Глава двенадцатая 1864
Глава двенадцатая
1864
Процедура предусматривалась такая: готовое сочинение, какого бы ни было объема и жанра, следовало отдать дежурному офицеру, приложив прошение на имя коменданта, написанное по установленному самим Сорокиным образцу: дескать, ваше превосходительство, милостивый государь, Алексей Федорович. Имею честь почтительнейше просить ваше превосходительство препроводить по принадлежности представленную мною статью, написанную на стольких-то листах, под таким-то заглавием. С глубочайшим уважением, дескать, имею честь быть вашего превосходительства покорный слуга…
Его превосходительство, изучив рукопись и убедившись, что тайны вверенного ему места заключения остались в неприкосновенности, отсылал ее при соответствующем рапорте в управление генерал-губернатора. Предполагалось, что там должны просмотреть ее с точки зрения интересов безопасности столицы и окрестностей, однако Суворов подбирал себе таких офицеров, которые к подобным заданиям относились с прохладцей — полковники Сабанеев, Спасский и другие читали только интересное и очень быстро. Так что это было слабое звено; едва ли не в самый день получения рукописи сметливый Четырин приказывал кому-либо из младших писцов настрочить по форме (у него тоже были припасены образцы на все случаи практики) препроводительное отношение в Сенат, которое светлейший не раздумывая украшал своим крупным разборчивым росчерком.
В Сенате статью проверяли повнимательней: нет ли чего затрагивающего обстоятельства дела — фамилий других подсудимых и прочего. Поручали это департаментскому обер-секретарю, а тот, конечно, сбывал докуку одному из секретарей помельче, какому-нибудь Ордину, позавчерашнему студенту, который жалованьем своим, разумеется, дорожил, но усердствовать сверх положенного брезговал. Так или иначе, но через некоторое, не такое уж продолжительное время (месяц, от силы — полтора) рукопись возвращалась к генерал-губернатору в сопровождении особого указа, извещавшего, что со стороны Сената «по обстоятельствам производящегося дела препятствий не встречается для надлежащего рассмотрения статьи цензурою».
Тогда его высокопревосходительство генерал-губернатор отправлял рукопись обратно его превосходительству коменданту крепости, присовокупив извещение об этом указе Сената, и предлагал объявить автору, «что засим он может передать свои сочинения для напечатания тому лицу, которому доверяет, но и с тем, чтобы им предварительно соблюден был порядок, установленный цензурными правилами».
Сорокин до таких объявлений не снисходил, записки в редакцию («Любезный друг, Григорий Евлампиевич, прошу тебя приехать к г-ну коменданту и получить от него рукопись мою») передавать запрещал, говорить с Благосветловым отказывался, но так или иначе все устраивалось, и дольше, чем на месяц, сочинение в крепости не застревало.
Заполучив его наконец, Благосветлов слегка проходился по тексту, где вычеркивая, а где, наоборот, вставляя — по обстоятельствам — разные резкости. Затем исправленная рукопись шла в типографию, а через два-три дня, продержав корректуру, Григорий Евлампиевич представлял набранную статью в Санкт-Петербургский цензурный комитет.
Вот здесь, можно сказать, начинались препоны. Цензор, занимавшийся «Русским словом», носил фамилию Еленев, не блистал образованностью, был прозорлив и неумолим. Он взял за правило читать каждую статью не менее трех раз. Сперва он пробегал ее наскоро — просто чтобы заморить червячка, успокоить любопытство, посмаковать особенности слога, поживиться фактами, подсмотреть выводы. В эти первые часы знакомства с новым произведением Еленев обращался с ним как самый обыкновенный читатель — любознательный, доброжелательный, нетерпеливый. Кое-где на полях он проставлял, правда, черточки — аккуратные, почти невидимые — так, для себя, по привычке и предчувствию, ничего не предрешая, словно бы даже помимо воли, заглушенной вниманием к чужой речи и мысли. Дойдя до последней страницы, он возвращался к началу не сразу: размышлял над прочитанным, повторял про себя остроты и сведения, которыми щегольнет вечером в гостях, сортировал идеи, отбирая такие, чтобы ими осторожно округлить личное миросозерцание, и тут же обдумывал план официального отзыва, — словом, изживал впечатление. На это уходили когда минуты, а когда и часы. Во всяком случае, вторично Еленев принимался за статью не прежде, чем догорала, став холодной пылинкой золы, последняя искра человеческого интереса. Тогда он вновь склонялся над корректурой — невозмутимый и вдумчивый специалист, видавший виды литератор. И на этот раз произведение открывалось ему как бы с изнанки: торчали отовсюду нитки, выпирали грубые швы, даже цвет материи был совсем другой; неторопливо и пристально разглядывал Еленев это убожество, по временам бросая на поля размашистые пометы, а голос автора слышался ему из текста все слабей, потом замирал совсем, и сочинение превращалось в утомительно длинную цепочку более или менее ловко пригнанных друг к другу слов, беззвучных и прозрачных, как в лексиконе. В третий раз Еленев читал статью с отвращением — впрочем, не мучительным: ведь он сознавал свое превосходство над автором и свою власть. Только теперь становился он цензором, только теперь начиналась настоящая работа, только теперь пригождались все эти значки на полях, неопровержимо свидетельствовавшие, что требования воспитанного вкуса всегда совпадают с интересами государства. Палочки и закорючки стояли против тех самых строк и фраз и страниц, что подлежали уничтожению. Заточив толстый красный карандаш, Еленев вымарывал строку за строкой — щедро, тщательно, безжалостно и беззлобно.
Закончив работу (и в сотый раз выйдя победителем из неизбежных пререканий с Благосветловым), цензор докладывал о ней в комитете: либо общему присутствию (то есть собранию), либо лично председателю — Турунову Михаилу Николаевичу. Тот, слушая доклад, медленно листал статью, о которой шла речь. Иногда просил огласить какой-нибудь вычеркнутый пассаж. Иногда сам впивался в не тронутую красным карандашом (не по недосмотру ли?) страницу. Если таких страниц попадалось подряд несколько, мог и оставить статью на денек-другой у себя. Это был дурной знак, и товарищи заподозренного цензора старались на беднягу не смотреть. Слабого цензирования председатель не прощал, и штат комитета в последнее время постоянно обновлялся. Упущение — выговор. Три выговора — отставка. Михаил Николаевич любил громогласно повторять, что глупый цензор министерству внутренних дел не по карману: это в просвещении платили гроши, потому и терпели олухов царя небесного.
