Глава шестая Триумф за триумфом
Глава шестая
Триумф за триумфом
10 сентября (28 августа по российскому времени) 1911 года Федор Шаляпин прибыл на Капри. Горький и Мария Федоровна встретили его на лодке у парохода. Дружески обнялись и расцеловались. На глазах у Федора Ивановича показались слезы. Да и Горький был очень взволнован встречей с другом.
– Я так рад, что все разъяснилось, – с горечью сказал Федор Иванович. – И этой встречи могло бы и не быть.
– Ладно уж, не береди свои раны, потом поговорим, до конца все должно быть ясно и понятно, чтоб никаких недомолвок между нами не было, – глухо произнес Горький. – Наслаждайся природой, солнцем, морским воздухом, чудесной теплой водой. Видишь, какая благодать тебя встречает…
Мария Федоровна улыбалась, радуясь, что возникшее недоразумение, которое вполне могло бы повлечь за собой разрыв, словно испарилось, не оставив, казалось, и следа в отношениях старых друзей.
– Не перевелись еще голубые ящерицы на Фаральони? – спросил Шаляпин, указывая на два утеса, поражавшие своей красотой и неприступностью.
– Не устаю удивляться, Федор, почему именно здесь, на этих скалах, водятся эти голубые ящерицы, повсюду безвозвратно вымершие. То ли климат, то ли почва какая-то особенная, то ли питание. Спрашивал ученых. Тоже удивляются… Это одна из сказок Капри, крошечного кусочка земли, но такого вкусного. Здесь просто пьянеешь, балдеешь и ничего не можешь делать. Все смотришь и улыбаешься… Красиво море, остров, его скалы, и люди не портят этого впечатления беспечной, веселой пестрой красоты. А какие это музыканты, ну, ты их слышал… В них столько природной веселости, наивной жажды красивого…
– А как Кармела и Энрико, не перестали танцевать тарантеллу? Здорово у них получается…
– Танцуют, кажется, еще лучше, – ответила на вопрос Мария Федоровна. – Станиславский восхищался этой чудесной парой, сравнивал их с танцовщиками Большого театра. Только отдавал предпочтение Кармеле и Энрико, больше, говорит, естественности и простоты.
Лодка пристала к берегу. Сели в экипаж и быстро доехали до виллы «Серафина».
– А почему вы переменили место жительства? «Спинола» слишком маленькой вам показалась? – спросил Шаляпин, увидев, что экипаж останавливается у железного забора.
– «Спинола», как ты помнишь, размещалась в северо-восточной части городка Капри, слева от фуникулера. Из моего окна, на втором этаже, помнишь, какой открывался вид… Сорренто, Везувий, Неаполь, да и весь залив от Капо ди Мизена до мыса Атенео был как на ладони. Но только хорошо мы себя чувствовали в «Спиноле» летом и весной, а наступала осень, потом зима, становилось жутковато, дул холодный северный ветер «трамонтана», в комнатах холодно и сыро, начинали кутаться в теплые одежды, простужались. Вот мы и решили снова перебраться в южную часть острова, здесь гораздо уютнее, больше света и тепла, а летом – не так уж жарко, постоянно обдувает легкий ветерок.
Поднялись по ступенькам. Шаляпин увидел два белых домика.
– Вот в этом мы живем с Мару сей, а в соседнем – столовая и комната для гостей, твоя, значит, комната, любую выбирай. Все приготовлено.
– Веселее тут, Федор Иванович, – вступила в разговор Мария Федоровна, – солнца больше, больше бывает на воздухе Алексей Максимович, и на том спасибо.
– Вы купили ее? – спросил Шаляпин. – Где-то я читал…
– Во-во! И до тебя эта сплетня докатилась, – гневно заговорил Горький. – «Горький купил себе новую виллу за 50 тысяч!» Опять сплетня поплыла по всей «загранице».
– По секрету скажу вам, Федор Иванович, мы платим 1200 франков в год. Только вы никому не говорите, никому – пусть себе думают, что мы – господа.
– Нажился Горький на революции! Всем плохо, а мне хорошо – вот ведь что получается, Маруся. Меня же всерьез спрашивают, сколько вилл я купил в Италии. Столько мусора наговорили обо мне, побольше, пожалуй, чем о Федоре.
– Вряд ли… Многого я бы и не прочитал. Но друзья присылали. Друг мой Валентин Серов, чудесный наш Антон, позаботился и прислал мне целый куль газетных вырезок о моем падении на колени перед царем Николаем Вторым. Никаких сомнений у него не возникло… «Что это за горе, что даже и ты кончаешь карачками. Постыдился бы». Можете себе представить, каково же было мое горестное и негодующее изумление, что за столь короткое время столько собрано матерьяльца о моей «монархической демонстрации». Я Серову написал, что напрасно он поверил вздорным сплетням, и пожурил его за записку. Но Серов не ответил, и, по словам Кости Коровина, он твердо убежден, что демонстрация хора с пением на коленях была подготовлена заранее и я спрошен был и дал согласие на это, при этом Серов добавлял, что едва ли хор императорской оперы мог без разрешения стать на колени. Да, кажется, и не только Серов, но и Бенуа, и Бакст тоже забеспокоились, принимать меня или не принимать, пожать руку при встрече или отвернуться. Вот ведь до чего дело-то дошло, Алексей Максимович и Мария Федоровна.
– А что ж ты хочешь? Сообщение вышло из официальных кругов, его подхватили газеты со своими комментариями, отсебятиной, некоторые из них дали твое патриотическое интервью… И все сходится: ты только что утром был в Царском Селе, благодарил за присвоение тебе почетного звания Солиста Его Величества, а вечером брякнулся на колени перед царем. Вот и воспользовались и левые, и правые этим эпизодом, чтобы испортить тебе настроение и чтобы не так легко тебе жилось.
