цензура находилась еще в руках Головнина.

Правила были — не сказать расплывчатые, но какие-то притворно-бесстрастные. Словно не закон о преступлениях печати, а как бы условия игры. Вот так — смотрите! — ходить нельзя, и так — тоже не следует, а вот так — можно. На основы не посягайте, порядка не нарушайте, соблюдайте приличия — а в остальном вы свободны, пишите что хотите, властям до мыслей дела нет.

О заблуждениях, например, только и сказано в пункте втором:

«Не допускать к печати сочинений и статей, излагающих вредные учения социализма и коммунизма, клонящиеся к потрясению и ниспровержению существующего порядка и к водворению анархии».

Ну чисто, ни дать ни взять, во Франции живем: кроме Интернационала этого, ничегошеньки не боимся, ну а материализм, атеизм, космополитизм — да нигилизм, наконец! — пущай их проповедуются невозбранно. Положим, даже младенцу ясно, что это так только подпущено, чтобы цивилизацией блеснуть — рукоплещи, Европа! — и не сыщется среди наших авторов такого делибаша, который принял бы этот параграф буквально. Но цензор-то разоружен!

Или возьмите пункт третий, самый, так сказать, животрепещущий:

«При рассмотрении сочинений и статей о несовершенстве существующих у нас постановлений — слушайте, слушайте! — дозволять к печати только специальные ученые рассуждения, написанные тоном, приличным предмету, и притом касающиеся таких постановлений, недостатки которых обнаружились уже на опыте».

Скажите на милость, взялись бы вы цензировать какую ни на есть статью при таком, извините, законодательстве? Что значит — приличный предмету? Что значит — специальное? На каком таком опыте обнаруживаются недостатки? О каждом слове можно спор завести бесконечный, весь параграф лазейками изрыт, все препоручено усмотрению цензора, а цензор — только человек и далеко не всегда семи пядей во лбу, а у сочинителей — образование, талант, сочинители не затруднятся выдержать тон какой угодно, и насчет недостатков не беспокойтесь: предъявят самые очевидные, тем паче что ходить недалеко. И вот, предположим, — крыть нечем, условия соблюдены. Что тогда? Подписывать в печать? Ах, все-таки не подписывать? Вот вам и закон.

Надо отдать справедливость министру внутренних дел: он-то видел опасность и в первейшую обязанность вменил Турунову все эти головнинские недомолвки-экивоки превратить в отчетливые инструкции. Сам и темы для циркуляров намечал, и проекты редактировал. Но при этом грешил, если можно так выразиться, близоруким своекорыстием: главная, мол, наша забота — обличительные статьи в журналах; строго-настрого цензорам внушить, чтобы допускали таких статей «все менее и менее, если не будут рядом с ними помещены другие статьи в противоположном духе».

Турунов и кропал одно постановление за другим, но втайне сочувствовал бесстрашному коллеге — Ф. И. Тютчеву, вечно брюзжавшему, что не постигают наши администраторы истинного призвания цензуры российской, что незачем Валуеву корчить этакого Персиньи — укротителя литературы, что это только во Франции цензурная политика есть дуэль между министерством и журналистикой, а у нас лжеучения грознее обличений.

И верно: обличительные статьи стали выходить из моды еще при Добролюбове, а уж теперь наступило такое время, что надо быть о двух головах, чтобы осмелиться напасть на мероприятия правительства. Ну, еще в «Искре» там или «Гудке» каком-нибудь скоморошничают развеселые стихотворцы, перекликаются усмешливо из-под карикатур, но где же им провести сосредоточенного наблюдателя? Против них и циркуляры не надобны. А в серьезных журналах сатиру эту оставили вовсе. Уж на что Щедрин свиреп и удержу не знает, а и он, в «Современнике» обосновавшись, кружева плетет из ядовитых обиняков — ненависть из любого словечка так и брызжет, — а учреждений все-таки не трогает, на этом его не возьмешь, против него совсем другие требуются средства.

Но министр («Колокола», что ли, начитался?) талдычил свое, и в угоду ему Турунов подвел под злополучный третий пункт целую теорию — хоть сейчас диссертацию по эстетике защищай:

«…беспрепятственно могут появляться изображения личных недостатков должностных лиц, но отнюдь не нападки на авторитет правительственных, особенно высших, учреждений и званий, путем обобщения отдельных фактов или придания им типического значения, как последствия неудовлетворительной организации всего государственного управления», и так далее.

Вы скажете — вот и прекрасно, по крайней мере от критики бездельной государство застраховано. Однако цензоров-то чем руководствовать? Бекетова, к примеру, из-за чего пришлось скоропостижно отправить на пенсион? Разве в «Что делать?» задеваются высшие учреждения? Или факты неприятные обобщаются? Разве выходки автор себе позволил? Ведь нет же в романе ничего этого, а вместе с тем для всякого несомненно, что цензор и точно виноват. Гимназисты, мусоля сигарки где-нибудь на черной лестнице, и те шушукаются: как это, мол, пропустили такое смелое произведение? Еще, слава богу, невдомек дрянным мальчишкам, что оттого и пропустили, что цензор на букву закона полагался (да и на печати сенатские тяжелые: рукопись-то из крепости через Сенат шла, вот как теперь Писарева труды; но Писарева мы вниманием усиленным не оставим).

