Колпашевская история

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Колпашевская история

Примерно в тот же период, когда вокруг меня закружился поднятый радикалами вихрь политических страстей, когда на «дело Гдляна» неожиданно наложилось «тбилисское дело», в прессе появилось еще одно сообщение, недвусмысленно нацеленное против Лигачева.

Речь шла о так называемой колпашевской истории.

Суть этого трагического события, ставшего отзвуком кровавых репрессий, такова.

Колпашево — старинный городок на севере Томской области. Он был заложен первопоселенцами на берегу Оби, и еще с прошлого века утвердилась за ним недобрая слава сибирской ссылки, куда «политических» доставляли пароходом и откуда, при сибирских масштабах и полном бездорожье, нельзя было выбраться иначе, как по реке. Между тем на реке любой челн виден, не спрячешься. Вдобавок по могучей Оби выгрести на веслах сотни верст вверх по течению, на юг, к обжитым местам было не так-то просто. А если сплавляться вниз, выносило лодку прямо в Северный Ледовитый океан, в безжизненный край белой смерти.

Не вольным поселением, а застенками ежовско-бериевского НКВД печально славилось Колпашево в тридцатые годы.

Но, конечно же, о том, что творилось в тех застенках, никто в народе не знал, лишь молва глухо доносила слухи о жестокостях, расстрелах. И вдруг весной 1979 года случилось в Колпашеве происшествие, которое страшно напомнило о тех временах.

В тот год паводок на Оби был необычайно сильным. Высокая вода подмыла обрыв, на котором когда-то стояла пересыльная тюрьма, берег рухнул, и обнажилось… массовое захоронение, существовавшее на территории тюрьмы.

Как же поступили? По Оби подогнали два земснаряда и поскорее уничтожили остатки обрыва, вымыли в реку потаенное кладбище, зримое напоминание о сталинских жертвах.

Естественно, в те годы, как бывало и раньше, это событие осталось неизвестным, его скрыли от общественности. Но когда пришла пора гласности, о колпашевском происшествии вспомнили. Газеты рассказали о событиях 1979 года, справедливо, с чувством негодования осудив варварское отношение к захоронению жертв репрессий. Но поскольку в ту пору я был первым секретарем Томского обкома КПСС, то общественному сознанию стали навязывать мнение, будто все — абсолютно все! — в области делалось исключительно по указанию обкома; уничтожение тайного, безымянного кладбища стали приписывать обкому партии, намекая на то, что, мол, чуть ли не я сам отдал приказ поступить столь чудовищным образом — спрятать концы в воду.

Разумеется, никаких фактов, подтверждающих причастность обкома партии, и мою в том числе, к этому не было совершенно. А напрямую предъявить столь серьезное обвинение при отсутствии фактов не рискнула даже праворадикальная пресса. В ход опять пошли намеки, экивоки. И наконец появилось требование, чтобы в колпашевской истории разобралась прокуратура.

Считал и считаю правильным стремление разобраться в случившемся, попытаться установить имена погибших в Колпашеве и увековечить их. Но, к сожалению, даже к этому святому делу кое-кто начал примешивать сиюминутные политические расчеты. В частности, радикалы принялись настаивать, чтобы происшествием в Колпашеве занялась новосибирская прокуратура, а не томская, которая якобы не беспристрастна и будет защищать обком партии, его бывшего первого секретаря.

Что касается лично меня, то я, знавший некоторые обстоятельства колпашевской истории, разумеется, был уверен в отношении любых разбирательств, кто бы ими ни занимался — будь то прокуратура томская, новосибирская или московская. [8]

Меня огорчало, более того, глубоко угнетало другое: в борьбе за власть оппоненты пытаются разыграть даже такую карту, как святая для меня задача увековечения памяти жертв незаконных репрессий.

Для этого у меня были личные основания.