– Так все ж придумали эти проклятые журналисты! Никаких интервью я не давал, тем более патриотических…
– Поговорим еще, Федор, побеседуем. А пока иди и устраивайся. После обеда посидим за чаем, обсудим, что нам дальше делать.
После обеда пошли в домик, где жили и работали Алексей Максимович и Мария Федоровна. Ничего нового Шаляпин не увидел в обстановке друга, будто он и не переезжал. Апельсиновые и лимонные деревья, гигантские кактусы и декоративные кусты вокруг дома, а в доме – мало мебели, все только самое необходимое для нормальной жизни. Множество книг и цветов. В кабинете писателя – большой рабочий стол с исписанной и чистой бумагой, старинное оружие на стенах: копья, щиты, мечи, луки, стрелы, фрагменты античных барельефов, античные скульптуры… На полу – ковер и соломенные дорожки-циновки. На подсобных столах – множество раскрытых книг и журналов, газеты различных направлений, рукописи, письма.
Горький поймал внимательный взгляд Шаляпина на письмах и рукописях, возвышавшихся над столом, и просто сказал:
– Стоит иной раз не ответить на письма, как дня через два их уже целый Монблан возвышается. А ведь завален работой, часто просиживаю за работой по четырнадцать часов в сутки. Приходится прочитывать не менее сорока рукописей в месяц и каждый день писать три, пять, семь писем. Мой расход на почту не меньше двухсот лир в месяц. Вхожу в подробности того ради, что уж очень внимательно ты посмотрел на этот мой стол, заваленный письмами и рукописями. Иной раз обижаются, что отвечаю не вовремя, как адресату кажется, а времени просто не хватает, просто беда, как мало часов в сутках, всего двадцать четыре.
Горький сел на свое привычное место, Мария Федоровна рядом с ним, а Федор Иванович, случайно или так было задумано, сел по другую сторону стола. «Судья, а я ответчик, – пронеслось у Шаляпина, – значит, не удовольствовался моим письмом».
– Рассказывай, Федор, все по порядку, это очень важно для меня и для всех твоих друзей. Со всеми подробностями, которые остались у тебя в памяти.
– Да уж что тут скрывать… Давно мне хотелось поведать вам обо всем, что произошло в тот вечер, но все какой-то недосуг… Сначала казалось, что все сойдет, ведь на следующий день я с таким же успехом играл Бориса Годунова, потом уехал на гастроли в Монте-Карло, потом – Париж, потом – Виши, повсюду триумфы, лишь в Париже отчаянные молодые люди пытались шикать, их тут же вышвырнули из театра, одного даже избили, к сожалению… Я ужасно расстроился в тот день, забылся от отчаяния и гнева и подвернул себе ногу. Много раз я пробовал писать вам подробное письмо, но вскоре откладывал в надежде рассказать все лично, при встрече, которую я уже наметил. Да и волнение, которое набегало притом всякий раз, было так велико, что я никак не мог уложить все, что произошло, в такую ясную форму, как если бы стал рассказывать все словами.
«Рассказывать-то ты мастер, вряд ли кто сравнится с тобой», – мелькнуло у Горького.
– …Вы знаете, что я давно хлопотал и уговаривал Теляковского, чтоб он дал указание поставить заново «Бориса Годунова» в Мариинском театре. Поручил он эту постановку Всеволоду Мейерхольду и художнику Александру Головину, который уже не раз готовил декорации к опере и эскизы костюмов, один раз для «Ла Скала», второй раз для парижской постановки. Так что ему было легко подобрать декорации и эскизы новых костюмов, заново сделал только декорации сцен в корчме и у Марины, пропущенных в Париже, да сцену у фонтана, которую в дягилевской постановке готовили по эскизам Александра Бенуа. Но вот режиссер Мейерхольд много нагородил такого, от чего в ходе репетиций я вынужден был отказаться. Естественно, сразу же возникли трения, настроение, и без того плоховатое, еще больше ухудшилось.
– Почему? – строго спросил Горький. – Ты в самом расцвете сил, тебя носят на руках твои поклонники, и антрепренеры платят тебе бешеные деньги.
– Дело разве в деньгах, Алексей. Денег у меня действительно много, но еще больше расходов. Независимо от моих желаний возникла у меня вторая семья в Петербурге, родилась дочка, сейчас ждем второго ребенка, купил дом в Москве на Новинском бульваре, чудесная усадьба, сад, дворовые постройки, огромные деньги отвалил, но это так мне необходимо, надоело скитаться по чужим домам. Содержу дом на станции Итларь по Ярославской железной дороге. А в прошлом году пригласил скульптора Клодта прокатиться по среднему плесу Волги. Красота неописуемая, хоть и воспетая таким замечательным художником, как Левитан… Помните его картины «Над вечным покоем» и «Золотой плес», вот эти места я увидел и был покорен красотой. Тут же сошли на берег. И захотелось мне купить здесь участок для строительства дачи. Посоветовали мне обратиться к господину Шулепникову. И на четыре дня задержался у этих замечательных господ. Пока Николай Александрович Клодт с хозяином выбирали участок для строительства терема «Князя Игоря», я помогал на сенокосе, накладывал сено на возы, вечером играл с кучером в городки, а после ужина пел собравшимся моим поклонникам. Замечательно провел время, никогда так не отдыхал душой и телом. А вернулся в Москву, все и началось: Иола Игнатьевна хмурится; дирижеры бастуют; Мария Валентиновна твердо решила рожать второго ребенка… Всякие мелкие гадости посыпались на меня… Сколько же зависти и злости в людях! А тут еще надобно представляться Николаю Второму и благодарить его за присвоение мне звания Солиста Его Величества. При этом я прекрасно знаю, что это звание получили уже человек десять на моей памяти, а меня все обходили. Теп ерь-то я знаю, что долгие годы Теляковский хлопотал за меня, но этому награждению препятствовал будто бы дядя царя… отказывая мне в этом звании как другу «презренного босяка» Горького, как вообще кабацкой затычке. Теляковский уговаривал меня поблагодарить государя за исключительную награду, «это важно и для детей Ваших», писал он. И действительно, теперь я могу хлопотать о поступлении детей моих в пушкинский Лицей, а раньше я
об этом и думать не смел. Но главное – забастовка дирижеров. Сначала я отнесся с юмором к тому, что возникло из-за моей фразы, брошенной по поводу дирижера Авранека, сбившегося с правильных темпов…
И Шаляпин подробно рассказал об известном эпизоде в октябре прошлого года, о критических отзывах в газетах.