Вот почему так огорчали Турунова разглагольствования о каких-то законах. Он подчиненным своим отчеканил раз и навсегда: приберегите благоглупости для авторов и редакторов. Пускай господин Благосветлов о законах рассуждает, а нам с вами, какая бы цензура в империи ни установилась — предупредительная, карательная, смешанная, — надлежит на всю жизнь заучить, как «Отче наш», нижеследующую заповедь. Записывайте, господа:

— Так как нет никакой возможности даже приблизительно, определить бесспорные признаки вредного направления, то приличнее, откровеннее и достойнее не прикрывать закон наружною формою определительности, когда внутреннее содержание его не подходит ни под какое положительное определение.

Вот с этой точки зрения председатель и рассматривал статьи.

Еленеву он доверял, но «Русскому слову» — нимало, да и редактор этого журнала не такой был человек, чтобы цензору уступить. Турунов читал корректуры «Русского слова», как и «Современника», от первого листа до последнего и всегда впадал в отчаяние: сколько ни вычеркивай, а все мало, — и сам брался за карандаш, если хотя бы тень тревоги пролетала по его искушенной душе.

Но если случай оказывался трудный (не хотелось взваливать на себя лишнюю ответственность или навлекать упрек в самонадеянности) или вопиющий (и хотелось доставить автору неприятности покрупнее), или ежели редактор в своей назойливости заходил так далеко, что пытался обжаловать решение комитета (многажды помянутый Благосветлов был кляузник удивительно безбоязненный), — тогда сомнительная статья переходила в Совет по делам книгопечатания при министерстве внутренних дел.

Совет был учрежден недавно — прошлым летом — и ненадолго: до утверждения нового цензурного устава. Возглавлял его товарищ министра Тройницкий (бывший председатель Центрального статистического комитета), первую скрипку играл, бесспорно, этот же самый Турунов, а кроме них членами состояли: Пржецлавский, Варадинов, Гончаров, Тихомандрицкий, Похвиснев, Тютчев и Никитенко. Сей последний, как мы с вами, читатель, знаем, прославился в веках прилежанием, обратившим его дневник в бесценный кладезь подробностей. И вот, на наше счастье, не даровитый, но благомыслящий Александр Васильевич после первого же заседания Совета по свежим следам занес на свою скрижаль силуэты сослуживцев, придерживаясь давным-давно и невольно усвоенной им манеры письма Хлестакова к Тряпичкину:

«П р ж е ц л а в с к и й — старый плут, поляк и католик в душе, но весьма искусно скрывающий свои польские и католические тенденции. Он всегда применялся к обстоятельствам и к тому, куда тянут сильнейшие.

В а р а д и н о в едва ли имеет какое-нибудь убеждение, кроме того, что надобно исполнять волю начальства.

Мой друг И. А. Г о н ч а р о в всячески будет стараться получать исправно свои четыре тысячи и действовать осторожно, так, чтобы и начальство и литераторы были им довольны.

Т и х о м а н д р и т с к и й — ничего.

Т у р у н о в. Мне кажется, он немного глуповат, как и следует быть чиновнику, которого министр считает за слепое орудие…

П о х в и с н е в а видел лишь в первый раз и потому о нем не могу составить себе никакого понятия.

Наружность его тощая, самодовольная, вертлявая, — вот и все, что видно с первого раза…»

Много ли тут добавишь? Из перечисленных наблюдательным профессором только один господин с тощей и вертлявой наружностью был новичок в литературе: он заседал в Совете как директор исполнительной полиции. А прочие все были люди пера; Тихомандрицкий, скажем, создал учебник математики, Варадинов — «Историю министерства внутренних дел», ну а имя Гончарова не нуждается в рекомендации (Тютчев на первых заседаниях не присутствовал и на эту страницу знаменитого дневника не попал, но и Тютчева — кто же не знает из образованных людей?). Даже Пржецлавский, хоть и католик в душе, редактировал (при поддержке Третьего отделения) периодическое издание на польском языке и был в нем почти единственным автором, причем так уверенно излагал свои убеждения, что эмигрантский трибунал приговорил его заочно к смертной казни, каковая и была исполнена над его портретом. Опытнейший, надежнейший был человек, и от начальства заслужил чуточку насмешливое, а все-таки ласкательное прозвище: «философ цензуры» (и этой его тихой, домашней славе и Турунов, и Никитенко слегка завидовали). Да и вообще какие бы то ни было сомнения по поводу состава Совета неуместны: сам министр отбирал кандидатуры, сам император их утверждал. А уж к Ивану Александровичу Гончарову наш профессор положительно несправедлив: если писатель охотно променял «Северную почту» на солидный оклад и долгожданный титул превосходительства, то это еще не значит, что он способен покривить душой, — скорее, напротив. Так и писал Иван Александрович министру внутренних дел:

«Я не отрекаюсь от сочувствия к литературе, но и злой враг не упрекает меня в потворстве к ее крайним и вредным проявлениям: этому противоречит вся моя служебная и литературная деятельность».

