Поэт акмеист.

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Поэт акмеист.

Сначала он мне не понравился, когда я первый раз встретил его на детском утреннике в Царском Селе. Ему было 15 лет, и он был на 4–5 лет меня старше. Был спектакль, и некоторые дети выступали с музыкальными номерами или читали стихотворения. Он был звездой вечера, читая свои собственные стихотворения. Он читал плохо, и я устал слушать его не очень приятный голос. Он был некрасив, или тогда мне так казалось. У него была вытянутая яйцеобразная голова и узкий лоб. Тогда он мне надоел со всей своей самоуверенностью, и я даже не запомнил его имя.

Моё внимание было приковано к одиннадцатилетней девочке, которая тоже читала свои стихотворения. Она читала их с эмоционально, и с большим выражением. Она была очень худенькая, с большими коричневыми глазами. На ней было красное платье, и она так мне понравилась, что я хлопал ей больше всех. Переборов своё стеснение, я спросил её после выступления:

— Как тебя зовут?

— Анна Горенко.

Она не спросила как зовут меня, но её имя врезалось в мою память.

Когда я учился в медицинском институте, один из моих друзей пригласил меня на одну из «сред», которые проводились поэтом Вячеславом Ивановым в его «Башне», так назывался дом, а вернее его квартира, находившаяся в круглом, башенного типа углу, дома по Таврической улице, где он жил. Эти «среды» собирали весь цвет литературного Петербурга.

«Николай Гумилёв и его жена Анна Ахматова должны читать свои новые стихотворения. У них потрясающие вещи» — сообщил мой друг. Оба были тогдашними знаменитостями. Бесстрашный искатель приключений Гумилёв только что возвратился с охоты на львов в Африке, и тут же представил новое направление в поэзии — акмеизм. Он был главой «Цеха Поэтов» и лидером поэтов-акмеистов. Ахматова, на которой он недавно женился, была менее известна, но уже заинтересовала публику своей оригинальностью и простотой стихосложения.

Я решил расслабиться и согласился. Гумилёв имел всё то же выражение абсолютного превосходства, которое не понравилось мне ещё мальчиком. Однако в нём была огромная жизненная сила, которая производила впечатление на его слушателей. Он вступил на сцену: красивый, элегантный и высокомерный, в белом галстуке и фраке. Картина, абсолютно иностранная, для пришедших гостей. Гумилёв зачитал манифест группы Акмеистов, которую он организовал: «Наше новое движение, Акмеизм, заступит на место Символизма….. «Акме» — значит высшая вершина чего-либо…. Это движение можно так же назвать Адамизмом — мужской, твёрдый, ясный взгляд на жизнь. Мы требуем большего баланса формы и точного знания отношений между субъектом и объектом, нежели это делается в символизме…. Во всяком случае, каждый обязан бороться за лиричность безукоризненных слов, и бороться за это в своей манере».

Он прочитал несколько стихотворений, из которых я запомнил только несколько строчек:

Я учу их не бояться,

Не бояться и делать так, как должен.

И когда женщина с прекрасным лицом,

Любимейшим лицом во всей вселенной,

Скажет: «Я тебя не люблю»,

Я научу их улыбаться

И как уйти без претензий.

Анна Ахматова была за Гумилёвым. У меня перехватило дыхание: это была та самая девочка, которую я видел в детстве как Анну Горенко! Она была спокойная и расслабленная, её голос был вибрирующим и все проникающим. Она казалась в высшей степени аскетичной. Никто не мог поверить ей, когда она произнесла с искренностью в голосе: «Святой Антонин может засвидетельствовать, что я никогда не была способна побороть свою плоть».

Никто бы не мог заподозрить в ней любителя вечеринок и ночных сборищ, где она часто оставалась до раннего утра.

Было определено моей судьбой,

Не оставляющей ни веры ни сожаления.

Она перекликалась с Гумилёвым:

Ты не любишь и не хочешь взглянуть!

Как ты чертовски прекрасна!

И я не могу покинуть свою келью,

Хоть и побеждал с младых лет.

После выступлений я подошёл к ней и напомнил о нашей встрече ещё детьми. «Как ваш муж относиться к вашему увлечению стихами?» — спросил я её. Она с болью улыбнулась: «Он смотрит на мою поэзию, как на причуду, и не рассматривает её серьёзно».