– И представляете, у меня было столько хлопот по постановке «Дон Кихота» и всяких сценических и театральных хлопот, что я положительно разрывался на части, а тут поднялась такая кампания против меня, хоть заживо зарывайся от стыда за них, этих писак-журналистов. Об этом только и говорили, особенно так называемая интеллигенция либерального толка, которой хоть кого угодно оболгать – все равно что плюнуть. И тут я часто вспоминал доктора Штокмана из известной драмы Ибсена… Так же, как и он, я был оболган и будто бы уничтожен «большинством» – мне плевали в лицо, кому было только не лень, и, как я заметил, делали это с редкостным удовольствием. Слава Богу, что презрение мое к этой различной сволочи оказалось весьма превосходящим их всех, иначе, пожалуй, и в самом деле они уничтожили бы меня. Смешно мне очень и в то же время ужасно стыдно за них. Бедные обезьяны! Но в тот раз все сошло, публика разобралась в моей правоте… Даже публика поняла, что невнимательный дирижер, а в особенности бездарный, каких около театра несчетное количество, начинает врать упорно и путать безнадежно, что тут даже самый спокойный может потерять самообладание, а уж тем более такой горячий, как я… Мне надоедает подделываться под дирижера и начинаю сам отбивать такт, прямо со сцены, стараясь ввести и дирижера в надлежащий ритм… Говорят, это не принято, что это невежливо, что это дирижера оскорбляет. Возможно, что это так, но скажу прямо: оскорблять я никого не хочу и очень жалею, если так получается иной раз. Но я не хочу, чтобы невежественный дирижер извращал Мусоргского, Моцарта, Римского-Корсакова… Нет, я никогда не промолчу, слушая такие искажения настоящей музыки… Не способен я быть таким «вежливым», чтоб слепо и покорно следовать за дирижером, куда он меня без толка и смысла вздумает тянуть, при этом приятно улыбаясь… Я уважаю добросовестный труд, надеюсь, что и к моему труду я вправе требовать уважения. С дирижерами я репетирую. Я им втолковываю ноту за нотой все, что должно и как должно быть сделано на спектакле. Я подробно объясняю, что я буду делать, как вообще играть свою роль. Дирижер может меня в чем-то уговорить и изменить мои намерения. И я за ним пойду, если он убедит меня в своей правоте. Так было с Рахманиновым, так было с Направником, так было с Артуро Тосканини. Если меня спросит музыкант, артист, хорист, рабочий, почему я делаю то или это, я немедленно дам ему объяснение, простое и понятное, но вот дирижеры редко могут что-либо ответить внятное на мои вопросы… И порой совершают ошибки, мешающие мне петь и играть, это зачастую следствие их неряшливости, невнимания к работе или же претенциозной самоуверенности при недостатке таланта. Да, я бываю несдержан, у меня вспыльчивый характер, иной раз я бываю излишне резок, а может быть, и груб. Готов просить прощения. Но ведь про меня сочиняют злостные небылицы! Да, я порой отбиваю темпы на сцене, а про меня говорят, что я бросаю по адресу дирижера какие-то плохие слова, что какие-то изысканные дамы встают с мест и удаляются в гневе из зала. Не бывало этого! Или какой вопль раздавался, когда мне дали звание Солиста Его Величества… Упрекали меня за то, что я принял эту награду от государя… Да и сколько вылили грязи после событий 6 января сего года! За каждым моим движением по улице следят десять пар глаз! Кому-нибудь я да не понравлюсь. То я виноват за то, что сидел с монархистом, то виноват уж потому, что выпил стакан вина с социалистом. И поднимается шум в газетах: монархист Шаляпин или социалист? И вот до сих пор не проходит острая горечь обиды из-за того, как умело раздули так называемый инцидент с коленопреклонением Шаляпина. Злоба душит меня, когда я вспоминаю все слова, которые бросили в мой адрес все эти Амфитеатровы, Дорошевичи, Плехановы и прочая пакость. Сколько они причинили мне незаслуженного страдания, когда они затеяли жестокую травлю по моему адресу…
Лицо Шаляпина почернело от переносимых страданий, и Горький тут же вступил в разговор:
– Ты, Федор, не очень-то переживай, все талантливые люди подвергаются травле. Разве я заслужил ту травлю, которой подвергаюсь за свои убеждения?
Мария Федоровна сразу поняла, что нужно отвлечь Шаляпина от острых переживаний, и начала рассказывать о прошлогодней драке, которая неожиданно возникла между Горьким и некоторыми членами так называемой каприйской школы.
– Вы не представляете, Федор Иванович, как все хорошо и дружно мы жили еще в прошлом году. Луначарский, Базаров, Богданов, все такие талантливые люди… Алексей Максимович с восторгом включался в беседы с ними… Помню, как года два тому назад Луначарский и Горький какие беседы вели. Порою голова кружилась, так стремительно улетали они в высоты нам, простым смертным, недоступные. Но вся душа горела радостью и так светло становилось, так хорошо, что существуют такие мысли, такие сверкают молниеносные заделы, светом которых озарится, казалось, вся история. Помнишь, Алеша, ты заговорил о новом Фаусте. Мне хотелось плакать от восторга, и как жаль, что тебя слышали только я и Луначарский, который поддержал твои мысли, не раз потом повторяя, что то, что ты говорил, так огромно и ново. И он был готов к сотрудничеству, но вот последующие события все покрыли мраком мерзости и запустения. Поссорились все на философской почве, никак не могли увязать богоискательство и богостроительство с марксизмом…
– Ну что отвлекаешь нас от сурьезного разговора, Маруся, – прогудел Алексей Максимович, добродушно улыбаясь в усы, – Федя настроился на откровенную беседу, так талантливо вел свой монолог, что я даже чуть не расплакался, а ты…
– А что я? Я вспоминаю, как твои дружки, каприйцы, хотели тебя перетянуть каждый на свою сторону, а я им помешала и никому тебя не отдала.