Итак, вот эти-то испытанные мужи заслушивали доклад Турунова о спорной статье, — и никого, наверное, не удивит, что почти всегда мнение Санкт-Петербургского комитета утверждалось без проволочек, если только не встречалось надобности посоветоваться с цензурой духовной, военной, придворной или еще какой-нибудь. В сущности, каждое ведомство располагало доверенными людьми, способными решить судьбу любого литературного произведения или хотя бы поправить слог. И хотя к услугам таких людей в последнее время прибегали пореже — хватало штатных цензоров, — но все же и они вносили свою лепту.

«Чтобы иметь верное понятие о духе и общем настроении нашей прессы, — с непостижимым простодушием плакался Валуев во всеподданнейшем отчете, — надлежит постоянно сохранять в виду, что ни одна книжка журнала, ни один почти номер газеты, почти ни одна сколько-нибудь замечательная статья, и даже нередко ни одна страница в этой статье, не появляются в печати в том виде, в каком они появились бы, если бы издатели и редакторы не были подчинены предварительному контролю цензуры».

И наступал счастливый день, когда статья возвращалась к редактору, — растрепанная, вся красная от вымарок, но зато с надписью в правом верхнем углу первого листа: «дозволено цензурою» (теперь писали только так, а до весны шестьдесят третьего — сущую нелепость: «одобрено»). С богом! Типография и почтамт давно наготове — печатай и рассылай, подписчики заждались, две с половиною тысячи человек. Больше чем на два месяца «Русское слово» почти никогда не опаздывало, подписчики привыкли к этому и терпели не ропща. Ради статей Писарева и Шелгунова, ради ослепительно остроумных рецензий Зайцева, ради минаевского фельетона в прозе и стихах, ради переводного романа с продолжением впредь — стоило и потомиться ожиданием, не правда ли?

Так все и шло заведенным порядком. Весь путь мысли от автора к читателю был на виду, отлично освещен и надежно охранялся. Только знай пиши. Как это у Горация — или еще у кого-то из Древнего Рима? Богатый или бедный, в тюрьме или ссылке, какого цвета ни была бы нить моей жизни, я должен писать. Scribere — если по-латыни.

А нельзя не сознаться, что недурно владел своим ремеслом античный пиита: звонко прилгнул, и с достоинством, вот что дорого. Должен, говорит, должен писать, таков его долг, и все тут, и никакие бедствия его не устрашат. Да хоть расказните, хоть к дикарям ссылайте на Черное море, а все-таки не дождетесь, чтобы он перестал воспевать божественного Августа и великодушного Мецената. Вы что же думали — он ради похвал и наград усердствует, ради виллы изящной близ Тибура? Или воображали, будто сочинитель, автор — ничего более как скворушка ручной: свиристит на разные лады единственно по причине исправного пищеварения и только до тех пор, покуда в комнате светло, — а набросят на клетку платок, он и затихнет? Так узнайте же, что вы заблуждались, милостивые государи, и ты, о непочтительная чернь! За виллу, разумеется, спасибо, тем более что при ней обретается несколько весьма трудолюбивых рабов, — но рассудите сами: найдется ли в мире сила (о платке и говорить смешно), способная воспрепятствовать избраннику небес исполнить его предназначение? У него вместо сердца — раскаленный уголь в груди, у него в гортани клокочет вещий глагол, а тут еще Муза поталкивает его под локоток, приговаривая: «Воспой! Во что бы то ни стало сейчас же воспой! Посмей только не воспеть!» Как по-вашему, волен ли он уклониться? Согласитесь, что при таких обстоятельствах отлынивать не приходится, выбора нет, он должен сочинять, — понимаете ли: должен! — и тут уж, действительно, какая разница, в Риме он пребывает или в Тьмутаракани. Разве что в Риме легче раздобыть грамотного переписчика; ну, и предмет воспевания особенно ярок вблизи; но это уж ваша забота, а ему все равно, потому что он не льстец, когда слагает свободную хвалу; он, точно, человек подневольный, но подчинен такому начальству, которое превыше земных властей.