— В нашем деле тупец хуже изменника, — говаривал он, — однако и ум годится не всякий. Нам такие мастера заговаривают зубы, что заурядный логический ум непременно в один прекрасный день прельстится. Ум цензора неотделим от чувства, это ум сердца, это особый такт. Цензор, подобно Сократу, должен слушаться своего демона.
— Но закон, закон, — хныкал заподозренный, окончательно порывая с фортуной, и Михаил Николаевич прекращал пустой разговор и углублялся в чтение. В конце концов, для того и отозвали его из Следственной комиссии, чтобы подтянуть литературу, а заодно и всех этих господ.
Старый, двадцать восьмого года, устав сам собою сошел на нет, а новый только еще разрабатывался, переходя из комиссии в комиссию, где представители министерства просвещения ни в чем пока не соглашались с министерством внутренних дел.
Действовали временные правила, изданные в шестьдесят втором году, когда цензура находилась еще в руках Головнина.
Правила были — не сказать расплывчатые, но какие-то притворно-бесстрастные. Словно не закон о преступлениях печати, а как бы условия игры. Вот так — смотрите! — ходить нельзя, и так — тоже не следует, а вот так — можно. На основы не посягайте, порядка не нарушайте, соблюдайте приличия — а в остальном вы свободны, пишите что хотите, властям до мыслей дела нет.
О заблуждениях, например, только и сказано в пункте втором:
«Не допускать к печати сочинений и статей, излагающих вредные учения социализма и коммунизма, клонящиеся к потрясению и ниспровержению существующего порядка и к водворению анархии».
Ну чисто, ни дать ни взять, во Франции живем: кроме Интернационала этого, ничегошеньки не боимся, ну а материализм, атеизм, космополитизм — да нигилизм, наконец! — пущай их проповедуются невозбранно. Положим, даже младенцу ясно, что это так только подпущено, чтобы цивилизацией блеснуть — рукоплещи, Европа! — и не сыщется среди наших авторов такого делибаша, который принял бы этот параграф буквально. Но цензор-то разоружен!
Или возьмите пункт третий, самый, так сказать, животрепещущий:
«При рассмотрении сочинений и статей о несовершенстве существующих у нас постановлений — слушайте, слушайте! — дозволять к печати только специальные ученые рассуждения, написанные тоном, приличным предмету, и притом касающиеся таких постановлений, недостатки которых обнаружились уже на опыте».
Скажите на милость, взялись бы вы цензировать какую ни на есть статью при таком, извините, законодательстве? Что значит — приличный предмету? Что значит — специальное? На каком таком опыте обнаруживаются недостатки? О каждом слове можно спор завести бесконечный, весь параграф лазейками изрыт, все препоручено усмотрению цензора, а цензор — только человек и далеко не всегда семи пядей во лбу, а у сочинителей — образование, талант, сочинители не затруднятся выдержать тон какой угодно, и насчет недостатков не беспокойтесь: предъявят самые очевидные, тем паче что ходить недалеко. И вот, предположим, — крыть нечем, условия соблюдены. Что тогда? Подписывать в печать? Ах, все-таки не подписывать? Вот вам и закон.
Надо отдать справедливость министру внутренних дел: он-то видел опасность и в первейшую обязанность вменил Турунову все эти головнинские недомолвки-экивоки превратить в отчетливые инструкции. Сам и темы для циркуляров намечал, и проекты редактировал. Но при этом грешил, если можно так выразиться, близоруким своекорыстием: главная, мол, наша забота — обличительные статьи в журналах; строго-настрого цензорам внушить, чтобы допускали таких статей «все менее и менее, если не будут рядом с ними помещены другие статьи в противоположном духе».
Турунов и кропал одно постановление за другим, но втайне сочувствовал бесстрашному коллеге — Ф. И. Тютчеву, вечно брюзжавшему, что не постигают наши администраторы истинного призвания цензуры российской, что незачем Валуеву корчить этакого Персиньи — укротителя литературы, что это только во Франции цензурная политика есть дуэль между министерством и журналистикой, а у нас лжеучения грознее обличений.
И верно: обличительные статьи стали выходить из моды еще при Добролюбове, а уж теперь наступило такое время, что надо быть о двух головах, чтобы осмелиться напасть на мероприятия правительства. Ну, еще в «Искре» там или «Гудке» каком-нибудь скоморошничают развеселые стихотворцы, перекликаются усмешливо из-под карикатур, но где же им провести сосредоточенного наблюдателя? Против них и циркуляры не надобны. А в серьезных журналах сатиру эту оставили вовсе. Уж на что Щедрин свиреп и удержу не знает, а и он, в «Современнике» обосновавшись, кружева плетет из ядовитых обиняков — ненависть из любого словечка так и брызжет, — а учреждений все-таки не трогает, на этом его не возьмешь, против него совсем другие требуются средства.
Но министр («Колокола», что ли, начитался?) талдычил свое, и в угоду ему Турунов подвел под злополучный третий пункт целую теорию — хоть сейчас диссертацию по эстетике защищай:
«…беспрепятственно могут появляться изображения личных недостатков должностных лиц, но отнюдь не нападки на авторитет правительственных, особенно высших, учреждений и званий, путем обобщения отдельных фактов или придания им типического значения, как последствия неудовлетворительной организации всего государственного управления», и так далее.
Вы скажете — вот и прекрасно, по крайней мере от критики бездельной государство застраховано. Однако цензоров-то чем руководствовать? Бекетова, к примеру, из-за чего пришлось скоропостижно отправить на пенсион? Разве в «Что делать?» задеваются высшие учреждения? Или факты неприятные обобщаются? Разве выходки автор себе позволил? Ведь нет же в романе ничего этого, а вместе с тем для всякого несомненно, что цензор и точно виноват. Гимназисты, мусоля сигарки где-нибудь на черной лестнице, и те шушукаются: как это, мол, пропустили такое смелое произведение? Еще, слава богу, невдомек дрянным мальчишкам, что оттого и пропустили, что цензор на букву закона полагался (да и на печати сенатские тяжелые: рукопись-то из крепости через Сенат шла, вот как теперь Писарева труды; но Писарева мы вниманием усиленным не оставим).