Шаляпин и Горький одобрительно рассмеялись, напряжение было преодолено, и Мария Федоровна уже спокойно продолжала:
– Вы не поверите, Федор Иванович, все эти «впередовцы» и «ленинцы», которых я считала одно время учителями жизни, оказались такими ничтожными и нечестными, что не хотелось бы о них и говорить, но вы уж затронули струну… За то, что я спасла Горького от их тлетворного влияния, они обзывали меня «мерзкой бабой», хотели даже объявить сумасшедшей, клялись, что надобно развести меня с Горьким…
– А я слышал, что тебя, Маруся, хотели облить кислотой или хорошенько отколотить, так как ты была признана «вредным элементом, враждебно настраивающим, который необходимо устранить всеми мерами», цитирую почти дословно приговор по твоему поводу, – торжественно произнес Горький.
– Кругом, Федор Иванович, происходила какая-то неслыханная и невиданная в моей жизни путаница, такая ложь, клевета носились вокруг меня и Горького; мы видели такое быстрое и непоправимое нравственное падение, такое ненасытное желание спихнуть одного, оклеветать другого, встать на место третьего и как мыльному пузырю заиграть всеми цветами радуги, вовсе не отдавая себе отчета в том, что и красивый мыльный пузырь лопается. Плохо все это, так плохо, что и выразить словами нельзя… Столько мерзостей и пакостей попытались навалить на нас с Горьким…
– Я с ними связь порвал, но принципиально с ними я больше согласен, чем с Лениным, который собирается совсем без Бога свершать революцию в крестьянской стране.
– Богданов, Луначарский, Алексинский и компания – вот кто мои враги, – страстно перебила Горького Мария Федоровна. —
Они сделали все, от клеветы до обвинения меня в сумасшествии, чтобы развести с Алексеем Максимовичем, «так как пока эта подлая, цепная собака около него – мы бессильны», я тоже процитировала подлинные слова одного из них, мне передавали.
– Успокойся, Мария, они свою игру проиграли, я навсегда отошел от них, но я всегда говорил и сейчас не отказываюсь от этого, что я очень высоко ставлю Богданова и его группу, это чрезвычайно ценные люди, хоть они и отзовисты, ультиматисты и богостроители. Спор, разгоревшийся между Лениным – Плехановым, с одной стороны, Богдановым – Базаровым и компанией, с другой, – очень важен и глубок. Двое первых, расходясь в вопросах тактики, оба веруют и проповедуют исторический фатализм, противная сторона исповедует философию активности. Для меня ясно, на чьей стороне больше правды… Большевизм мне дорог, поскольку его делают монисты, как социализм дорог и важен именно потому, что он единственный путь, коим человек скорее всего придет к наиболее полному и глубокому сознанию своего личного человеческого достоинства… Иного пути не вижу. Требуется, чтоб человек однажды сказал сам себе: «Аз есмь создатель мира». Именно отсюда – и только отсюда! – может родиться новый человек и новая история… Опять мы отвлеклись и чуть не позабыли про нашего гостя, который так красочно рассказывает о своих злоключениях, как он купил один дом, потом другой, потом присмотрел еще место для третьего дома… Ох, несчастный ты, Федор, тебя пожалеть надобно…
– А что? Мне платят за работу, я чужого не беру, вам тоже пора купить свой дом, а не таскаться по чужим дворам. Я хотел поздравить вас с покупкой дома, а вы напугались, как бы про вас не сказали, что вы разбогатели. – Федор Иванович сердито выговаривал Горькому и Марии Федоровне за то, что они не хотят думать о собственной вилле «и прочих пустяках», как выразился однажды Алексей Максимович. Нет, для Шаляпина это вовсе не пустяки, а необходимое средство независимой и свободной жизни.
Постучались, Мария Федоровна ответила приглашением, вошел небольшого роста молодой человек с большим беретом на голове.
– Заходите, заходите, Иосиф Израилевич!
– Я не помешал вам? – смущенно произнес художник Бродский. – Вы не передавали мою просьбу Федору Ивановичу?
Шаляпин пожал протянутую руку художника и вопросительно посмотрел на Горького.
– Почти год тому назад Иосиф Израилевич выразил пожелание написать твой портрет, Федор. Помнится, я ответил, что давно тебя не видал и не знаю твоих намерений, где ты будешь летом и весной. Шаляпин – натура капризная и еще более непоседливая, чем я. Но пообещал, что буду всячески способствовать, чтобы еще одно прекрасное художественное произведение появилось на свет с помощью художника Бродского. Вот пользуюсь такой возможностью, Федор, и прошу тебя не отказывать молодому и талантливому дарованию, я и Мария Федоровна дали согласие, сеансы уже начались. Так что подключайся, не оставим без работы Иосифа Израилевича.
Бродский скорее почувствовал, чем осознал, что друзей необходимо оставить наедине, и тихо удалился, извинившись за вторжение и сославшись на предстоящую деловую встречу.
– Федор! Я принесу вина каприйского, отличное вино, ты его любишь.
Вскоре Алексей Максимович принес бутыль вина, налил в стаканы, и беседа вновь полилась к обоюдному согласию и пожеланию.