Теперь спрашивается: у какого Августа, у какого Мецената достало бы хладнокровия не клюнуть на столь аппетитную наживку? И кто на их месте не позаботился бы о том, чтобы эта обаятельная идея непременно попала в учебники по теории словесности и на веки вечные там утвердилась? Так удивительно ли, что вот уже добрых две тысячи лет никому на земном шаре (конечно, за исключением коменданта здешней крепости) в голову не приходит приставать даже и к самому захудалому литератору с бесцеремонными расспросами: а что это, дескать, такое ты, голубчик, пишешь? зачем и для чего? Всякий образованный человек так и ожидает услышать вместо ответа этот самый куплет из латинской хрестоматии; а сверх того понимает, что на звуки достопамятных падежных окончаний тотчас сбегутся другие образованные люди и примутся его стыдить: где, спросят, вы изволили окончить курс? как это профессор вам не втолковал, что автор не по своей охоте творит, а под диктовку Музы? Он пишет, потому что должен писать, и довольно с вас, гусь вы этакий! Положим, генерала Сорокина подобной отповедью не смутишь; а за неосторожное сравнение с гусем (на которого, между нами будь сказано, военачальник похож в точности) он собеседника муз, чего доброго, и прогулок лишит на неделю, а то и на две. Но ведь не потому лишит, что исповедует нигилизм и не верует в хрестоматию, а потому, наоборот, что в простоте душевной полагает, причем не без основания, будто настоящие писатели по тюрьмам не сидят. То есть даже в этом уродливом черепе, до отказа набитом, по-видимому, гербовой бумагой, все-таки гнездится некий светлячок и при словах «литература» или «автор» озаряет раскрашенную картинку, а на картинке, надо думать, старец в орденской ленте: одной рукой подбоченился, другую, как водится, воздел и с улыбкой говорит царям истину. А под картинкой крупными буквами напечатано: «Он должен писать!» — и справедливость этого изречения Сорокину понять немудрено, потому что как же, в самом деле, выучить истину наизусть и декламировать без запинки и с улыбкой, ежели сперва ее как следует не зарифмовать… Вот и выходит, что заклинание, изобретенное в Древнем Риме удачливым шарлатаном, все еще не утратило магического действия.

Всего смешнее, что знаменитый римлянин, надувая невежественных современников, почти не кривил душой, так хотелось ему верить в пресловутое свое призвание. Сочинив себе роль толмача богов, он свыкся с нею настолько, что пресерьезно возомнил себя существом отчасти неземным. Даже и о вдохновении тревожился каждый день: снизойдет ли нынче? не покинет ли? В глубине души он, конечно, помнил, что все это вздор, но размышлять было недосуг и смертельно опасно. Ставки в старину бывали слишком высоки: зазеваешься, чем ни то не потрафишь воспеваемому благодетелю, или свергнет его кто-нибудь злопамятный, — только и видели тебя, и поминай как звали бедного Квинта Горация Флакка.

Но он, счастливчик, ни разу не зазевался. Весь ум истратил на пустяки — но зато жил припеваючи и помер в собственной постели. Экая благодать! А стихи его, те самые стихи, которые он выдавал за продиктованные с неба и на которые в действительности ухлопал пропасть труда, — те самые стихи, которыми он так дорожил и гордился, что и в агонии расползающимися губами пытался напоследок их повторять, — стихи эти превратились в орудия пытки, под которой изнывали и до сих пор изнывают неисчислимые поколения школьников во всех так называемых цивилизованных странах. Славная участь!

Стоило ради нее всю жизнь работать без передышки, бахвалиться и принимать позы. И, ради бога, не толкуйте о реке времен, которая, увы, в своем теченье уносит все дела людей. Река — рекой, однако писатель, объявляющий во всеуслышание, будто его святая, но единственная обязанность — расположить в определенном порядке как можно больше звучных слов и замысловатых выражений, — такой субъект смешон в любом столетии. Смешон-то он смешон, да никто этого не замечает, потому что подобные господа составляют большинство во всякой литературе, и давно ли вы сами, любезный друг, принадлежали к этому большинству?

Положим, оно не совсем так, мы жили все-таки не словами, а мыслями, притом своими собственными, и какова бы ни была им цена в базарный день, однако для автора-то они обладали всею прелестью новизны.

Вот именно. И до чего же необременительными казались нам обязанности честного литератора: знай высказывай собственные мнения обо всем, что попадается на глаза; а попадаются-то все больше пустяки, ну так и бей направо и налево, чтобы только брызги летели от этой фальшивой науки, от игрушечной литературы. Да повеселей пиши, повеселей, а то читать не станут.

А зачем это нужно, чтобы читали? Для тиража, для гонорара? Ах, вот что: для общественной пользы! Но в чем же она?

А это потом будет видно, а наше дело — не лгать. Говори что думаешь, и будь что будет, и больше ты ничего никому не должен, и кто вкусил такой свободы, тот уже ни на что ее не променяет.