О том, что такое тридцать седьмой год, я знаю не понаслышке, изучал это трагическое время не по книгам, а познавал на собственном горьком опыте жизни. Моего отца, сибирского крестьянина Кузьму Лигачева, отправившегося из деревни на заработки в Новосибирск, в тридцать седьмом исключили из партии (правда, потом восстановили). А вот отец моей жены коммунист Иван Зиновьев в те годы погиб — был репрессирован и расстрелян.

В гражданскую войну он был красноармейцем, потом, получив образование, служил в Наркомате обороны, в Московском военном округе. К середине тридцатых воинское звание у него было уже весьма высокое — по нынешним меркам генерал-лейтенант. И в 1935 году, когда Сталин начал отсылать генералов из Москвы, Ивана Зиновьева направили начальником штаба Сибирского военного округа. А затем, как известно, на военных обрушились массовые репрессии. В декабре 1936 года Зиновьева арестовали. В июне 1937 года судили, обвинив в шпионаже и еще в том, что его деятельность была направлена на ослабление боеготовности войск округа. Весь «суд» длился десять минут. А через два часа после объявления приговора «англо-японо-немецкого шпиона», который полностью отверг все обвинения в предательстве, расстреляли.

Об этих страшных, безмерно тяжелых для каждой семьи репрессированного подробностях я, между прочим, узнал только в конце мая 1989 года, во время первого Съезда народных депутатов СССР, когда представилась возможность ознакомиться с архивным делом, заведенным на Зиновьева в 1936 году. Тот съезд вообще был для меня периодом очень нелегким. С клеветническими нападками обрушился Гдлян. Радикалы стали требовать ухода в отставку. Заболела жена Зинаида Ивановна… В общем, беда не приходит одна. А когда мы в семье познакомились с архивным делом тридцатых годов, Зинаида Ивановна расплакалась:

— Что же это за судьба у меня такая? Раньше была дочерью «врага народа», теперь стала женой «врага перестройки»…

Ее отца, расстрелянного в 1937 году, я хорошо помню, это был очень живой, интересный, яркий человек, хороший оратор (однажды в Новосибирске я был на его лекции по международным вопросам), по моим понятиям — самородок. Кстати, поженились мы с Зинаидой Ивановной сразу после войны. И в этой связи не могу не вспомнить одно из писем, полученных мною, когда началось «дело Гдляна» и сотни, тысячи людей посчитали нужным выразить мне свою поддержку. И.А.Спирина из Москвы писала: «Уважаемый Егор Кузьмич! Мне ясно, кто вы и что вы очень порядочный человек, если в сталинские годы вы не побоялись жениться на дочери репрессированного „врага народа“. Этот факт вашей биографии говорит о многом».

Скажу откровенно, это письмо тронуло меня до глубины души. Действительно, до 1953 года, до смерти Сталина, я очень чувствовал, что означало быть женатым на дочери репрессированного генерала. Об этом обязательно полагалось указывать в анкете. Я знал случаи, когда сурово наказывали людей, скрывавших такого рода подробности своей биографии, — анкеты в ту пору проверялись сверхтщательно, месяцами. Короче говоря, человек с такой анкетной записью считался как бы второсортным. При случае ему могли напомнить о незримом клейме «враг народа», витавшем над семьей. А за напоминанием могли последовать и вполне определенные выводы.

В 1949 году и мне основательно напомнили об этом.

В то время я уже работал первым секретарем Новосибирского обкома комсомола, и по нашей инициативе на заводах и в колхозах начали создавать молодежные бригады. Это было широко распространено в войну и давало хорошие результаты на производстве. Мы считали, что молодежные коллективы нужны и в мирное время. Казалось бы, что тут дурного? В Москве рассудили иначе. Меня обвинили в том, что я будто бы пытаюсь оторвать молодежь от партии, и навесили грозный ярлык «троцкиста».