– Теляковский мне рассказывал, что эта демонстрация хора готовилась давно. Еще два-три года тому назад, во время бракосочетания великой княжны Марии Павловны с принцем шведским, сыном шведского короля, в один из дней после свадьбы в Царскосельском дворце должен был состояться концерт. Между двумя сольными номерами предполагалось участие хора. Вот тогда хористы решили в высочайшем присутствии и присутствии дипломатического корпуса стать на колени и прямо со сцены подать прошение государю. Но главный режиссер Мариинского театра Тартаков доложил Теляковскому об этой дерзости, он доложил министру, в связи с этим была изменена программа и хор тогда не выступил.
– Да в чем суть прошения хора? – спросил Горький.
– Самое главное-то я позабыл сказать. Суть самая банальная – остро стоял вопрос об увеличении пенсии. Все говорили, что пенсия у хористов самая мизерная, об этом говорили не только сами хористы, но с ними соглашались и главные режиссеры, и учителя сцены, и хормейстеры, и капельмейстеры, но воз, как говорится, оставался на месте. Нужно было давно изменить закон о пенсиях, а на это никто не решался, ни Всеволожский, ни князь Волконский, все оставалось по-прежнему. Правда, Теляковский пытался кое-что сделать, так, в частности, в год увольнения всех без исключения хористов переводили в артисты третьего разряда, что давало возможность увеличить пенсию примерно рублей на двести. Но жизнь дорожает, ушедшие на пенсию хористы бедствуют, а ждущие увольнения на пенсию ужасно озабочены своим будущим положением в обществе. Вот и росло недовольство и всякие закулисные разговоры. А тут такой удобный случай: царь и царская семья, министры, дипломаты, то есть как раз такой случай, какой давно ждали. Я, естественно, что-то слышал от друзей, но слышал скорее о намерении хора объявить в крайнем случае забастовку. Но директор заявил, что в случае забастовки хора он закроет театр на неделю, на две, на месяц, наберет полный комплект хора и вновь приступит к работе. Такая твердость директора остановила хор, вроде бы все смирились с поражением, но только внешне. Подспудно же росло недовольство, обсуждали только форму протеста. И как только приехал на спектакль государь с семьей, они тут же договорились в антракте выйти на сцену и исполнить на коленях гимн. Об этом я, конечно, не знал, всецело занятый подготовкой к исполнению своей очень сложной роли. Я весь ухожу в характер исполняемого лица, живу в его образе, просчитываю каждый свой шаг… Лучше всего, удобнее всего для хора – это после пролога, весь хор на сцене в качестве одного из основных действующих лиц. Но после пролога не было вызовов, фешенебельная публика, собравшаяся в тот день, осталась равнодушной к прекрасной музыке Мусоргского, и вызовов не последовало. Следующая сцена в келье также имеет хор, но хор поет за кулисами. К тому же и эта сцена оставила публику равнодушной, ни одного вызова не последовало. И сцена коронации не произвела на публику особого впечатления. Уж не провал ли, подумал я с разочарованием. Люди входили, выходили, здоровались, болтали, сплетничали. Словом, явилось светское общество на очередное развлечение. Нет также хора и в моих сценах в тереме. Хор ждал в напряжении моей сцены с галлюцинациями…
Тут Шаляпин не выдержал наплыва воспоминаний, которые так живы были в его душе, встал и в дальнейшем все разыгрывал в лицах, менял интонации, вздымал руки, крутил головой, лицо его ежесекундно менялось. Горький и Мария Федоровна успевали лишь следить за игрой, пытаясь лишь уловить смысл рассказываемого.
– Истомленные хористы, – и на лице Федора Ивановича возникло неподдельное томление, печаль проигрыша, – решили: если и после моей сцены не подымется занавес, значит, и опера ничего не стоит, и Шаляпин плохой актер; если же занавес подымется – выйти. После сцены галлюцинаций, после слов: «Господи, помилуй душу преступного царя Бориса», – Шаляпин вполголоса пропел последнюю фразу и вытер уставшее, поникшее как-то сразу свое лицо, – занавес опустился под невообразимый шум рукоплесканий и вызовов. Я вышел на сцену раскланяться… Потом еще и еще… Последний раз вышел и ушел к себе в уборную, довольный успехом и аплодисментами. Капельмейстер удалился, стали расходиться музыканты. И тут произошло что-то невообразимое. Мне рассказывали, кто-то крикнул из зала: «Гимн!» – несколько голосов поддержали этот призыв… При спущенном занавесе начали собираться хористы, и при неутихшем говоре зала начали петь гимн а капелла. Это вообще дело неслыханное: исполнение гимна без оркестра и при спущенном занавесе… Я только присел в своей уборной, как услышал нестройное пение гимна. Сначала я ничего не понял… Я никак не мог еще справиться с моим душевным состоянием победы над публикой. Ведь половина оперы прошла без единого хлопка, я разозлился, а когда я злой, я будто бы играю с большим подъемом, как говорят. Не знаю, может быть. Я был доволен тем, как сыграл последние сцены, доволен и аплодисментами, своими многочисленными выходами, ожившей публикой, собой… И вот, еле дыша от напряжения и усталости, как запаленная лошадь, я по знаку режиссера снова пошел на сцену и тут услышал звуки гимна, тем более я был обязан идти на сцену, таков был порядок в императорских театрах: артисты, присутствовавшие в театре, занятые или незанятые в спектакле, обязаны были присоединиться к хористам, исполняющим гимн… Я вошел в дверь терема и оказался на сцене. Увидев хор на коленях, я хотел повернуть обратно, озадаченный таким состоянием хористов и хористок, но тут же меня окликнули: «Куда вы?.. Что вы делаете?» Необыкновенное и неожиданное происшествие меня озадачило, оказалось сюрпризом. Снова повернулся к сцене, увидел растерянные, сумасшедшие лица хористов и хористок, артистов, участвовавших в спектакле. Я просто не знал, что делать, просто растерялся, когда увидел, что дверь терема, куда я только что вошел, отгорожена от меня толпой входящих хористов и тут же падающих на колени и начинавших петь гимн. Пели нестройно, спели один раз, начинали второй раз, я увидел торопившегося Коутса, оркестрантов… Сколько ж можно было так стоять? Уйти со сцены я не имел никакой физической возможности. Единственная дверь терема со сцены была законопачена народом, отовсюду неслись ко мне возгласы: «Федор Иванович, Федор Иванович, не уходите, не уходите» или что-то подобное, толком я не мог разобрать. Пение гимна не останавливалось, вступил оркестр… Несколько минут я постоял, возвышаясь, как пожарная каланча, над павшими на колени хористами и хористками… Я ошалел. Я даже подумал, что кто-то мстит мне за дирижеров, что хотят мне сделать что-то плохое, выставить меня на посмешище и что в театре сейчас начнется скандал, что это ловко придуманная интрига. Ведь постоянно ждешь каких-нибудь пакостей… И вообще, вообразил черт знает что, оторопел, совершенно растерялся, даже, может быть, испугался, потерял вполне способность спокойно размыслить, успел только оглянуться и увидеть кресло Бориса Годунова, еще не убранное. Слава Богу, подумал я, и шагнул к нему, опустившись на колено. Я чувствовал, что случилось нечто пакостное и пошлое, попал в западню. И пока гимн еще звучал дважды с оркестром, я успел осознать, что «сварился, как кур во щах».