Через два года они разошлись. Однажды, когда я её встретил снова, она пожаловалась мне, что Гумилев «Любит любовь, но не женщин» Скоро у неё был роман с другим не менее известным поэтом — Александром Блоком. Тем не менее, говаривали, что она по-прежнему любит Гумилёва, и это её незаживающая рана.

Её лирика переменилась. Я почувствовал это остро, когда посетил сборище уже по поводу Ахматовой и Блока.

Блок начал:

Мы, праздношатающиеся грешники,

Кто может быт весел в саване?

Птицы как цветы на стене,

мечтают о свободе облаков.

Ахматова отвечала ему:

Всё расхищено, предано, продано

Чёрной смерти мелькало крыло

Всё голодной тоской изглодано

Отчего же нам стало светло?

Нет! — кричал Блок.

Эй! Давным давно, ваша раса перестала любить,

В то время как мы, русские, стали любить больше.

Вы забыли, что есть любовь на земле,

Что жнет и убивает и сжимает до сердцевины…[2]

Во время войны, идя по главной улице Луцка, я почти столкнулся с кавалерийским офицером. Он был дважды Георгиевским кавалером. Сначала я не узнал и пропустил его. Что-то заставило меня обернуться: «Гумилёв!» — воскликнул я. Он остановился и обернулся.

— Да? — ответил он вежливо.

— Вы меня не помните? — и я напомнил ему о далёком детском утреннике, на котором он читал свои стихи.

— Детский утренник я помню, но вас, простите меня, что-то не припоминаю.

Я пригласил его со мной отобедать. Мне было интересно услышать, что он делает, и больше всего, о его жене.

Он сказал мне, что он служит в Пятом Гусарском полку с первого дня войны.

— Я наслаждаюсь войной, каждым её моментом! — сказал он.

— Вы были ранены?

Дважды Георгий касался моей груди.

Которую не тронули пули, —

продекламировал он.

Он был в прекрасном настроении: «Война и смертельная опасность возбуждают мою душу, — сказал он.

— Это здорово — испытывать судьбу. Мои друзья, товарищи по оружию, убиты или смертельно ранены. Немногие остались в живых, а на мне даже не царапины. Это удивительно! Но опять же, я был уверен, что меня не убьют! Возможно, что я игрок по натуре, даже если я не беру в руки карт. Я всегда люблю играть по крупному — на свою собственную жизнь! Например, перед войной я охотился на львов в Абиссинии. Однажды мне сказали, что свирепый лев, разорвавший двух местных жителей, появился в окрестностях. Его рык всё ещё был слышен, и местные попрятались в хижинах: никто не хотел со мной идти. Я пошёл один. Поверьте, смотреть в глаза дикого хищника, было самым восхитительным моментом в моей жизни. Я убил его с третьей пули, когда он уже был в двух метрах от меня, а первый выстрел — я промахнулся. Второй — лишь только ранил его.

Мы перешли к его работам. Он говорил о своем журнале «Аполлон» и будущем русской поэзии.

— Каждый человек — поэт в своей душе. Каждый человек может стать поэтом, если будет работать много и упорно над стилем и техникой. Поэзия, как музыка, и поэт как пианист, который работает каждый день, если он хочет совершенства.

Он сказал мне, что на фронте он написал стихотворение, которое называется «Гондола». Он прочёл его — это было лучшее, что он написал.

— Невозможно поверить, что можно написать такое прекрасное стихотворение на фронте, — сказал я.

Он гордо улыбнулся:

— Я уникален, — и добавил, — Мне необходимо возбуждение для творчества. Опасность даёт мне толчок.

— Где ваша жена?

— Моя жена? — он, казалось, опешил.

— Да. Анна Ахматова.

— А! Анна, — его голос увял. — Она в Петербурге, иногда я получаю весточку от неё. Она посылает мне свои стихи. Она неплохо пишет.

* * *

На приезжего в Петербург, холодность и абстрактность города, его безэмоциональность и скрытость, производят угнетающее, если не враждебное впечатление. Это город, который ушёл весь в себя, и все люди в нём также погружены в себя. Это город раздвоенной личности, и только настоящий петербуржец может любить его нежной страстью и наслаждаться его мутными и молчаливыми ночами. Наслаждаться его грязной осенью, грязными каналами и реками, снегом и ледяными зимами, ледоходами по весне, неулыбчивыми прохожими и маленькими забегаловками, где ведётся бесконечный разговор о бренности всего живого и бесполезности жизни. Великолепные церкви и соборы, где люди молятся перед образом Христа. Город идей, живых и бьющих ключом, настоянных на крайнем индивидуализме, конфликтующих, воодушевляющих, и совершенно чуждых реалиям повседневной жизни человека.