Еще бы! Размышлять над прочитанной книгой — увлекательно, излагать результаты размышлений — одно удовольствие, а за исписанную бумагу платят полистно. Автору хорошо, и публика довольна: с нею делятся мыслями, ее услаждают легким слогом. Даже и польза в самом деле предвидится — через сколько-то поколений наши нынешние парадоксы станут общими местами. Все как и быть должно в цивилизованной стране. Две сотни писателей пишут, двадцать тысяч читателей читают, двести тысяч чиновников и миллион солдат охраняют отчизну от посягательств литературы, а на заднем плане еще шестьдесят миллионов полуголых туземцев — единокровных братьев наших, это заметьте, — копошатся в грязи, приемами первобытного земледелия добывая пропитание на всех и вечно голодая сами. Лестно числиться литератором в столь благоустроенном государстве. Высказывай честные мнения сколько влезет и сколько позволят. По крайней мере, хоть свою жизнь проведешь приятно, а что абсолютное большинство обречено на бессмысленный труд и безгласную погибель — так разве ты в этом виноват? Большинство живет в девятом веке, а ты — в девятнадцатом, ну и радуйся случайному выигрышу. Попользуйся им, не стесняясь, ведь жизнь коротка. Саrре diem, — поучает благоразумный Гораций: лови, дескать, день, сей день, свой день, хватай его на лету, как мяч, не упускай.

Сами ловите, а с меня довольно, я теперь делом займусь. В сущности, я рад, что так получилось, — не тому, конечно, что нахожусь здесь, а тому, что опамятовался — или забылся, считайте как хотите, — и хоть несколько страниц написал как свободный человек. Крикливо только вышло с непривычки. Но я действительно желал переворота и некоторое время верил, что он произойдет скоро. Даже и теперь, когда не верю, позволяю себе в иные минуты помечтать о перемене декораций — совсем как Николай Гаврилович в последней главе: ворота нашей величественной кутузки, распахнутые, остаются позади, в караульной будке на мостике — никого, а на том берегу Кронверки плачет от радости молодая дама в розовом платье, и вот уже мы с нею в окружении каких-то друзей проезжаем в коляске по Невскому среди ликующих толп, и так далее. Прекраснейшая вещь — переворот, особенно для заключенных, уж не знаю, кем надо быть, рабом или рыбой, чтобы не воображать чего-либо подобного, сидя в сундуке. На воле обычно некогда негодовать и ненавидеть; все кажется, что есть дела, не сказать — поважней, а более насущные; при самом гнусном политическом устройстве всегда найдется о чем подумать помимо и кроме него; что-нибудь такое, что надеешься приобрести, или боишься потерять, или собираешься доделать. Деньги нужны; влюблен; книг непрочитанных бездна; к вечеру устаешь и необходимо развеяться; да мало ли чем занять на воле ум и совесть, и если не отберут все эти занятия и забавы сразу и внезапно, то много шансов, что даже ясное понимание происходящего не приведет к отчаянию, — в худшем случае, к легкому нравственному недомоганию, вроде хронического насморка. С другой стороны, ежели человек не отчаялся и не озлобился, то вряд ли его и тронут: зачем? пускай себе резвится.

Мой-то случай особый: видно, так уж звезды сошлись, что именно в то время, когда тебе вздумалось понежиться в объятиях дюжего тупицы, правительство постановило прихлопнуть честную журналистику, то есть все, что оставалось мне в жизни. Город горит, голова болит, ты далеко, и притом с тупицей, а тут каждый день кого-нибудь арестовывают, что-нибудь запрещают, закрывают, прекращают, на улице и в газетах только и слышно что у-лю-лю, каждое официозное слово дышит наглой уверенностью, что не встретит ни малейшего возражения… Лучшего, самого благородного из русских — Герцена публично заушают при всеобщем оглушительном хохоте! На моем месте и более крепкий человек не выдержал бы, не смолчал: беречься-то не для чего, раз все пропало.

Ошибка, собственно говоря, допущена была одна: в умопомрачении примерещилось, будто все порядочные люди не только думают, как я, но и чувствуют так же, и будто бы нас много и все мы вместе — сила.

Но сразу все и насовсем отнимают редко и у немногих. Правда, у масс, то есть почти у всех, отнято почти все, но так давно, что едва ли они догадываются об этом (а впрочем, что мы о них знаем?). А нас, чистую публику, на воле содержат недурно. Ходи по гостям, служи в канцелярии, посещай танцклассы, пиши в альбомах, играй в домино-лото, плодись и размножайся… Даже, если хочется, читай книги! Даже, если противно, не читай газет! На здоровье! Жить дозволяется. С кротким благоволением взирает государство на законопослушного гражданина и, подобно знаменитому миргородскому филантропу Ивану Ивановичу Перерепенке, беседующему с нищенкой, ласково, но твердо приглашает его продолжать частную жизнь: «Ну, ступай же с богом! Чего же ты стоишь? Ведь я тебя не бью».