Вот почему так огорчали Турунова разглагольствования о каких-то законах. Он подчиненным своим отчеканил раз и навсегда: приберегите благоглупости для авторов и редакторов. Пускай господин Благосветлов о законах рассуждает, а нам с вами, какая бы цензура в империи ни установилась — предупредительная, карательная, смешанная, — надлежит на всю жизнь заучить, как «Отче наш», нижеследующую заповедь. Записывайте, господа:
— Так как нет никакой возможности даже приблизительно, определить бесспорные признаки вредного направления, то приличнее, откровеннее и достойнее не прикрывать закон наружною формою определительности, когда внутреннее содержание его не подходит ни под какое положительное определение.
Вот с этой точки зрения председатель и рассматривал статьи.
Еленеву он доверял, но «Русскому слову» — нимало, да и редактор этого журнала не такой был человек, чтобы цензору уступить. Турунов читал корректуры «Русского слова», как и «Современника», от первого листа до последнего и всегда впадал в отчаяние: сколько ни вычеркивай, а все мало, — и сам брался за карандаш, если хотя бы тень тревоги пролетала по его искушенной душе.
Но если случай оказывался трудный (не хотелось взваливать на себя лишнюю ответственность или навлекать упрек в самонадеянности) или вопиющий (и хотелось доставить автору неприятности покрупнее), или ежели редактор в своей назойливости заходил так далеко, что пытался обжаловать решение комитета (многажды помянутый Благосветлов был кляузник удивительно безбоязненный), — тогда сомнительная статья переходила в Совет по делам книгопечатания при министерстве внутренних дел.
Совет был учрежден недавно — прошлым летом — и ненадолго: до утверждения нового цензурного устава. Возглавлял его товарищ министра Тройницкий (бывший председатель Центрального статистического комитета), первую скрипку играл, бесспорно, этот же самый Турунов, а кроме них членами состояли: Пржецлавский, Варадинов, Гончаров, Тихомандрицкий, Похвиснев, Тютчев и Никитенко. Сей последний, как мы с вами, читатель, знаем, прославился в веках прилежанием, обратившим его дневник в бесценный кладезь подробностей. И вот, на наше счастье, не даровитый, но благомыслящий Александр Васильевич после первого же заседания Совета по свежим следам занес на свою скрижаль силуэты сослуживцев, придерживаясь давным-давно и невольно усвоенной им манеры письма Хлестакова к Тряпичкину:
«П р ж е ц л а в с к и й — старый плут, поляк и католик в душе, но весьма искусно скрывающий свои польские и католические тенденции. Он всегда применялся к обстоятельствам и к тому, куда тянут сильнейшие.
В а р а д и н о в едва ли имеет какое-нибудь убеждение, кроме того, что надобно исполнять волю начальства.
Мой друг И. А. Г о н ч а р о в всячески будет стараться получать исправно свои четыре тысячи и действовать осторожно, так, чтобы и начальство и литераторы были им довольны.
Т и х о м а н д р и т с к и й — ничего.
Т у р у н о в. Мне кажется, он немного глуповат, как и следует быть чиновнику, которого министр считает за слепое орудие…
П о х в и с н е в а видел лишь в первый раз и потому о нем не могу составить себе никакого понятия.
Наружность его тощая, самодовольная, вертлявая, — вот и все, что видно с первого раза…»
Много ли тут добавишь? Из перечисленных наблюдательным профессором только один господин с тощей и вертлявой наружностью был новичок в литературе: он заседал в Совете как директор исполнительной полиции. А прочие все были люди пера; Тихомандрицкий, скажем, создал учебник математики, Варадинов — «Историю министерства внутренних дел», ну а имя Гончарова не нуждается в рекомендации (Тютчев на первых заседаниях не присутствовал и на эту страницу знаменитого дневника не попал, но и Тютчева — кто же не знает из образованных людей?). Даже Пржецлавский, хоть и католик в душе, редактировал (при поддержке Третьего отделения) периодическое издание на польском языке и был в нем почти единственным автором, причем так уверенно излагал свои убеждения, что эмигрантский трибунал приговорил его заочно к смертной казни, каковая и была исполнена над его портретом. Опытнейший, надежнейший был человек, и от начальства заслужил чуточку насмешливое, а все-таки ласкательное прозвище: «философ цензуры» (и этой его тихой, домашней славе и Турунов, и Никитенко слегка завидовали). Да и вообще какие бы то ни было сомнения по поводу состава Совета неуместны: сам министр отбирал кандидатуры, сам император их утверждал. А уж к Ивану Александровичу Гончарову наш профессор положительно несправедлив: если писатель охотно променял «Северную почту» на солидный оклад и долгожданный титул превосходительства, то это еще не значит, что он способен покривить душой, — скорее, напротив. Так и писал Иван Александрович министру внутренних дел:
«Я не отрекаюсь от сочувствия к литературе, но и злой враг не упрекает меня в потворстве к ее крайним и вредным проявлениям: этому противоречит вся моя служебная и литературная деятельность».
Итак, вот эти-то испытанные мужи заслушивали доклад Турунова о спорной статье, — и никого, наверное, не удивит, что почти всегда мнение Санкт-Петербургского комитета утверждалось без проволочек, если только не встречалось надобности посоветоваться с цензурой духовной, военной, придворной или еще какой-нибудь. В сущности, каждое ведомство располагало доверенными людьми, способными решить судьбу любого литературного произведения или хотя бы поправить слог. И хотя к услугам таких людей в последнее время прибегали пореже — хватало штатных цензоров, — но все же и они вносили свою лепту.
«Чтобы иметь верное понятие о духе и общем настроении нашей прессы, — с непостижимым простодушием плакался Валуев во всеподданнейшем отчете, — надлежит постоянно сохранять в виду, что ни одна книжка журнала, ни один почти номер газеты, почти ни одна сколько-нибудь замечательная статья, и даже нередко ни одна страница в этой статье, не появляются в печати в том виде, в каком они появились бы, если бы издатели и редакторы не были подчинены предварительному контролю цензуры».
И наступал счастливый день, когда статья возвращалась к редактору, — растрепанная, вся красная от вымарок, но зато с надписью в правом верхнем углу первого листа: «дозволено цензурою» (теперь писали только так, а до весны шестьдесят третьего — сущую нелепость: «одобрено»). С богом! Типография и почтамт давно наготове — печатай и рассылай, подписчики заждались, две с половиною тысячи человек. Больше чем на два месяца «Русское слово» почти никогда не опаздывало, подписчики привыкли к этому и терпели не ропща. Ради статей Писарева и Шелгунова, ради ослепительно остроумных рецензий Зайцева, ради минаевского фельетона в прозе и стихах, ради переводного романа с продолжением впредь — стоило и потомиться ожиданием, не правда ли?