Я снова был очарован несокрушённой и несокрушимой душой моего города. Что может большевизм, этот грубый и голый материализм незрелых и недалёких умов, причинить моему городу? Поработить его? «Чушь», — ответил я себе. Большевизм может завоевать город внешне, подавить его поверхностно, но душа города будет жить вечно, бесконечно вечно после того, как большевизм уже давно канет в лету. Рассуждая таким образом, я как-то внутренне успокоился, убеждённый во внутренней незыблемости города. Дело было весной, ещё до революции, и я бродил по улицам в грязи тающего снега. Улицы были тускло освещены газовыми фонарями. Шумные трамваи сновали туда-сюда. Полуподвальные окна открывали мирные семейные посиделки за кипящим самоваром. На мгновение я потерял острое ощущение грядущей трагедии. Так не может быть, думал я, что свобода, которую так долго ждал русский народ, попадёт в руки предприимчивых политических авантюристов.

Я вошёл в печально известное кафе «Бродячая собака», место встречи писателей, музыкантов и артистов. Огромный зал в подвале был полон пьющих, кричащих и поющих людей, здесь как всегда был полный бардак. Все столики были заняты. Когда я протискивался через толпу, кто-то окликнул меня по имени, это была Анна Ахматова. На другом конце её столика Александр Блок нашёптывал историю Михаилу Шаляпину.

— Возьми стул, присаживайся, — пригласила меня Анна Ахматова.

Как только я уселся, она представила меня лысеющему беззубому, но моложаво выглядящему человеку, сидящему рядом с ней:

— Это Илья Эренбург, — сказала она.

Будущий министр пропаганды был пьян и находился в разговорчивом настроении. Он тут же признался мне в том, что Керенский на самом деле — величайший гений из всех когда-либо живших на земле. Я молчаливо согласился с ним.

Блок, шаткий от шампанского, нетвёрдо поднялся и начал декламировать:

Эй! Давно ваша раса перестала любить,

Но мы, русские, любим всё больше и больше.

Вы забыли, что существует любовь на земле,

Которая жгёт, и сражает, и сжимает до сердца.

Толпа внезапно затихла, загипнотизированная его блестящим исполнением. Едва Блок закончил, как Шаляпин затянул «Стеньку Разина»….

* * *

Три года спустя, когда я снова приехал в свой любимый город, было лето. Я не мог заснуть в эти белые ночи и вышел пройтись по набережной Невы. Петербург умирал, покорённый большевиками. А люди, люди всё бродили по набережным Невы и искали ответа на свои собственные неразрешимые вопросы в поисках вечной истины. Однако вечная истина по-прежнему ускользала от них вместе с белыми ночами.

Уже было почти утро, когда я забрёл в «Бродячую собаку». Кафе был открыто, но почти пустое. Женщина сидела за столиком и потягивала чёрный кофе, при этом она курила тонкую сигарету. Очень стройная, высокая и бледная: Бледные щёки, бледные губы, невидящие и бесстрастные, холодные глаза. Она очень изменилась — Анна Ахматова. Она узнала меня и кротко улыбнулась. Я присел к ней за столик, и мы долго сидели молча. Внезапно она очнулась и начала декламировать:

Всё разграблено, всё продано и предано —

Крылья чёрной смерти развёрстаны.

Всё сгложено голодным горем.

Почему тогда маленький свет вдалеке?

Приближается чудо

К хижинам, нуждающимся в ремонте.

Этого ещё никто не знает,

Но мы надеемся на это.

И она добавила, совершенно неожиданно: «Всё умирает, но настоящая любовь бессмертна…. Душа нашего города тоже бессмертна», — уверила она меня, когда я покинул её через несколько минут.

* * *

Было раннее лето, и Париж цвёл цветами. Версальская Мирная Конференция была в полном разгаре, и Париж был возбуждён победой и мечтами о вечном мире. Жизнь была весёлой, беззаботной и лёгкой. Я только что выбрался из Сибири. Из холода и войны я вдруг неожиданно обнаружил себя среди фестивальной жизни Парижа.