При таких льготах много ли найдется охотников бунтовать? Найдутся, конечно, — вернее, уже нашлись, но все они, насколько известно, занимаются ныне литературной деятельностью в радиусе ста шагов отсюда. Все уместились под надежным крылом генерал-лейтенанта Сорокина, и еще, вероятно, остались свободные нумера. А прочее население империи — опять-таки если верить смолокудрому отцу Василию — благополучно претерпело лихую годину и дождалось возвращения светлых дней, а ныне даже пребывает в состоянии патриотического воодушевления. Что за счастие нашему правительству: то пожары и прокламации, то восстанут кровожадные поляки, — отечество постоянно в опасности, рука всевышнего неутомимо приходит на помощь, сплошные напасти да чудесные избавления. Это очень удобно. Эти бранные тревоги — сильное воспитательное средство: человек привыкает отождествлять спокойствие государства с личным покоем и прилепляется душой к существующему порядку вещей. Какой ни на есть, а порядок, думает он и соглашается, бедный дурак, платить за него чужими человеческими жизнями. Несправедливость представляется ему одним из условий существования, вроде дурного климата: что тут придумаешь, кроме как одеваться потеплей. Он и одевается потеплей и бежит по своим делам; линия горизонта, сплошь уставленная согбенными фигурами голодных и раздетых, скрыта от него фасадами учреждений; а крепость — что ж, крепость наша для него, должно быть, одна из достопримечательностей столицы, он по нашим часам ставит свои.

Ведь это не над ним, не над ним гнусавит девяносто шесть раз в сутки злорадный голос: а вот и еще пятнадцати минут как не бывало, еще прошли пятнадцать минут двадцать третьего года твоей единственной жизни!

Ничего, ничего. Не очень-то испугали. Того мальчика, который больше всего на свете боялся рассердить взрослых, — его давно уже нет. (А ты помнишь, как я плакал, услышав впервые, что бывают такие дети, которые не слушаются мамаши?) Этот год, в сущности, проходит не хуже, чем прошлый, по крайней мере без глупостей. Глупости тут запрещены, даже карточных долгов не наделаешь. (Воображаю, чего бы я только не натворил, оставшись на свободе!) Силы не расходуются попусту, а они ведь пригодятся. Потому и полезно получать от жизни такие грубые толчки, что волей-неволей, а призадумаешься, как вернее распорядиться основным капиталом — временем и умом (до сих-то пор, по счастью, расходовались только проценты). Время, правда, не в моей власти. Но зато ум — в моей, с ума они меня не сведут, одиночное заключение, как нам лучше всех известно, наивернейшее лекарство от меланхолии. Когда настоящее равно нулю и на окружающее незачем отвлекаться, мысль и взгляд перестают блуждать по сторонам. Зрение слабеет, а мысль усиливается. Она становится — как бы это тебе описать? — непрерывной. Из клочков опыта, из раздробленных фактов, из обрывков когда-то обдуманного и прочитанного словно бы сама собою прядется бесконечная нить. Вот она уже вобрала всю твою жизнь, все, что ты знал прежде, а волшебная прялка работает, невидимое веретено вращается, нить светится во мраке все ярче, и в одну прекрасную ночь, вот в такое же время, как сейчас, вдруг становится совсем светло. Прежде у тебя были кое-какие мысли, а теперь одна огромная мысль. Прежде ты кое-что знал, а теперь все понимаешь. Прежде были те или иные причины действовать так-то и так-то, а теперь открылась цель, ради которой стоит жить и умереть. Несказанное облегчение.

— Если бы ты знал, как тебя полюбили, — говорил Благосветлов. — Многие из молодежи сознаются, что только из твоих статей последних увидели, для чего стоит жить. В редакцию барышни приходят, выпрашивают твой портрет. Намедни одна сурово так отчеканила: «Благодаря „Очеркам из истории труда“ вся моя жизнь повернулась и осветилась!». Я сигарок принес. Сигарки ведь можно, Иван Федорович? Я спрашиваю — гостинец можно?

— Отчего же нельзя, — приветливо отозвался штабс-капитан Пинкорнелли. — Для здоровья не полезно, а правилами не запрещено. От казны выдается десяток папирос на день. По-моему, достаточно, да ведь запас карман не тянет. Что вы так жмуритесь, Дмитрий Иванович, голубчик? Глаза болят?

— Благодарю вас, глаза не болят, — отвечал Писарев, с усилием улыбаясь, — просто пытаюсь удостовериться, что это не сон. Иногда, знаете, воображаешь себе разные сцены, и разговоры такие правдоподобные, а потом обнаруживаешь вдруг, что это тени ходят по стене.

По многим признакам, это был не сон. От Благосветлова, например, пахло лавандовой одеколонью, а в камере откуда же возьмется подобный аромат? Правда, и вся обстановка была не тюремная: крохотная комнатка, заставленная ненадежной на вид мебелью — разноцветные подушки, подушечки, чехлы, салфетки; на стене ковер, на окне полосатая занавеска, над стеклянным колпаком лампы — желтый абажур… Немножко похоже на спальню тетушки Натальи Петровны. Такое может и присниться, особенно в каземате.