Так все и шло заведенным порядком. Весь путь мысли от автора к читателю был на виду, отлично освещен и надежно охранялся. Только знай пиши. Как это у Горация — или еще у кого-то из Древнего Рима? Богатый или бедный, в тюрьме или ссылке, какого цвета ни была бы нить моей жизни, я должен писать. Scribere — если по-латыни.
А нельзя не сознаться, что недурно владел своим ремеслом античный пиита: звонко прилгнул, и с достоинством, вот что дорого. Должен, говорит, должен писать, таков его долг, и все тут, и никакие бедствия его не устрашат. Да хоть расказните, хоть к дикарям ссылайте на Черное море, а все-таки не дождетесь, чтобы он перестал воспевать божественного Августа и великодушного Мецената. Вы что же думали — он ради похвал и наград усердствует, ради виллы изящной близ Тибура? Или воображали, будто сочинитель, автор — ничего более как скворушка ручной: свиристит на разные лады единственно по причине исправного пищеварения и только до тех пор, покуда в комнате светло, — а набросят на клетку платок, он и затихнет? Так узнайте же, что вы заблуждались, милостивые государи, и ты, о непочтительная чернь! За виллу, разумеется, спасибо, тем более что при ней обретается несколько весьма трудолюбивых рабов, — но рассудите сами: найдется ли в мире сила (о платке и говорить смешно), способная воспрепятствовать избраннику небес исполнить его предназначение? У него вместо сердца — раскаленный уголь в груди, у него в гортани клокочет вещий глагол, а тут еще Муза поталкивает его под локоток, приговаривая: «Воспой! Во что бы то ни стало сейчас же воспой! Посмей только не воспеть!» Как по-вашему, волен ли он уклониться? Согласитесь, что при таких обстоятельствах отлынивать не приходится, выбора нет, он должен сочинять, — понимаете ли: должен! — и тут уж, действительно, какая разница, в Риме он пребывает или в Тьмутаракани. Разве что в Риме легче раздобыть грамотного переписчика; ну, и предмет воспевания особенно ярок вблизи; но это уж ваша забота, а ему все равно, потому что он не льстец, когда слагает свободную хвалу; он, точно, человек подневольный, но подчинен такому начальству, которое превыше земных властей.
Теперь спрашивается: у какого Августа, у какого Мецената достало бы хладнокровия не клюнуть на столь аппетитную наживку? И кто на их месте не позаботился бы о том, чтобы эта обаятельная идея непременно попала в учебники по теории словесности и на веки вечные там утвердилась? Так удивительно ли, что вот уже добрых две тысячи лет никому на земном шаре (конечно, за исключением коменданта здешней крепости) в голову не приходит приставать даже и к самому захудалому литератору с бесцеремонными расспросами: а что это, дескать, такое ты, голубчик, пишешь? зачем и для чего? Всякий образованный человек так и ожидает услышать вместо ответа этот самый куплет из латинской хрестоматии; а сверх того понимает, что на звуки достопамятных падежных окончаний тотчас сбегутся другие образованные люди и примутся его стыдить: где, спросят, вы изволили окончить курс? как это профессор вам не втолковал, что автор не по своей охоте творит, а под диктовку Музы? Он пишет, потому что должен писать, и довольно с вас, гусь вы этакий! Положим, генерала Сорокина подобной отповедью не смутишь; а за неосторожное сравнение с гусем (на которого, между нами будь сказано, военачальник похож в точности) он собеседника муз, чего доброго, и прогулок лишит на неделю, а то и на две. Но ведь не потому лишит, что исповедует нигилизм и не верует в хрестоматию, а потому, наоборот, что в простоте душевной полагает, причем не без основания, будто настоящие писатели по тюрьмам не сидят. То есть даже в этом уродливом черепе, до отказа набитом, по-видимому, гербовой бумагой, все-таки гнездится некий светлячок и при словах «литература» или «автор» озаряет раскрашенную картинку, а на картинке, надо думать, старец в орденской ленте: одной рукой подбоченился, другую, как водится, воздел и с улыбкой говорит царям истину. А под картинкой крупными буквами напечатано: «Он должен писать!» — и справедливость этого изречения Сорокину понять немудрено, потому что как же, в самом деле, выучить истину наизусть и декламировать без запинки и с улыбкой, ежели сперва ее как следует не зарифмовать… Вот и выходит, что заклинание, изобретенное в Древнем Риме удачливым шарлатаном, все еще не утратило магического действия.
Всего смешнее, что знаменитый римлянин, надувая невежественных современников, почти не кривил душой, так хотелось ему верить в пресловутое свое призвание. Сочинив себе роль толмача богов, он свыкся с нею настолько, что пресерьезно возомнил себя существом отчасти неземным. Даже и о вдохновении тревожился каждый день: снизойдет ли нынче? не покинет ли? В глубине души он, конечно, помнил, что все это вздор, но размышлять было недосуг и смертельно опасно. Ставки в старину бывали слишком высоки: зазеваешься, чем ни то не потрафишь воспеваемому благодетелю, или свергнет его кто-нибудь злопамятный, — только и видели тебя, и поминай как звали бедного Квинта Горация Флакка.
Но он, счастливчик, ни разу не зазевался. Весь ум истратил на пустяки — но зато жил припеваючи и помер в собственной постели. Экая благодать! А стихи его, те самые стихи, которые он выдавал за продиктованные с неба и на которые в действительности ухлопал пропасть труда, — те самые стихи, которыми он так дорожил и гордился, что и в агонии расползающимися губами пытался напоследок их повторять, — стихи эти превратились в орудия пытки, под которой изнывали и до сих пор изнывают неисчислимые поколения школьников во всех так называемых цивилизованных странах. Славная участь!
Стоило ради нее всю жизнь работать без передышки, бахвалиться и принимать позы. И, ради бога, не толкуйте о реке времен, которая, увы, в своем теченье уносит все дела людей. Река — рекой, однако писатель, объявляющий во всеуслышание, будто его святая, но единственная обязанность — расположить в определенном порядке как можно больше звучных слов и замысловатых выражений, — такой субъект смешон в любом столетии. Смешон-то он смешон, да никто этого не замечает, потому что подобные господа составляют большинство во всякой литературе, и давно ли вы сами, любезный друг, принадлежали к этому большинству?