Однажды вечером я прогуливался по Монпарнасу. После тишины сибирских городков и сёл я наслаждался пульсирующим ритмом парижской жизни. Громкий разговор прохожих, их весёлый смех и погруженность в свои дела, их приземлённость, были в явном противоречии с характером жизни в Петербурге. Здесь, в Париже, они жили сегодняшним днём и брали от жизни всё, что она им давала. Это был немного циничный, реальный и абсолютно инстинктивный оптимизм. Вечные проблемы жизни и смерти, которые занимали жителей Петербурга, не занимали парижан. Каждый должен жить как можно полнее, было написано на лице всех, кого я встречал на улице, в кафе и на вечеринках. Да, это был Париж, в котором Роджер Бэкон страстно искал истину, также как мы искали её в Петербурге. Но Роджер Бэкон мертв уже как семьсот лет, и французы забыли о нём, об этом странном человеке, который провёл в заточении двадцать лет за то, что пытался узнать предназначение человеческого рода.

Я зашёл в «Closerie des Lilas», кафе на Монпарнасе и место встречи французских писателей и поэтов. Как обычно, Поль Фавр, «князь» французских поэтов, был окружён толпой молодых поэтов, внимающих старому мастеру и посасывавающих свой апперитив. Фавр был рад меня видеть, и пригласил меня к ним. Они обсуждали направления современной поэзии и читали свои стихи.

— Мой друг, — Фавр обратился ко мне, — Кто из русских поэтов проповедует акмеизм? Забыл его имя. Он был в Париже несколько месяцев назад и читал нам свои стихи. Ах, эти русские имена! Как их можно запомнить?

— Акмеизм? — я колебался. — Гумилев?

— Да! Именно…! Гумилёв. Именно! — воскликнул Фавр. — Он собирался возвращаться в Россию, которая в руках этих варварских большевиков. Они убьют его. Он собирается бороться с ними стихами! Ненормальный!

* * *

25 Августа 1921 года Гумилёв возвращался домой из поэтической студии, которой он руководил в Доме искусств на набережной Мойки № 59 в бывшем доме С. П. Елисеева. Несколько студентов сопровождали его по Невскому проспекту. Он был весел и много шутил, обсуждая древнегреческую поэзию.

Около его дома стоял автомобиль. Он не обратил на него внимания и ещё постоял перед домом, болтая со студентами. Они договорились встретиться завтра в Доме Поэтов. Он вошёл в свою квартиру, и как только он зажёг свет, два вошедших за ним агента Чека схватили его за руки. Он знал, что ожидать. Он взял с собой Новый Завет и «Илиаду» Гомера.

Из тюрьмы он написал короткую записку своей второй жене А. Н. Энгельгардт: «Не беспокойся, со мной всё в порядке. Я пишу новое стихотворение и играю в шахматы».

27 августа он был расстрелян. Сказали, что он улыбался в лицо расстрельной команде. Коммунисты наспех зарыли его где-то за городом. Это место не нашли, несмотря на многочисленные поиски его поклонников.

В свои последние секунды, думал ли он об Анне Ахматовой, возлюбленной своего детства, своей бывшей жене, с которой он разошёлся в 1918 году, за три года до своей гибели? Мы не знаем этого. А она ещё долго жила после его смерти и была поэтессой.

Любовь — это ещё не всё.

Он был инструктором патологии на медицинском факультете, преданный науке учёный. Это он дал первый толчок моему интересу к проблеме рака. Как лектор он был бесподобен. Он мог представить самые сложные проблемы патологии в двух словах. Доктор Лев Крентовский и внешне отличался от других преподавателей. Другие были бородатые, с длинными волосами, в очках, хилые, с плохой осанкой и далёкие от спорта. Крентовский имел коротко постриженные волосы, чисто выбрит, атлетической выправки и большой поклонник различных видов спорта. Он был чемпионом по конькам, и когда он появлялся на катке Юсуповского сада, все останавливались посмотреть, какие пируэты он выделывает. Он был одним из лучших игроков в теннис и неутомимым яхтсменом. Лев Крентовский был добрый человек и хороший собеседник, и при этом в нём можно было чувствовать силу воли и принципиальную личность.

Отец Крентовского был известным юристом, человеком либеральных взглядов, который симпатизировал революционному движению, растущему в предвоенные годы. Лев последовал отцу и открыто объявил себя революционером, хотя формально и не присоединился к социально-революционной партии. Партия Эсеров исповедовала принципы идеалистической революции.