Потрясенный и расстроенный происшедшим, ушел я к себе в уборную. Тотчас же вслед пришли несколько хористов, которых особенно тепло совсем недавно угощал обедом в ресторане, и попросили меня зайти к ним в уборную. Естественно, я догадывался, что они хотят мне рассказать о причинах случившегося. Как только я вошел, они запели мне «глубокие благодарности» с «многолетием», даже качали меня, а потом объяснили свой поступок: «Только вы, Федор Иванович, да царь можете спасти нас от тяжких притеснений дирекции». Но мне нужно было заканчивать спектакль, не до объяснений. И без того я вышел из образа, нарушил свое настроение игровое, попросил Теляковского прийти ко мне, и, когда он пришел, тоже рассерженный и подавленный случившимся, я заявил ему, что глубоко возмущен появлением хора в действии, где этот хор, по пьесе, не принимает участия, и что меня должны были предупредить, а не устраивать мне таких сюрпризов… Как мне прикажете сейчас продолжать такой спектакль? Но Теляковский, взволнованный и сконфуженный, ответил, что и он об этом ничего, в сущности, не знал, что для него это было таким же сюрпризом, как и для меня, и что он сам еще не знает, как к этому отнесутся вышестоящие власти. А через день при прощании он уже полнее объяснил мне все эти действия хора. Оказалось, что царь ни о чем не догадался, никто петицию ему не смог вручить, Теляковский тоже ему ни о чем не рассказал, напротив, царь принял все за чистую монету и дал указание официально оповестить о монархической манифестации благодарного императорского театра, просил поблагодарить хор за верноподданничество и прочая и прочая, как говорится. Теляковский тоже не захотел разыгрывать рыжего в цирке, который помогает закатывать ковер. Он пошел посоветоваться с министром, который тут же согласился, что делать вид ничего не понимающего глупо и наивно, но все-таки посоветовал: «Вы сами уж придумайте, как из этого глупого положения наименее глупым и легальным образом выйти». Теляковский передал слова государя через Тартакова, выразив при этом удивление, почему хор пел гимн на коленях и без оркестра. Государь очень высоко оценил спектакль, сказал, что давно не видал столь выдающегося исполнения, спросил Теляковского, благодарил ли он хор от имени государя. На этом бы все и закончилось, но министерство внутренних дел решило воспользоваться случаем и раздуло этот эпизод как верноподданническую демонстрацию благодарного народа своему государю императору. Газеты подхватили, еще больше раздули… Уже получалось, что хор и оркестр Мариинского театра во главе с Шаляпиным устроили величественную манифестацию, на коленях воспевая гимн. Некоторые газеты, живущие сенсациями, выпустили рисунки, где я, сложа на груди руки, впереди хора ревностно разеваю пасть, провозглашая «Боже, царя храни»… Тут уж и пошло! Кто во что горазд! Стали печатать какие-то, будто мною говоренные интервью и разговоры. В разговорах этих я яростно заявляю, что я, мол, мужик и не могу равнодушно видеть своего царя, прямо как только увижу его хоть издали, так и грохаюсь прямо на карачки… Представляете, до чего договорились… Серов, во всяком случае, поверил, совершенно убежден, что я готов «карачками» и закончить свою жизнь. Амфитеатров написал подлое письмо, я даже хотел ответить ему, но, когда узнал, что мой «друг» разослал письмо, адресованное мне, по редакциям, мне стало противно. Ему представилось, что я вообще раболепно целую руку палача, убийцы 9 Января, который с ног до головы в крови народной. «Ты последовательно делаешь все то, чтобы тебя перестали уважать. Не доводи же себя по крайней мере до того, чтоб стали над тобой с презреньем издеваться. Прощай, будь счастлив… если можешь» – вот ведь как дело закрутили эти писаки, бывшие мои друзья, а в сущности, прилипалы, ничего собой не представляющие…
– Но послушай, Федор, – вступился Горький за «писак-прилипал», – Амфитеатров и Дорошевич просто поверили официальным сообщениям об этой пресловутой патриотической манифестации.
– А расспросить? Подробнее узнать о спектакле, если уж сами не были, они что, не могли? Все стараются загрязнить мое имя! А все потому, что я получаю большие деньги, покупаю дома, имение, играю и проигрываю в Монте-Карло. А кто-нибудь знает, как они достаются, эти большие деньги? Каким трудом? Я чуть до самоубийства не дошел, читая в отчаянии то, что писали обо мне. Долго я молчал, глубоко переживая неожиданно свалившееся на меня горе. Но все же надеялся, что все сойдет, как уже не раз бывало. А тут все просто особачились. Как-то в Ницце столкнулся я с русскими молодцами, которые тут же на вокзале устроили мне обструкцию. Они сели в тот же поезд, скандалили, я их успокаивал, но все же они затеяли драку, но просчитались… Я их успокоил, надеюсь, надолго, особенно одному хорошо досталось, будет помнить, как нарушать мое спокойствие. – В голосе Шаляпина послышалось что-то древнее, разбойное, удалое.