Положим, оно не совсем так, мы жили все-таки не словами, а мыслями, притом своими собственными, и какова бы ни была им цена в базарный день, однако для автора-то они обладали всею прелестью новизны.
Вот именно. И до чего же необременительными казались нам обязанности честного литератора: знай высказывай собственные мнения обо всем, что попадается на глаза; а попадаются-то все больше пустяки, ну так и бей направо и налево, чтобы только брызги летели от этой фальшивой науки, от игрушечной литературы. Да повеселей пиши, повеселей, а то читать не станут.
А зачем это нужно, чтобы читали? Для тиража, для гонорара? Ах, вот что: для общественной пользы! Но в чем же она?
А это потом будет видно, а наше дело — не лгать. Говори что думаешь, и будь что будет, и больше ты ничего никому не должен, и кто вкусил такой свободы, тот уже ни на что ее не променяет.
Еще бы! Размышлять над прочитанной книгой — увлекательно, излагать результаты размышлений — одно удовольствие, а за исписанную бумагу платят полистно. Автору хорошо, и публика довольна: с нею делятся мыслями, ее услаждают легким слогом. Даже и польза в самом деле предвидится — через сколько-то поколений наши нынешние парадоксы станут общими местами. Все как и быть должно в цивилизованной стране. Две сотни писателей пишут, двадцать тысяч читателей читают, двести тысяч чиновников и миллион солдат охраняют отчизну от посягательств литературы, а на заднем плане еще шестьдесят миллионов полуголых туземцев — единокровных братьев наших, это заметьте, — копошатся в грязи, приемами первобытного земледелия добывая пропитание на всех и вечно голодая сами. Лестно числиться литератором в столь благоустроенном государстве. Высказывай честные мнения сколько влезет и сколько позволят. По крайней мере, хоть свою жизнь проведешь приятно, а что абсолютное большинство обречено на бессмысленный труд и безгласную погибель — так разве ты в этом виноват? Большинство живет в девятом веке, а ты — в девятнадцатом, ну и радуйся случайному выигрышу. Попользуйся им, не стесняясь, ведь жизнь коротка. Саrре diem, — поучает благоразумный Гораций: лови, дескать, день, сей день, свой день, хватай его на лету, как мяч, не упускай.
Сами ловите, а с меня довольно, я теперь делом займусь. В сущности, я рад, что так получилось, — не тому, конечно, что нахожусь здесь, а тому, что опамятовался — или забылся, считайте как хотите, — и хоть несколько страниц написал как свободный человек. Крикливо только вышло с непривычки. Но я действительно желал переворота и некоторое время верил, что он произойдет скоро. Даже и теперь, когда не верю, позволяю себе в иные минуты помечтать о перемене декораций — совсем как Николай Гаврилович в последней главе: ворота нашей величественной кутузки, распахнутые, остаются позади, в караульной будке на мостике — никого, а на том берегу Кронверки плачет от радости молодая дама в розовом платье, и вот уже мы с нею в окружении каких-то друзей проезжаем в коляске по Невскому среди ликующих толп, и так далее. Прекраснейшая вещь — переворот, особенно для заключенных, уж не знаю, кем надо быть, рабом или рыбой, чтобы не воображать чего-либо подобного, сидя в сундуке. На воле обычно некогда негодовать и ненавидеть; все кажется, что есть дела, не сказать — поважней, а более насущные; при самом гнусном политическом устройстве всегда найдется о чем подумать помимо и кроме него; что-нибудь такое, что надеешься приобрести, или боишься потерять, или собираешься доделать. Деньги нужны; влюблен; книг непрочитанных бездна; к вечеру устаешь и необходимо развеяться; да мало ли чем занять на воле ум и совесть, и если не отберут все эти занятия и забавы сразу и внезапно, то много шансов, что даже ясное понимание происходящего не приведет к отчаянию, — в худшем случае, к легкому нравственному недомоганию, вроде хронического насморка. С другой стороны, ежели человек не отчаялся и не озлобился, то вряд ли его и тронут: зачем? пускай себе резвится.
Мой-то случай особый: видно, так уж звезды сошлись, что именно в то время, когда тебе вздумалось понежиться в объятиях дюжего тупицы, правительство постановило прихлопнуть честную журналистику, то есть все, что оставалось мне в жизни. Город горит, голова болит, ты далеко, и притом с тупицей, а тут каждый день кого-нибудь арестовывают, что-нибудь запрещают, закрывают, прекращают, на улице и в газетах только и слышно что у-лю-лю, каждое официозное слово дышит наглой уверенностью, что не встретит ни малейшего возражения… Лучшего, самого благородного из русских — Герцена публично заушают при всеобщем оглушительном хохоте! На моем месте и более крепкий человек не выдержал бы, не смолчал: беречься-то не для чего, раз все пропало.
Ошибка, собственно говоря, допущена была одна: в умопомрачении примерещилось, будто все порядочные люди не только думают, как я, но и чувствуют так же, и будто бы нас много и все мы вместе — сила.
Но сразу все и насовсем отнимают редко и у немногих. Правда, у масс, то есть почти у всех, отнято почти все, но так давно, что едва ли они догадываются об этом (а впрочем, что мы о них знаем?). А нас, чистую публику, на воле содержат недурно. Ходи по гостям, служи в канцелярии, посещай танцклассы, пиши в альбомах, играй в домино-лото, плодись и размножайся… Даже, если хочется, читай книги! Даже, если противно, не читай газет! На здоровье! Жить дозволяется. С кротким благоволением взирает государство на законопослушного гражданина и, подобно знаменитому миргородскому филантропу Ивану Ивановичу Перерепенке, беседующему с нищенкой, ласково, но твердо приглашает его продолжать частную жизнь: «Ну, ступай же с богом! Чего же ты стоишь? Ведь я тебя не бью».