Но я ведь был не рядовым комсомольцем — первым секретарем обкома! Отчет нашего обкома слушали в Москве, на заседании бюро ЦК ВЛКСМ, проходившем под председательством Н.А.Михайлова, первого секретаря ЦК комсомола. При этом мое положение осложнялось одним опасным для меня обстоятельством. До этого было раскручено трагическое «ленинградское дело». По этому делу был привлечен второй секретарь ЦК ВЛКСМ, бывший первый секретарь Ленинградского обкома комсомола Иванов — умнейший человек. У меня с ним были добрые отношения, он меня поддерживал, и об этом знало руководство ЦК. Иванов был оклеветан, осужден и погиб — случившееся с ним я переживал страшно, не мог, конечно, поверить в его виновность. Да еще зная судьбу генерала Зиновьева.

А совсем скоро и сам был обвинен в «троцкизме»… Казалось бы, слушали отчет обкома, и ведь было о чем говорить, — мы старались, немало делали, но, понятно, у нас было немало недостатков, — а вот упреки посыпались в «троцкизме». На бюро разговор начал Михайлов, приписавший мне стремление оторвать молодежь от партии. Все время подчеркивал: так поступали троцкисты. Я пытался было защищаться, однако слушать не стали. Члены бюро, разумеется, знали, что моя жена — дочь репрессированного генерала. Прямо никто этого не произносил, но я-то чувствовал, что этот факт витал в воздухе. Короче говоря, политический приговор был вынесен быстро: снять с должности первого секретаря обкома комсомола!

Парадокс заключался в том, что я по неопытности в то время вовсе не испытывал чувства опасности. Видимо, недопонимал всей серьезности создавшегося положения. А, может быть, просто сказался характер: поскольку совесть моя была чиста, я предпочел не прятаться, а, что называется, полез на рожон. И потому сгоряча написал письмо в ЦК КПСС, где изложил суть дела и просил в нем разобраться.

Буквально дня через два-три меня вызвали в оргинструкторский отдел ЦК партии. Товарищ, к которому попало мое письмо, сидел в небольшой комнате не один. Там еще был стол, за которым работала какая-то женщина. Разговор, помню, начался неторопливо, с того, что инструктор принялся расспрашивать меня о жизни, о молодежных рабочих бригадах…

В это время женщина поднялась и вышла, держа в руках какие-то бумаги. Мы остались одни. И вдруг разговор сразу же приобрел совсем другой характер. Инструктор, фамилию которого я, к величайшему сожалению, не запомнил, сказал мне:

— Товарищ Лигачев, очень вам советую никуда больше не обращаться, и, пожалуйста, поскорее уезжайте домой. Вы меня хорошо поняли? Очень советую: никуда больше не обращайтесь. А я доложу, что беседа с вами состоялась.

Видимо, у меня в тот момент был слишком недоуменный, даже ошарашенный вид, и инструктор, кивнув на соседний стол, продолжил:

— А вы знаете, кто эта женщина? Это товарищ Мишакова… Ну что, до свидания?

Только на улице я осознал все происшедшее. Мишакова была той самой «сверхбдительной» особой, которая «разоблачила» первого секретаря ЦК ВЛКСМ А.Косарева, о ней в то время много писали, ставя в пример. Если бы мое письмо попало для разбирательства в ее руки, очень вероятно, судьба моя сложилась бы иначе. Но мне отчаянно повезло. И тот случай показал: в ЦК, да и в других органах работали разные люди. Среди них было много людей порядочных, понимавших, что происходит в действительности, и в меру своих сил пытавшихся помочь тем, кому грозила беда. Мне ведь действительно помогли. Попросту говоря, меня спасли — а я вот в тревоге и волнениях тех дней даже не запомнил фамилию своего спасителя… Он нарочно тянул со мной разговор, дожидаясь того момента, когда мы останемся один на один. И, как символ, назвав фамилию Мишаковой, объяснил тем самым, чем я рискую, если буду продолжать поиски правды.