Я думаю, Льву не было тридцати лет, когда он встретил студентку университета по социологии Людмилу Ковенко. Она приехала с Украины, тёмноволосая, очень привлекательная, как и многие украинские девушки, тёмные глаза и чувственные губы. Она была напряжённой спорщицей, погружённой в социологию, и фанатично проповедовала марксистские теории. Лев влюбился в неё безнадёжно и неизлечимо. Она отвечала ему со сдержанностью, но достаточно, чтобы поддерживать его влюблённость. Лев сказал мне, что они скоро должны обручиться. Он излучал счастье. Иногда я попадал в дом Крентовских, когда Людмила была там. И каждый раз там стояли дебаты между Людмилой и Николаем Крентовским, отцом Льва, а также младшим братом Никитой и самим Львом.

— Марксизм чужд нашей интеллигенции и нашему народу. Мы верим в свободу личности, в положительное в человеке, в идеалы демократии; а марксизм отвергает роль личности в человеческом прогрессе, — настаивал Николай Крентовский.

— Марксизм, — протестовала Людмила, — Это настоящее революционное движение, которое принесёт победу пролетариату.

— Вы не очень внимательно читали Карла Маркса, дорогая Людмила, — говорил Лев, — Маркс сказал, что революция начнётся в передовых, развитых странах. Нет индустрии в России, почти нет пролетариата. Россия — аграрная страна.

— Ленин пропагандирует революционный марксизм. Он призывает к захвату власти даже в индустриально слабо развитых странах, — возражала Людмила.

— А! — Кричал старший Крентовский, — Это означает, что ленинская концепция вовсе и немарксистская. Это прокламация диктатуры!

— А почему бы и нет? — следовал её грубый ответ.

И так это всё продолжалось из вечера в вечер, и каждый раз после дебатов Лев и Людмила запирались в его комнате, где, надо полагать, они прекращали спорить.

Однако свадьбе было быть не суждено. Лев был призван военным врачом в 13 армию на юго-западный фронт. Временами я слышал от его отца, что Лев в очередной раз легко ранен, но остаётся в строю, и что он уже два раза был награждён. Скоро меня тоже забрали на фронт, и в течение двух последующих лет я ничего не слышал ни о Льве, ни о его семействе, ни о Людмиле.

Когда Демократическое правительство было сформировано, я приехал ненадолго в Петербург. В Петербурге я пришёл к Крентовским в их квартиру на Витебской улице. Старый Крентовский был весь в политике, активный член социал-революционной партии Керенского. Он сказал мне, что Лев ещё на фронте, который находится в состоянии деморализации, и что Лев борется с большевиками всеми доступными средствами, читая лекции, произнося речи и тому подобное.

— Он стал неудержимым антикоммунистом. Он полон негодования и ярости.

— А Людмила? — спросил я его.

— Я не видел её сто лет, но кто-то сказал мне, что она всё ещё живет в своей квартире на Выборгском проспекте. Да… и что она с коммунистами.

Два месяца спустя коммунисты захватили власть и сбросили правительство Керенского. Я брал свой скудный паёк в штаб-квартире социал-революционной партии на Болотной улице, когда Лев появился из приёмной комнаты. Он совсем не изменился и стал ещё здоровее в его офицерской форме. Он прибыл с фронта два дня назад и после родителей пошёл сразу на квартиру к Людмиле.

— Она — чудо. Мы провели вместе две ночи. Это был рай. Она готова выйти за меня замуж.

— Твой отец сказал мне, что она стала коммунисткой.

— Я этому не верю. Она не сказала ни единого слова о своих марксистских идеалах. Она наоборот интересовалась всем, что я делаю и какие мои планы. Когда я сказал, что я вовлечён в подпольную деятельность против коммунистического правительства, она улыбнулась. Мы условились провести несколько дней на нашей даче.

Я обещал ему зайти к отцу на квартиру на следующий день. Когда звонок прозвонил, открыла дверь его мать. Она плакала.

— Что…?

— Этим утром они арестовали и Колю (её мужа) и Лёвушку.

— Но почему? — удивился я.

— Это всё эта…, — она остановилась, чтобы не сказать ругательное слово. Она была в высшей степени воспитанная женщина.