При таких льготах много ли найдется охотников бунтовать? Найдутся, конечно, — вернее, уже нашлись, но все они, насколько известно, занимаются ныне литературной деятельностью в радиусе ста шагов отсюда. Все уместились под надежным крылом генерал-лейтенанта Сорокина, и еще, вероятно, остались свободные нумера. А прочее население империи — опять-таки если верить смолокудрому отцу Василию — благополучно претерпело лихую годину и дождалось возвращения светлых дней, а ныне даже пребывает в состоянии патриотического воодушевления. Что за счастие нашему правительству: то пожары и прокламации, то восстанут кровожадные поляки, — отечество постоянно в опасности, рука всевышнего неутомимо приходит на помощь, сплошные напасти да чудесные избавления. Это очень удобно. Эти бранные тревоги — сильное воспитательное средство: человек привыкает отождествлять спокойствие государства с личным покоем и прилепляется душой к существующему порядку вещей. Какой ни на есть, а порядок, думает он и соглашается, бедный дурак, платить за него чужими человеческими жизнями. Несправедливость представляется ему одним из условий существования, вроде дурного климата: что тут придумаешь, кроме как одеваться потеплей. Он и одевается потеплей и бежит по своим делам; линия горизонта, сплошь уставленная согбенными фигурами голодных и раздетых, скрыта от него фасадами учреждений; а крепость — что ж, крепость наша для него, должно быть, одна из достопримечательностей столицы, он по нашим часам ставит свои.
Ведь это не над ним, не над ним гнусавит девяносто шесть раз в сутки злорадный голос: а вот и еще пятнадцати минут как не бывало, еще прошли пятнадцать минут двадцать третьего года твоей единственной жизни!
Ничего, ничего. Не очень-то испугали. Того мальчика, который больше всего на свете боялся рассердить взрослых, — его давно уже нет. (А ты помнишь, как я плакал, услышав впервые, что бывают такие дети, которые не слушаются мамаши?) Этот год, в сущности, проходит не хуже, чем прошлый, по крайней мере без глупостей. Глупости тут запрещены, даже карточных долгов не наделаешь. (Воображаю, чего бы я только не натворил, оставшись на свободе!) Силы не расходуются попусту, а они ведь пригодятся. Потому и полезно получать от жизни такие грубые толчки, что волей-неволей, а призадумаешься, как вернее распорядиться основным капиталом — временем и умом (до сих-то пор, по счастью, расходовались только проценты). Время, правда, не в моей власти. Но зато ум — в моей, с ума они меня не сведут, одиночное заключение, как нам лучше всех известно, наивернейшее лекарство от меланхолии. Когда настоящее равно нулю и на окружающее незачем отвлекаться, мысль и взгляд перестают блуждать по сторонам. Зрение слабеет, а мысль усиливается. Она становится — как бы это тебе описать? — непрерывной. Из клочков опыта, из раздробленных фактов, из обрывков когда-то обдуманного и прочитанного словно бы сама собою прядется бесконечная нить. Вот она уже вобрала всю твою жизнь, все, что ты знал прежде, а волшебная прялка работает, невидимое веретено вращается, нить светится во мраке все ярче, и в одну прекрасную ночь, вот в такое же время, как сейчас, вдруг становится совсем светло. Прежде у тебя были кое-какие мысли, а теперь одна огромная мысль. Прежде ты кое-что знал, а теперь все понимаешь. Прежде были те или иные причины действовать так-то и так-то, а теперь открылась цель, ради которой стоит жить и умереть. Несказанное облегчение.
— Если бы ты знал, как тебя полюбили, — говорил Благосветлов. — Многие из молодежи сознаются, что только из твоих статей последних увидели, для чего стоит жить. В редакцию барышни приходят, выпрашивают твой портрет. Намедни одна сурово так отчеканила: «Благодаря „Очеркам из истории труда“ вся моя жизнь повернулась и осветилась!». Я сигарок принес. Сигарки ведь можно, Иван Федорович? Я спрашиваю — гостинец можно?
— Отчего же нельзя, — приветливо отозвался штабс-капитан Пинкорнелли. — Для здоровья не полезно, а правилами не запрещено. От казны выдается десяток папирос на день. По-моему, достаточно, да ведь запас карман не тянет. Что вы так жмуритесь, Дмитрий Иванович, голубчик? Глаза болят?
— Благодарю вас, глаза не болят, — отвечал Писарев, с усилием улыбаясь, — просто пытаюсь удостовериться, что это не сон. Иногда, знаете, воображаешь себе разные сцены, и разговоры такие правдоподобные, а потом обнаруживаешь вдруг, что это тени ходят по стене.
По многим признакам, это был не сон. От Благосветлова, например, пахло лавандовой одеколонью, а в камере откуда же возьмется подобный аромат? Правда, и вся обстановка была не тюремная: крохотная комнатка, заставленная ненадежной на вид мебелью — разноцветные подушки, подушечки, чехлы, салфетки; на стене ковер, на окне полосатая занавеска, над стеклянным колпаком лампы — желтый абажур… Немножко похоже на спальню тетушки Натальи Петровны. Такое может и присниться, особенно в каземате.
Но Писарева сюда вели сквозь кипевшую в темноте беззвучную метель. В огромных валяных сапогах, в тяжелой шинели он запыхался и вспотел, ступая по свежевыпавшему глубокому снегу, хотя путь оказался недальний: два-три мрачных проулка. Отсыревшее в цейхгаузе белье липло к телу. Теперь он в летнем пальто сидел на легком скрипучем стуле и дрожал от озноба и напрягал мускулы, чтобы дрожь унять.
На скатерти прямо перед ним курился стакан, у подножия обведенный, как по циркулю, лужицей шоколадного, с багровыми прожилками, мрака, и на подстаканнике серебряные борзые настигали серебряную лису с невероятно пушистым хвостом.
Нет, это был не сон, уж скорее чудо.
— Никоим образом не сон, — ворковал плац-адъютант. — Однако на всякий случай условимся. Вас, Дмитрий Иванович, я пригласил к себе на квартиру, чтобы потолковать о том о сем, нет ли каких жалоб, и прочее, пока ваше помещение прибирают и обыскивают.
— Вот оно что…
— А как же! Вдруг прячете в ножке кровати кинжал или под тюфяком — веревочную лестницу. До сих пор никому не удавалось, но предосторожность — это наш, как бы сказать, конек. Ну а вас, милостивый государь, здесь вообще нет, не правда ли? Вы явились в канцелярию, оставили несколько книг для господина Писарева и отбыли восвояси.
— Иван Федорович, я вам клянусь, я побожусь, если хотите, — вскинулся Благосветлов.