Вернувшись в Новосибирск, я внял доброму совету, который дали мне в ЦК КПСС. Не стал больше никуда жаловаться, обращаться за восстановлением справедливости. Но зато и на работу меня нигде не брали — семь месяцев был безработным. Трудно очень пришлось. Семья жила на зарплату Зинаиды Ивановны, которая преподавала английский язык в педагогическом институте. Я уж не говорю об угнетении моральном.

А спустя ровно сорок лет, в 1989 году, когда газета «Комсомольская правда» выпустила свой юбилейный номер, собрав в нем материалы разных лет, была вновь напечатана давняя заметка бывшего корреспондента «Комсомолки» Григория Ошеверова, который сообщал о пленуме Новосибирского обкома комсомола, снявшем с работы бывшего первого секретаря Е.Лигачева.

Заметка была помещена без комментариев и породила немало досужих разговоров, а также откликов в прессе, по радио. Кое-кто из молодых журналистов начал даже на нее ссылаться — в качестве доказательства, что Лигачев, мол, еще в комсомольские годы был снят с работы за какие-то там непонятные делишки. На первый взгляд, перепечатка в «Комсомольской правде» заметки 1949 года — мелочь, газетный курьез, не более. Поначалу я так ее и воспринял, не придал ей значения. Но затем я понял, что нельзя это рассматривать в отрыве от всего того, что происходит в антисоветских средствах массовой информации.

Это горько, тревожно. Это опасный призрак прошлого.

А что касается давних обвинений в «троцкизме»… Семь месяцев я попросту бедствовал и хорошо понял тогда, кто тебе истинный друг, а кто — так себе, случайный попутчик. Были люди, которые от меня отшатнулись. Но зато были и другие — те, кто поддержал, не разорвал дружеских отношений, а в трудные времена это ценишь особенно. Благодаря им я не озлобился на жизнь. Наоборот, твердо уверовал, что рано или поздно в ней обязательно побеждает добро, справедливость. Я верил и верю людям.

На авиационный завод имени Чкалова, где я работал после окончания института, меня, разумеется, не взяли: не прошел по анкетным данным — оборонное предприятие. Пришлось основательно помыкаться, пока, наконец, что особенно было неожиданно для меня, предложили пойти лектором в Новосибирский горком партии. [9]

Но окончательно вздохнул, распрямил плечи и понял, что самые страшные годы позади, — нет, даже не после смерти Сталина, а только после XX съезда КПСС.

Сказанного, думаю, вполне достаточно для того, чтобы понять и в полной мере оценить мое отношение к культу личности, к репрессиям. Вот почему с горькой улыбкой читал я иные публикации, в которых меня упрекали чуть ли не в желании вернуть прошлые времена. Как уже не раз говорил, отношусь к истории серьезно — воспринимаю ее целиком, многомерно, во всей полноте. Хорошо вижу в ней темные, трагические пятна, но по достоинству оцениваю и то положительное, то прекрасное, чего добились наша страна, наши люди. Я категорический противник черно-белого видения истории по принципу «или-или». Да, история неоднозначна, но ее недопустимо эксплуатировать в сиюминутных политических целях. Не уважать своих предков — постыдное малодушие, писал Пушкин.

В Томской области находится печально знаменитый Нарым — гибельный край политической ссылки, еще более суровый и отдаленный, чем Колпашево. Собственно говоря, Колпашево когда-то было центром всего Нарымского края, а само село под названием Нарым, основанное четыреста лет назад — старше Томска! — расположено почти на 200 километров севернее Колпашева.

Ссыльнопоселенческий Нарым ведет свою историю с декабристов, отбывавших там наказание. Туда же, в эти каторжные края, отправляли петрашевцев, участников польских восстаний, народовольцев. Затем пришел черед большевиков, которых гноило в Нарыме самодержавие, — эти места не миновали Сталин, Куйбышев, Свердлов. В тридцатых годах нашего столетия в Нарым ссылали раскулаченных крестьян. В общем, у Нарыма горькая, но в то же время и славная история. Много слез и печалей видел этот край, однако знал и высокие взлеты духа, мужества.