* * *

Через несколько лет после своего бегства из Советской России я был на международном онкологическом конгрессе в Брюсселе. Я сидел за маленьким столиком около бара на Place de Cardinal Mercier, меланхолически прокручивая в уме невыдающиеся доклады, которые перед этим я слышал. И вдруг… Леонид Крентовский собственной персоной сел за мой столик!

— Я был уверен, что встречу тебя в Брюсселе, — он широко улыбался.

Он совсем не изменился, может быть, только кожа стала не такой румяной. Несколько морщинок на лице, тем не менее, он выглядел юным и довольно красивым. Я не стал задавать вопросов, так как знал, что он сам расскажет всё, что считает нужным.

— Да, я оказался в предварительной тюрьме, когда ты должен был к нам зайти. Отец тоже был арестован, но его отпустили через несколько дней. Мы сбежали всей семьёй. Они теперь живут в южной Швейцарии.

— Надеюсь, в добром здравии.

— Да, я видел их несколько дней назад. Таким образом, я был арестован. У меня было небольшое подозрение, что Людмила приложила к этому руку. Абсурдная идея, она была так нежна со мной. Только в тюрьме, в одиночном заключении, эти тёмные мысли стали приходить ко мне. Однако он исчезли, как только я стал получать передачи. И в каждой передаче был маленький клочок бумаги, спрятанный в хлебе или масле, с четырьмя словами: «Я люблю тебя Лёвушка».

— Невероятно, — пробормотал я.

— Невероятно! Она не могла быть причиной моего ареста после этих посланий. Я уверен, что….

— Да, маловероятно.

— Тем не менее, подозрение оставалось, как маленькая тучка на голубом небе. После 15 месяцев я был освобождён. Никто даже не допрашивал меня. Никто мне даже не объяснил, почему я был в тюрьме.

— А на свободе….

— А на свободе я сразу пошёл к ней на квартиру.

— Проверить свои подозрения?

— Ничуть не бывало. Я любил её также как и раньше. Я точно знал, что она не имеет отношения к моему аресту.

— Тем не менее….

— Да, тем не менее, — он остановился. — Я приближался к дому, где она жила. Моё сердце громко билось. Я поднялся по лестнице. Лестница давно не убиралась и еле освещалась коптящей керосиновой лампой. Звонок не работал. Я толкнул дверь, и она открылась. Она была бесподобно красива, красивей чем раньше, но чего-то не хватало в ней. Её длинные волосы, которые всегда мне нравились, были коротко подстрижены, и в глазах её была суровость и даже холодность. Её одежда также отличалась: красный кожаный пояс и тщательно завязанный тёмно красный галстук придавали ей вид классной дамы. Её глаза моргнули, мой приход был для неё неожиданностью. Быстро оправившись, она воскликнула: «Лёвушка, любимый!». И тут же она была в моих объятиях, лаская меня, обнимая меня, целуя мои волосы и лицо. Я пробормотал, что я мечтал об этом мгновении. Я заметил маленькое кольцо у неё на руке, которое я подарил ей перед своей отправкой на фронт. «Ты всё ещё носишь моё кольцо? Ты всё ещё меня любишь?». Вместо ответа она лишь целовала меня. Она выключила свет и, взяв меня за руку, повела в спальню. Это была ночь страсти, которой я ещё не испытывал и может быть более уже не испытаю. На следующее утро мы проснулись поздно, и она принесла мне завтрак в постель. Когда я позавтракал и побрился, я вышел в гостиную. Комната была такая же, как я её помнил. Тем не менее, была перемена: на месте картин старых итальянских художников висели портреты Ленина и Троцкого. «Что это всё значит?» — вертелось у меня на языке, но я сдержал себя. Разве я не был влюблён в неё?

Несмотря на нашу любовь, напряжение между нами нарастало. Мы оба были начеку, избегая вопросов политического характера. Она ушла в спальню и была там остаток дня и ночью. Чего-то не хватало в нашей любви. Элемент раздражения и подозрительности вмешался в наши чувства. Только в кровати, в полусонном состоянии, искренность наших эмоций возвращалась к нам.

Утром бешеная ссора вспыхнула между нами. «Ты член коммунистической партии, дорогая?» — спросил я её спокойно. «Конечно, и я горжусь этим». Пускаясь в детали, она стала восхвалять коммунизм, она обвинила меня в капиталистических тенденциях. Она объявила, что всё, что необходимо нашей стране — это коммунизм. И далее она перешла к объяснению, что русская интеллигенция всегда страдала от внутреннего конфликта. Разве они не искали ответов на свои собственные вопросы, а не на вопросы рабочего класса? Коммунизм освободил народ от этой шизофрении. И это коммунизм решил все проблемы, требуя исполнять директивы партии, требуя беспрекословного повиновения.