— Это совершенно лишнее, а сделаем вот как, — журчал веселый старческий голосок. — Вы по дороге домой заезжайте к тому господину, который нас познакомил, да и напомните ему, что нынче вечером он меня навещал. Понимаете? Приехал в гости, а я, как назло, дежурю по крепости и занят делами службы. Он посидел с четверть часа, выпил чаю и, делать нечего, отправился к себе на Васильевский. Это было сегодня, двадцатого января.
— Все исполню и передам. К тому же Саранчов предупрежден…
— Экий вы! Не нужно имен! Если есть на свете место, где стены обладают слухом, то это здесь, у нас, уж поверьте. Итак, вы все поняли оба. А теперь забудьте обо мне и беседуйте, время не ждет. Оставить вас наедине, увы, не могу: слишком серьезный и явный проступок, а генерал наш очень строг, даже свыше меры. Сейчас он в отсутствии, но донесут, донесут. Мундир, понимаете ли, пенсия, — о таких вещах тоже приходится думать. А в литературных ваших делах я все равно ни аза не смыслю, да и глух, в отличие, повторяю, от здешних стен.
Пинкорнелли поднялся из-за стола и шагнул к стоявшей в углу комнаты конторке, на которой горела под жестяным колпачком свеча. Тотчас заскрипело по бумаге перо и защелкали перебрасываемые костяшки счетов.
Не сон и, понятно, не чудо, думал Писарев, жадно глотая чай, а просто-напросто выдумка, до крайности неправдоподобная, третьеразрядного романиста. Но за храбрую мысль — свести на одной странице двоих столь отчаянно нелепых, столь прелестно безумных персонажей — автору следует кое-что простить, даже если он не ставил перед собою других целей, кроме той, чтобы у читателя щипало в носу.
Худенький, узкоплечий, нежноликий штабс-капитан так важно поджимал губки, с таким самодовольством подмигивал то одним глазом, то другим и так залихватски, на манер заядлого картежника, сей миг распечатавшего свежую колоду, потирал ладошки… Не подлежало сомнению: старичок полагает себя величайшим, опаснейшим хитрецом и витает на седьмом небе от восхищения собственным коварством. Ах, если бы не плешь, не седой затылок, не морщины на тощей шее, — расшалившаяся пансионерка, да и только!
Но и Григорий Евлампиевич был прекрасен и странностью облика никому бы не уступил, тем более что, в отличие от Пинкорнелли, держался хладнокровно и выглядел точно так же, как полтора года тому назад, как всегда. Немигающие глаза; каменные щеки, выскобленные так гладко, что больно смотреть; стальные иголки густо топорщатся над верхней губой; лезвия воротничков впились в кадык; галстух сползает к плечу; сюртук из какой-то негнущейся материи, словно бы не сшит, а выкован; а на толстых пальцах жирно сверкают — это новость! — внушительных размеров перстни, — и перстни эти как нельзя более уместны, потому что теперь-то уж любой, кто увидит Благосветлова впервые, хорошенько поломает голову, стараясь угадать, зачем бы это русскому унтер-офицеру рядиться британским коммерсантом…
Итак, налицо преступный сговор. Редактор радикального журнала, известный своей неблагонадежностью, тайно проникает в политическую тюрьму при посредстве и энергическом содействии офицера охраны. Один рискует самое малое мундиром и пенсией; другой — вообще всем, и оба радешеньки. А действие происходит в России, в Петропавловской крепости. Ох, не завидую я автору будущей моей биографии, трудненько ему, бедняге, придется, особенно ежели он возьмется за дело лет этак через сто. А впрочем, к тому времени охотники изводить свою жизнь на описание чужой — должны перевестись.
— Послушай, Григорий Евлампиевич, — сказал Писарев, растягивая слова, чтобы голос звучал равнодушно, — нельзя так рисковать из пустяков. Я живу преотлично, не нуждаюсь ни в чем, кроме книг. Книгами ты меня снабжаешь, а я, пользуясь ими, пишу статьи для «Русского слова». Ты, в свою очередь, эти статьи печатаешь и деньги высылаешь моей матери. Мы с тобой друг другу нужны и поэтому оба исполняем взятые на себя обязательства. А все прочее, друг мой и брат, — сантименты, над которыми мы славно посмеемся, когда я выйду отсюда. И не ты ли меня учил…
— Дело есть, неотложное, — оборвал Благосветлов. — Сейчас все поймешь. А Базарова передо мною не разыгрывай, вижу ведь, что доволен. Да и риск не так велик.
Громко захрустела разворачиваемая бумага, и на скатерть вровень с верхним ободком подстаканника лег рыхлый пук длинных желтоватых листков с оттиснутым текстом.
Щелканье костяшек в углу прекратилось.
— Это, Иван Федорович, не прокламации, — возвысил голос Благосветлов. — Это корректурные листы, причем с подписью цензора. Вот здесь, видите?
— Да господь с вами, стану я проверять, — с удовольствием отвечал Пинкорнелли и выбил на счетах головокружительной трудности дробь. — Вот только время, господа, еще четверть часа, не больше.
— Кто автор-то? — спросил Писарев. — «Наша общественная жизнь» — это что, вместо «Домашней летописи»? Где-то было уже такое название.
— Да нет же, — досадливо вздохнул Благосветлов. — Неужели ты все позабыл? У нас набор совсем другой. Это «Современника» чистые листы. Январский нумер, позавчера подписан, но выйдет не раньше февраля, вместе со вторым, под одной обложкой.
— Позволь. Как же ты достал?
— Неважно. Читай. Все не успеешь. Я на полях отчеркнул карандашиком несколько мест, самое нужное. Читай, после поговорим. Я покурю пока, Иван Федорович?
— Сколько угодно. Сам не грешен, а запах дыма люблю, когда табак хороший.