– То ли ты, Федор, Стеньку Разина, то ли Василия Буслаева напоминаешь мне. Но страшновато с тобой столкнуться в поединке, – улыбаясь, сказал Горький. – Когда я получил твое первое письмо, я просто растерялся и удивился, поразило оно меня своей краткостью и простотой. Как же так, думаю, во всех газетах полоскают имя моего друга, почти полгода проходит со дня этого действительно пресловутого события, – теперь-то я вижу отчетливо всю искусственность раздутой газетчиками «демонстрации» верноподданничества, а ты помалкиваешь, более того, делаешь вид, что ничего не случилось и просишь меня о встрече. Прямо тебе скажу, мне стыдно было называть тебя своим другом. А что было делать? Чуть ли не каждый день мне твердят о твоих пакостных поступках, ты помалкиваешь, значит, тебе сказать нечего. А неужто ты не понимал, Федор, как такие слухи мучили меня? Ведь я-то понимал, что будь ты хоть какой гений, а тебе этого на Руси не простят и даже теперь, когда все разъяснится, долго еще будут помнить и попрекать тебя, хотя ты и вовсе ни в чем не виноват… Случайное стечение непреклонных обстоятельств… Сволочь, которая обычно тебя окружает, конечно, отнесется иначе, она тебя, конечно, полностью оправдывает, чтобы приблизиться к тебе. И мне было действительно жалко тебя, Федор, так как я почувствовал, что ты не осознаешь дрянности тобой совершенного, не чувствовал стыда за собою. Конечно, я и тогда далек был от мысли считать тебя холопом, вовсе не хотел включаться в хор тех, кто осуждал тебя. Сволочной народ, ты прав… Но как я переживал, читая все эти пакости про тебя, как страшно становится за страну, в которой, думал в то время я, даже лучшие люди ее лишены простого, даже скотам доступного чувства брезгливости. Если б ты, Федор, знал, как горько и позорно представить тебя, гения, прости меня за прямоту, на коленях пред мерзавцем, гнуснейшим из всех мерзавцев Европы. И как я рад, что все объяснилось… Я и раньше отбрасывал все это как бульварную стряпню, но потом возникнет: «А вдруг действительно брякнулся?» И так тошно мне становилось…
– Много раз я пробовал написать тебе, но волнение, которое испытывал всякий раз, было так велико, что я никак не мог уложить письма моего в такую же ясную форму, как если бы стал рассказывать все словами, как, допустим, сегодня. Тут мне и жест, и мимика, и стакан каприйского вина – все помогает выразить смысл происшествия, о котором хочу поведать. Я и хотел вам лично со всеми подробностями изложить тот драматический ход событий. Чепуха какая-то получилась… Если б ты знал, как огорошило меня твое письмо! Ты поверил всем этим негодяям, а не поверил в меня, который совершенно искренне верит в революцию, пытается помочь своими средствами приблизить час нашей общей свободы… Как все глупо получилось, Алекса… Если б я знал о твоих переживаниях…
– Ну ладно, ладно, все самое страшное позади, теперь я знаю, что делать…
Умиротворенный этими словами Федор Иванович выпил еще одни стаканчик каприйского вина и вышел погулять.
И жизнь на вилле «Серафина» пошла обычным путем… Гуляли, загорали, купались, пили вино, работали…
Мария Федоровна позировала художнику Бродскому. И в один из первых сеансов с радостью поделилась сокровенными думами:
– Вы договорились с Шаляпиным о портрете его? Я знаю, вы колебались, предлагать ли ему позировать вам, уж очень нашумел этот январский эпизод с «коленопреклонением»… Слава Богу, все разъяснилось, и у нас с Алексеем Максимовичем свалился камень, очень тяжело лежавший на душе… Федор Иванович все рассказал нам, все, как было… Сначала он был такой удрученный, измученный, признавался, что так страдал, что чуть до самоубийства не дошел… Так хорошо, что он приехал и все объяснил… Если б вы знали, Иосиф Израилевич, какая это крупная радость…
И застыла в избранной художником позе. Бродский сделал мазок, поглядел на Марию Федоровну и сказал:
– Да, я помню, как Алексей Максимович переживал, с каждым днем узнавая все новые и новые подробности об этом эпизоде. Все возмущался раболепством этого гениального артиста… Отказывался от встречи с ним…
– Федор Иванович основное высказал в письме, после которого мы с Горьким решили пригласить его на Капри, вот он и приехал.
– А вы можете мне рассказать, как все на самом деле происходило, а я расскажу своим друзьям и на Капри, и в России, – сказал Бродский, не прекращая ни на минуту своей работы.
– С удовольствием расскажу вам, а вы расскажите Николаю Евгеньевичу Буренину, которого что-то последние два дня не вижу… Шел парадный спектакль, публика держала себя натянуто, принимала все с ледяным равнодушием… В сущности, это была премьера «Бориса Годунова» в Мариинском театре. Федор Иванович возмутился этим равнодушием и в своих главных сценах «нажал педаль», как он выражается, играл особенно горячо и – победил, после сцены с Шуйским и с видением зал разразился наконец аплодисментами. Усталый, задыхаясь, весь в поту, с расстегнутым воротом, Шаляпин вышел кланяться. Декорация этого действия полукругом, с одной маленькой дверкой в глубине и без кулис. Откланялся он первый раз, стоит на сцене, еще не отдышался, смотрит – снова поднимают занавес. Снова кланяется, потом уходит к себе в уборную. Но снова вызывают. Он подходит к авансцене, кланяется, а потом с удивлением слышит, что какие-то голоса сзади нестройно запевают гимн. Дирижер ушел, оркестр сложил свои инструменты… А сзади него творится что-то непонятное и невообразимое. Вразброд выбегают хористы и хористки, толкаясь в узеньких дверях, падают на колени, у многих на глазах слезы… Шаляпин стал отступать, стараясь пройти к двери, а вслед ему несутся мольбы: «Не уходи, не бросай нас, помоги нам… Федор Иванович, не уходи!» И хватают за полы царской одежды его… Смотрит – в зале поднимаются зрители, торопливо вбегает капельмейстер, обязанный при исполнении гимна быть на своем месте в оркестре, засуетились оркестранты, рассаживаясь по своим местам… Шаляпин растерялся, не знал, куда податься, возвышаясь над хором, стоящим на коленях… Почувствовал, что происходит что-то нелепое и некрасивое, но тут он увидел «свое» царское кресло, шагнул к нему и опустился потихоньку на колено позади кресла Годунова. Ни государь не приходил на сцену, ни Шаляпина к государю не вызывали.