Я восстал, мою реакцию можно легко было предвидеть. «Коммунизм, — громыхал я, — Разрушил и разрушает демократию в России. Они, твои друзья, делают рабов из русских людей. Ни для кого нет свободы в стране, за исключением верхушки партии. Ты говоришь о революции…. Коммунисты — не революционеры, они просто рвутся к власти и больше ничего. Они…». Она оборвала меня: «Прекрати оскорблять мою партию, моих товарищей. Они революционеры высокого порядка. Они не хотят для себя ничего, а только для пролетариата. Мы партия рабочего класса. С Лениным и Троцким…». Я потерял самообладание и заорал: «Мартышки так называемой революции отбрасывают Россию на столетие назад». Я подошёл к стене и порвал портреты Ленина и Троцкого в клочья, а кусочки выбросил в мусор.

Внезапно Людмила замолчала, она пошла в спальную и заперла за собой дверь. Я слышал, что она говорила по телефону. Когда она снова вышла в гостиную, она была бледнее чем раньше, разозлённая и со сжатым ртом. Настроена она была решительно. Мы сидели в тишине ещё пять минут, избегая смотреть друг на друга. Она взглянула на свои часы, и лицо её ожило:

— Лёвушка, ты должен сейчас же уйти!

— С какой это кстати?

— Я позвонила в Чека. Они сейчас придут за тобой.

— Да, — ответил я. — Я был уверен, что ты звонишь в Чека. Ты работаешь в этой страшной организации?

Она не ответила. Она снова посмотрела на часы.

— Лёвушка, любимый. Я прошу тебя уйти немедленно.

— Ну уж нет, — отвечал я. — Я остаюсь тут, пусть они меня арестуют. А ты, Людмила, должна уйти сама, иначе твоя репутация сама может пострадать.

Она начала плакать:

— У меня нет выбора, Лев. У меня нет выбора, и я должна сообщить о тебе. Ты враг нашей страны, а я — член партии.

— Я враг не нашей страны, а твоей партии, которая узурпировала власть.

Она подошла и бросилась ко мне на шею. Она плакала, целуя меня.

— Мой бедный Лёвушка, мой несчастный дорогой.

Однако, она ушла из квартиры, как я ей и сказал, быстро. Через несколько минут раздался стук в дверь.

— Войдите, — сказал я громким голосом.

Вошли двое в штатском.

— Гражданин Крентовский? — спросил один из них.

Он был предельно вежлив.

— Доктор Крентовский, — поправил я его в такой же вежливой манере.

— Комиссар товарищ Ковенко сообщила, что вы ворвались в её квартиру и отказались покинуть её. Это правда?

Таким образом выходило, что Людмила была комиссаром Чека. У меня во рту появился горький привкус. «Это всё ошибка, — начал объяснять я чекистам. — Я не знаю никакого товарища Ковенко, но раньше здесь жил мой друг, и мне очень нужна квартира, и я голоден. Меня только что выпустили из Предвариловки, и я позвонил в первую попавшуюся квартиру».

Я перебил Льва:

— Зачем тебе надо было осложнять ситуацию? Тебе достаточно было сказать, что она твоя подруга, но сейчас она тебя не захотела видеть.

— Правильно, потом я долго думал, зачем я сделал эту глупость. Но у меня внутри, было зло против самого себя: я всё время знал, что она меня предаёт, но я, тем не менее, продолжал любить её, которая дважды предала меня. Во мне было какое-то стремление к самонаказанию. Тяжело, очень тяжело. Они арестовали меня и почему-то переправили в Москву, в Бутырку. Бутырка была местом для врагов советской власти, приговорённых к смертной казни. Я был там два года. Очевидно, мы с тобою разминулись, так как я слышал, что ты тоже был там около этого времени.

Несколько минут мы сидели молча, я и Лев, переживая заново воспоминание о Бутырской тюрьме.