— У меня как будто недурные, фабрики Достоевского. Разрешите, я от свечечки от вашей…
— Бога ради…
И еще что-то они говорили друг другу, но их заглушал пронзительный, умышленно фальшивый, задирающий голос:
— Итак, о птенцы, внемлите мне! Вы, которые еще полагаете различие между старыми и новыми годами (не без некоторых, конечно, любострастных в вашу собственную пользу надежд), вы, которые надеетесь, что откуда-то сойдет когда-нибудь какая-то чаша, к которой прикоснутся засохшие от жажды губы ваши, вы все, стучащие и ни до чего не достукивающиеся, просящие и не получающие, — все вы можете успокоиться и прекратить вашу игру. Новый год, наверное, будет повторением старого, потому что и старый был хорош; никакой чаши ниоткуда не сойдет, по той причине, что она уж давно стоит на столе, да губы-то ваши не сумели поймать ее; стучать и просить вы будете по-прежнему (таково уж крохоборническое назначение ваше), и по-прежнему ничто не отворится перед вами, и ничего не будет вам дано, потому что жизнь дает только тем, кто подходит к ней прямо, и притом в «благопристойной» одежде (так, по крайней мере, всегда объявляется в афишах, приглашающих почтеннейшую публику в танцклассы).
Я не говорю, чтобы это была перспектива хорошая, но, по крайней мере, она не заключает в себе никакого марева, а, как хотите, и это уж немалое преимущество. Радужные цвета обливают ландшафт только изредка, настоящий же цвет, с которым мы должны иметь дело и который один не подкупит и не обольстит нас, есть цвет серый…
— Совсем он что-то приуныл, — проговорил Писарев, не отрывая взгляда от строки. — Ведь это Щедрин, я угадал? Мне попались две его хроники в тех книжках, где «Что делать?».
— Стало быть, ты видел возобновленный «Современник»? А я только сегодня сдал в канцелярию несколько нумеров. Этот ваш главнокомандующий, глаза под лоб закатив, вещает, как пифия: повременные издания дозволяются исключительно за прошедшие года!
— Постой, постой! Как это — стало быть? Ты разве не получил статьи моей «Мысли о русских романах»? Там же через слово о Чернышевском. Сентябрьская еще статья.
— В первый раз слышу.
— У коменданта нашего эта статья, — подал голос из своего угла Пинкорнелли; странной, перемежающейся какой-то глухотой страдал старик. — Сенат что-то такое не похвалил ее, вот генерал и оставил рукопись у себя и вам сказывать не велел. Четверть часа прошли, господа, надо расставаться.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКДанный текст является ознакомительным фрагментом.
Читайте также
1864
1864 I Какое счастье: на премьеру «Троянцев» приехал Луи, и у старого сироты Гектора, постоянно тоскующего по нежности, внезапно стало светлей на душе, его сердце радостно трепетало! Ему показалось, что он, тонущий, держит якорь спасения. Для Гектора то был миг отрешения от
1. Весна 1864 года
1. Весна 1864 года Шахтеры, изыскатели, шулеры и золотоискатели территории Невада, насчитывавшей 26 тысяч избирателей, пожелали стать штатом и вступить в Союз. Населению пустынных земель Невады понравилась идея посылки в Вашингтон одного конгрессмена и двух сенаторов.
Глава V. ПЕРВОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ (1862—1864)
Глава V. ПЕРВОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ (1862—1864) На берегах озера Зайсан-нор. Мухаммед-султан. Киргизские зимовки. Переход к озеру Марка-куль. Кожембетцы и лов рыбы. Горы Сары-тау. Зимний лов рыбы на озере Зайсан-нор. Поездка по Тарбагатаю. Кочевая дорога. Летовки на Коджуре. Долина
Глава VI. СЛУЖБА И ЗАНЯТИЯ В ТОМСКЕ. АРЕСТ И ТЮРЬМА (1864—1868)
Глава VI. СЛУЖБА И ЗАНЯТИЯ В ТОМСКЕ. АРЕСТ И ТЮРЬМА (1864—1868) Работа Г. Н. Потанина по крестьянским и инородческим делам у томского губернатора. Участие в местной газете. Преподавание естествознания в гимназии. Мечты о сибирском университете. Кружок «сепаратистов» и
1863–1864
1863–1864 * * * «Природа» — то, что мы видим: Вечер — Гребни холмов — Белка — Затмение — Мотылек — Нет — ты Небо само! Природа — тебя мы слышим: Кузнечик — Пчела — Молния — Боболинк — Океан, Нет — ты сама Гармония! Природа — тебя мы знаем — Но в слова — не вместим. Не
ГЛАВА 1 1847-1864
ГЛАВА 1 1847-1864 Мой отец. — О крепостном праве. — «Незабвенный». — Рыцарь. — Царь и маленький мальчик. — Моя мать. — «Береги…» — Наша семья. — Большие и маленькие. — Мой дом. — Когда «большие» танцуют. — Миша. — Первый хмель. — В гостях у «деда». — Балаганы. — Гостиный
ГЛАВА 2 1864-1870
ГЛАВА 2 1864-1870 Школьная любовь. — Бледная красавица. — Полина Меттерних. — «Новые русские». — Данилов и Андреев. — «Сам Бакунин». — Опять на родине. — К новым веяниям. — «Освобожденные крестьяне». — Калина. — Начало возрождения или канун гибели? — Взгляд на
13. СОВЕРШЕННОЕ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ ОБЩЕСТВО (1864)
13. СОВЕРШЕННОЕ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ ОБЩЕСТВО (1864) Успех посланника, сумевшего задержать предназначавшиеся мятежникам таранные суда, окончательно утвердил его положение в английском обществе. С этого момента он мог позволить себе выступать уже не в роли дипломата, а занять
Глава семнадцатая В. С. Панкратов (1864–1925)
Глава семнадцатая В. С. Панкратов (1864–1925) В 1898 году из крепости вышел Панкратов, а в 1902 году кончил свой срок Поливанов.Василий Семенович Панкратов принадлежал к рабочей среде и по профессии был токарь. В детстве он испытал горькую нужду: его отец рано умер и оставил
30. Лондон, 1864
30. Лондон, 1864 Магнаты земли и магнаты капитала всегда будут пользоваться своими политическими привилегиями для защиты и увековечения своих экономических монополий… Завоевание политической власти стало, следовательно, великой обязанностью рабочего класса. …Один из
Берта Цукеркандль (1864–1945)
Берта Цукеркандль (1864–1945) Берта Цукеркандль.Берта Цукеркандль — выдающаяся представительница венской салонной культуры первой трети XX века. Человек широких интересов, движимая сильным чувством ответственной сопричастности самым различным индивидуальным и
Том V. 1863–1864
Том V. 1863–1864 Предисловие Дневник святого праведного отца Иоанна Кронштадтского за 1863–1864 гг. продолжает развивать темы предыдущих дневников, но его отличает от ранних значительное содержание записей глубоко личного, исповедального характера, искренность которых