Но Писарева сюда вели сквозь кипевшую в темноте беззвучную метель. В огромных валяных сапогах, в тяжелой шинели он запыхался и вспотел, ступая по свежевыпавшему глубокому снегу, хотя путь оказался недальний: два-три мрачных проулка. Отсыревшее в цейхгаузе белье липло к телу. Теперь он в летнем пальто сидел на легком скрипучем стуле и дрожал от озноба и напрягал мускулы, чтобы дрожь унять.

На скатерти прямо перед ним курился стакан, у подножия обведенный, как по циркулю, лужицей шоколадного, с багровыми прожилками, мрака, и на подстаканнике серебряные борзые настигали серебряную лису с невероятно пушистым хвостом.

Нет, это был не сон, уж скорее чудо.

— Никоим образом не сон, — ворковал плац-адъютант. — Однако на всякий случай условимся. Вас, Дмитрий Иванович, я пригласил к себе на квартиру, чтобы потолковать о том о сем, нет ли каких жалоб, и прочее, пока ваше помещение прибирают и обыскивают.

— Вот оно что…

— А как же! Вдруг прячете в ножке кровати кинжал или под тюфяком — веревочную лестницу. До сих пор никому не удавалось, но предосторожность — это наш, как бы сказать, конек. Ну а вас, милостивый государь, здесь вообще нет, не правда ли? Вы явились в канцелярию, оставили несколько книг для господина Писарева и отбыли восвояси.

— Иван Федорович, я вам клянусь, я побожусь, если хотите, — вскинулся Благосветлов.

— Это совершенно лишнее, а сделаем вот как, — журчал веселый старческий голосок. — Вы по дороге домой заезжайте к тому господину, который нас познакомил, да и напомните ему, что нынче вечером он меня навещал. Понимаете? Приехал в гости, а я, как назло, дежурю по крепости и занят делами службы. Он посидел с четверть часа, выпил чаю и, делать нечего, отправился к себе на Васильевский. Это было сегодня, двадцатого января.

— Все исполню и передам. К тому же Саранчов предупрежден…

— Экий вы! Не нужно имен! Если есть на свете место, где стены обладают слухом, то это здесь, у нас, уж поверьте. Итак, вы все поняли оба. А теперь забудьте обо мне и беседуйте, время не ждет. Оставить вас наедине, увы, не могу: слишком серьезный и явный проступок, а генерал наш очень строг, даже свыше меры. Сейчас он в отсутствии, но донесут, донесут. Мундир, понимаете ли, пенсия, — о таких вещах тоже приходится думать. А в литературных ваших делах я все равно ни аза не смыслю, да и глух, в отличие, повторяю, от здешних стен.

Пинкорнелли поднялся из-за стола и шагнул к стоявшей в углу комнаты конторке, на которой горела под жестяным колпачком свеча. Тотчас заскрипело по бумаге перо и защелкали перебрасываемые костяшки счетов.

Не сон и, понятно, не чудо, думал Писарев, жадно глотая чай, а просто-напросто выдумка, до крайности неправдоподобная, третьеразрядного романиста. Но за храбрую мысль — свести на одной странице двоих столь отчаянно нелепых, столь прелестно безумных персонажей — автору следует кое-что простить, даже если он не ставил перед собою других целей, кроме той, чтобы у читателя щипало в носу.

Худенький, узкоплечий, нежноликий штабс-капитан так важно поджимал губки, с таким самодовольством подмигивал то одним глазом, то другим и так залихватски, на манер заядлого картежника, сей миг распечатавшего свежую колоду, потирал ладошки… Не подлежало сомнению: старичок полагает себя величайшим, опаснейшим хитрецом и витает на седьмом небе от восхищения собственным коварством. Ах, если бы не плешь, не седой затылок, не морщины на тощей шее, — расшалившаяся пансионерка, да и только!

Но и Григорий Евлампиевич был прекрасен и странностью облика никому бы не уступил, тем более что, в отличие от Пинкорнелли, держался хладнокровно и выглядел точно так же, как полтора года тому назад, как всегда. Немигающие глаза; каменные щеки, выскобленные так гладко, что больно смотреть; стальные иголки густо топорщатся над верхней губой; лезвия воротничков впились в кадык; галстух сползает к плечу; сюртук из какой-то негнущейся материи, словно бы не сшит, а выкован; а на толстых пальцах жирно сверкают — это новость! — внушительных размеров перстни, — и перстни эти как нельзя более уместны, потому что теперь-то уж любой, кто увидит Благосветлова впервые, хорошенько поломает голову, стараясь угадать, зачем бы это русскому унтер-офицеру рядиться британским коммерсантом…

Итак, налицо преступный сговор. Редактор радикального журнала, известный своей неблагонадежностью, тайно проникает в политическую тюрьму при посредстве и энергическом содействии офицера охраны. Один рискует самое малое мундиром и пенсией; другой — вообще всем, и оба радешеньки. А действие происходит в России, в Петропавловской крепости. Ох, не завидую я автору будущей моей биографии, трудненько ему, бедняге, придется, особенно ежели он возьмется за дело лет этак через сто. А впрочем, к тому времени охотники изводить свою жизнь на описание чужой — должны перевестись.