Тотчас же после этого действия Шаляпин вызвал к себе Теляковского и возмущенно спрашивал его, как мог хор выбегать на сцену в действии, в котором хор не участвует. Теляковский, бледный и расстроенный, говорит, что они, администрация, сами сильно испуганы тем, что последует за этим самовольным поступком хора, так как в императорском театре не смеет быть никаких неожиданностей. Хористы же, целуя руки Шаляпина, благодарили его за поддержку и пропели ему славу в своей уборной, пригласив его туда.
И только уже в Монте-Карло Шаляпин узнал из газет, что он первый хлопнулся на колени, как давал пошлые и униженные интервью, какие посылал телеграммы «Союзу русского народа» и т. п. Всего этого не было. К несчастью, он отнесся к этому весьма легкомысленно, ведь уже не раз шли подобного рода атаки на него, а рядом не нашлось ни одного умного человека, который бы подсказал, что на этот раз его враги и завистники не шутят, всерьез забрасывая его грязью… Нелепы и его письма в газеты, в которых он путал одно с другим, опуская то одни подробности, то другие, чем окончательно сбил всех нас с толку. Вы ж давно здесь живете, помните, как Алексей Максимович, не зная подробностей, негодовал на то злорадство и общую травлю, которыми обрушилось русское общество на Шаляпина… Ведь в обществе есть люди, которые заслуживают куда больше осуждения, а они не подвергаются таким гонениям, как Шаляпин… Надо как-то помочь, Иосиф Израилевич, Шаляпин – страшно талантливый, трудный человек, надо поддержать его, надо сказать всем нашим друзьям и вообще людям, что нельзя наказывать за то, что человек просто растерялся и сделал глупость… Тяжело смотреть на него, в каждом он со страхом ищет – «а не враг ли ты мой?». Напишу в ближайшее время Ивану Михайловичу Москвину и Константину Сергеевичу Станиславскому, который недавно был здесь и очень сокрушался по этому поводу, надо, чтоб они тоже рассказывали правду об этом несчастном эпизоде в жизни Шаляпина.
Так в разговорах кончился сеанс, Мария Федоровна пошла хлопотать по хозяйству, а Бродский зашел к Николаю Евгеньевичу Буренину, который только что вернулся из Неаполя, и рассказал правду о Шаляпине. И вскоре вся русская колония на Капри знала о том, что на самом деле произошло на сцене Мариинского театра 6 января 1911 года, и простила гениального артиста за его малые прегрешения.
Как-то Шаляпин и Горький отправились гулять по своему излюбленному маршруту – к дворцу Тиберия, прославленного своими злодействами римского императора, царствовавшего в начале новой эры. Весь островок занимал площадь чуть больше десяти квадратных километров. По узким улочкам, столь замысловато и причудливо переплетавшимся между собой, что гулять по ним уже доставляло удовольствие, друзья спустились к центральной площади Капри – к площади Пьяцетта, полюбовались миниатюрной площадью, на которой расположились административные здания острова, садиками, цветниками, собором Святого Стефана, колокольней с часами, заглянули в уютное небольшое кафе, магазин и вышли на видовую площадку – бельведер каприйской Пьяцетты. И перед ними открылось незабываемое зрелище: Неаполь, Везувий, Сорренто и весь залив во всей своей неповторимой красоте.
– Капри – кусок крошечный, – сказал Горький, – но вкусный… Здесь пьянеешь, балдеешь и ничего не можешь делать. Все смотришь и улыбаешься…
– Согласен, Алекса, сказочная красота, – просто сказал Шаляпин.
– Не зря сюда художники зачастили. В прошлом году нагрянули сразу пять человек с мольбертами, пристали, чтоб я им позировал, да и в этом году было несколько… Скульптор Илья Гинзбург, художники Фалилеев, Бобровский, Дроздов, Бродский до сих пор остался, а Щеглов аж из Томска, много любопытного мне рассказал о сибирских, алтайских и бурятских сказках… Пожалуй, наиболее обещающий Мстислав Добужинский, толковый и знающий. Недавно прислал мне письмо из Швейцарии, поблагодарил меня за прием и за то, что я ему посоветовал посмотреть в Орвието фрески Синьорелли «Последние дни творения». Он получил огромное впечатление. Если будешь там, Федор, загляни, не пожалеешь.
Друзья вышли на виа Тиберио и дальше, поднимаясь все вверх и вверх, мимо поредевших домиков, садов и огородов. На пути они увидели знакомую картину, где можно было выпить по стаканчику превосходного каприйского вина и отдохнуть. Но Горький убедил Шаляпина сделать отдых на обратной дороге. Он лишь позвал хозяйку и попросил ее дочь Кармелу через час станцевать для дорогого гостя из России тарантеллу.
– Здесь ли твой постоянный партнер Энрико? – спросил улыбающуюся девушку Алексей Максимович. Кармела кивнула. – Мы скоро вернемся, готовьте нам обед и каприйского вина. И конечно, тарантеллу для высокого гостя.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.