«Бог создал рай, а черт Нарымский край» — эта сибирская пословица метко отражает суровость здешних мест, и я часто повторял ее, имея в виду именно бывший каторжный Нарым. [1]0

В свое время в Нарыме организовали небольшой музей Старина. Позднее, после XX съезда КПСС, здесь была устроена экспозиция, посвященная ссыльным большевикам. Но она, конечно же, не отражала всей богатой и трагической истории Нарымского края и самого Нарыма — большого таежного села с «классической» сибирской архитектурой из дерева. Как первый секретарь обкома партии я часто бывал в Нарыме, слушал рассказы старожилов — очевидцев лихих ссыльных лет, знакомился с его прошлым. И в 1977 году у нас возникла идея превратить Нарым в исторический музей-заповедник, чтобы сохранить для потомков память о всех ссыльных, перебывавших в этом суровом крае, — от декабристов до репрессированных при Сталине.

Но, разумеется, в те годы самостоятельно осуществить такую идею местным решением было невозможно — обязательно требовалось согласие центра. Причем на весьма высоком уровне.

С просьбой рассмотреть этот вопрос я и отправился к Суслову.

Кратко напомнил Михаилу Андреевичу об истории Нарыма, а затем сказал: — Речь идет о том, чтобы превратить Нарым в мемориальное село. Мы просили бы рассмотреть нашу просьбу в ЦК и дать соответствующие поручения.

После короткой паузы Суслов ответил:

— Егор Кузьмич, мы не можем вас поддержать.

— Почему, Михаил Андреевич?

— Потому, Егор Кузьмич, что ваше предложение означает, что мы увековечиваем память и тех ссыльных, которые были осуждены при Советской власти…

Я был бы неискренним, если бы не сказал, что не исключал возможности именно такого по своей сути ответа. Но пытался настаивать, положил на стол записку обкома партии. Я отлично понимал, что мы не имеем морального права обрывать многострадальную историю Нарыма на 1917 годе. И в Москву я приехал, как говорится, не с пустыми руками: привез основательную записку о создании мемориального села Нарым, подготовленную с помощью томских историков.

Фундаментальными исследованиями Нарымской ссылки занимались ученые Томского университета. Возглавлял эту большую работу заведующий кафедрой истории, лауреат Государственной премии СССР профессор Израиль Менделевич Разгон — образованнейший человек. Старшим преподавателем на кафедре работала Валентина Алексеевна Соловьева, которая тоже с энтузиазмом принялась за изучение Нарымской ссылки. Вместе с ними активно взялись за дело томские историки Э.Н.Хазиахметов, М.И.Чугунов. К этим ученым вскоре подключились историки Новосибирска. Короче говоря, творческий коллектив подобрался сильный, а потому и записка о создании в Нарыме мемориального села, музея-заповедника получилась весьма солидной, обоснованной.

— Михаил Андреевич, что же тут такого? Почему мы должны отказываться от создания исторического музея-заповедника? Вот ученые наши, сибирские, подготовили основательную записку на этот счет.

Однако ответ Суслова был гораздо более жестким, чем я мог предположить. Собственно говоря, ответа и не было. Михаил Андреевич сухо сказал:

— Переходите к следующему вопросу.

Какой вопрос был следующим, я, разумеется, не помню, потому что шел к Суслову именно в связи с созданием Нарымского мемориала. И получив столь решительный отпор, был очень раздосадован, оставшаяся часть беседы прошла кое-как, формально.

Вопрос о создании мемориального села повис в воздухе. Напомню, то был 1977 год. Мог ли я тогда предположить, что спустя два года Суслов сам вынужден будет вернуться к разговору о жертвах репрессий, когда небывало высокий паводок на Оби обрушил колпашевский обрыв и обнажил тайный могильник.

Впрочем, об этом — несколько позже.