— Послушай, Григорий Евлампиевич, — сказал Писарев, растягивая слова, чтобы голос звучал равнодушно, — нельзя так рисковать из пустяков. Я живу преотлично, не нуждаюсь ни в чем, кроме книг. Книгами ты меня снабжаешь, а я, пользуясь ими, пишу статьи для «Русского слова». Ты, в свою очередь, эти статьи печатаешь и деньги высылаешь моей матери. Мы с тобой друг другу нужны и поэтому оба исполняем взятые на себя обязательства. А все прочее, друг мой и брат, — сантименты, над которыми мы славно посмеемся, когда я выйду отсюда. И не ты ли меня учил…

— Дело есть, неотложное, — оборвал Благосветлов. — Сейчас все поймешь. А Базарова передо мною не разыгрывай, вижу ведь, что доволен. Да и риск не так велик.

Громко захрустела разворачиваемая бумага, и на скатерть вровень с верхним ободком подстаканника лег рыхлый пук длинных желтоватых листков с оттиснутым текстом.

Щелканье костяшек в углу прекратилось.

— Это, Иван Федорович, не прокламации, — возвысил голос Благосветлов. — Это корректурные листы, причем с подписью цензора. Вот здесь, видите?

— Да господь с вами, стану я проверять, — с удовольствием отвечал Пинкорнелли и выбил на счетах головокружительной трудности дробь. — Вот только время, господа, еще четверть часа, не больше.

— Кто автор-то? — спросил Писарев. — «Наша общественная жизнь» — это что, вместо «Домашней летописи»? Где-то было уже такое название.

— Да нет же, — досадливо вздохнул Благосветлов. — Неужели ты все позабыл? У нас набор совсем другой. Это «Современника» чистые листы. Январский нумер, позавчера подписан, но выйдет не раньше февраля, вместе со вторым, под одной обложкой.

— Позволь. Как же ты достал?

— Неважно. Читай. Все не успеешь. Я на полях отчеркнул карандашиком несколько мест, самое нужное. Читай, после поговорим. Я покурю пока, Иван Федорович?

— Сколько угодно. Сам не грешен, а запах дыма люблю, когда табак хороший.

— У меня как будто недурные, фабрики Достоевского. Разрешите, я от свечечки от вашей…

— Бога ради…

И еще что-то они говорили друг другу, но их заглушал пронзительный, умышленно фальшивый, задирающий голос:

— Итак, о птенцы, внемлите мне! Вы, которые еще полагаете различие между старыми и новыми годами (не без некоторых, конечно, любострастных в вашу собственную пользу надежд), вы, которые надеетесь, что откуда-то сойдет когда-нибудь какая-то чаша, к которой прикоснутся засохшие от жажды губы ваши, вы все, стучащие и ни до чего не достукивающиеся, просящие и не получающие, — все вы можете успокоиться и прекратить вашу игру. Новый год, наверное, будет повторением старого, потому что и старый был хорош; никакой чаши ниоткуда не сойдет, по той причине, что она уж давно стоит на столе, да губы-то ваши не сумели поймать ее; стучать и просить вы будете по-прежнему (таково уж крохоборническое назначение ваше), и по-прежнему ничто не отворится перед вами, и ничего не будет вам дано, потому что жизнь дает только тем, кто подходит к ней прямо, и притом в «благопристойной» одежде (так, по крайней мере, всегда объявляется в афишах, приглашающих почтеннейшую публику в танцклассы).

Я не говорю, чтобы это была перспектива хорошая, но, по крайней мере, она не заключает в себе никакого марева, а, как хотите, и это уж немалое преимущество. Радужные цвета обливают ландшафт только изредка, настоящий же цвет, с которым мы должны иметь дело и который один не подкупит и не обольстит нас, есть цвет серый…

— Совсем он что-то приуныл, — проговорил Писарев, не отрывая взгляда от строки. — Ведь это Щедрин, я угадал? Мне попались две его хроники в тех книжках, где «Что делать?».

— Стало быть, ты видел возобновленный «Современник»? А я только сегодня сдал в канцелярию несколько нумеров. Этот ваш главнокомандующий, глаза под лоб закатив, вещает, как пифия: повременные издания дозволяются исключительно за прошедшие года!

— Постой, постой! Как это — стало быть? Ты разве не получил статьи моей «Мысли о русских романах»? Там же через слово о Чернышевском. Сентябрьская еще статья.

— В первый раз слышу.

— У коменданта нашего эта статья, — подал голос из своего угла Пинкорнелли; странной, перемежающейся какой-то глухотой страдал старик. — Сенат что-то такое не похвалил ее, вот генерал и оставил рукопись у себя и вам сказывать не велел. Четверть часа прошли, господа, надо расставаться.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.