Он был в Бутырке, каждую ночь ожидая экзекуции. Однажды ночью его вызвали. Лев и ещё несколько человек были вызваны к коменданту Бутырок, посажены в грузовую машину, и их повезли на Лубянку. Там они были помещены в маленькую комнатушку известную под названием «Врата Ада». Тишина камеры время от времени прерывалась старой женщиной, чьи седые волосы были покрыты шёлковым платком, символом прошлого. «О господь бог, спаси и сохрани меня!» — стонала она. Казалось, что мрачные, грязные стены готовы сомкнуться над несчастными. Пыльная лампа была покрыта сажей. Слабый свет проникал через маленькое окошечко, последний свет уходящей жизни. «Господь бог, спаси свою рабу!».

— Я хотел наорать на несчастную женщину, — продолжал Лев. — Но скоро выкрикнули мою фамилию. «Взять его на приведение в исполнение», — сказал комиссар низенькому охраннику с длинной бородой. — «Будь осторожен, чтобы он не сбежал». «Да как он сможет? Я это делаю каждый день». Мы вышли из Лубянки. Была тёплая июльская ночь, не помню числа. Грузовик стоял у дверей Лубянки, ожидая меня. Бородатый свистнул и поманил меня. «Эй ты, поживее, я тороплюсь». Улицы были пустынны. Тёмные, молчаливые дома, казалось, вибрировали жизнью. В лунном свете окна выглядели, как улыбающиеся глаза, отказывающиеся спать. «Прекрасная ночь, товарищ», — сказал я охраннику. «Заткнись!» — был его ответ. Я решил не умирать. Охранник, сидящий со мной сзади грузовика, открыл кисет и начал сворачивать папиросу. Момент настал. Я сделал движение в его направлении и быстрым ударом свалил его. Мои руки сомкнулись на его горле. В порыве животного чувства, которым я не ожидал обладать, я задушил его. Я вял у него револьвер, шинель и фуражку. И после того, как нашёл запрятанные у него документы и деньги, я выпрыгнул из грузовика. Я пошёл по направлению к бульвару. Допускаю, что я был возбуждён, первый раз я убил человека.

Потом я свернул на узкую, короткую аллею. Я достал кисет, который я взял из шинели, свернул папиросу и начал улыбаться. Я был в экстазе, почти счастлив.

— А как ты выбрался из России? — спросил я его.

— Это оказалось нелегко, но удача сопутствовала мне. Поездом я добрался до Петербурга, заплатив за билет деньгами охранника. В Петербурге уже было проще. Несколько дней я провёл в подвале нашего медицинского факультета. А затем я увёл моторный катер от яхт-клуба, наверно, он принадлежал какому-нибудь высокопоставленному коммунисту. Катер был заправлен доверху. Ночью я взял курс на Выборг. Финская администрация приняла меня дружественно. Они не отказали, чтобы я ехал в Швецию. Наконец я прибыл в Бельгию, где мне дали небольшой грант (деньги) работать в местном медицинском институте.

И вот я здесь!

— Да, — заметил я. — Ты здесь на свободе и в безопасности.

Мы заказали шампанского отпраздновать наше спасение. Лев был в прекрасном настроении.

— А Людмила?

— Людмила…?

— Для тебя было ударом её двойное предательство?

— Я получил свой урок. Любовь это ещё не всё.

Триумф любви.

«Ты веришь в бога?» — говоривший был одиннадцатилетним мальчиком с кучерявыми волосами и большими голубыми, спрашивающими глазами. «Чего?» — ошарашено произнёс я.

Мы только что познакомились на перемене во дворе школьного сквера. Я был на класс его старше и поэтому хотел сохранить старшинство по отношению к этому странному маленькому мальчику. Однако он повторил свой вопрос более настойчиво и серьёзно.

— Ты веришь в Бога?

— Конечно.

— Это хорошо. Если бы ты не верил, у тебя не было бы внутренних сил для того, чтобы жить, — и он зашептал, — Я чувствовал себя вчера очень несчастным, полным сомнений, и я пошёл в церковь. Ты понимаешь, что мой ум был полон вопросов, и жизнь казалась нестоящей, чтобы жить. Но в церкви я помолился, долго стоял на коленях, и всё стало ясно.

— Ты меня понимаешь?

— Конечно понимаю.

Во мне росло нетерпение. Его вопросы, его манера рассуждать казались особенными и туманными.

В то время лично у меня не было способности медитировать на темы жизни. Я больше был по части спорта и приключений. И это было шоком для меня, встретить такие торжественные мысли у мальчика, который был младше меня.

Он продолжал ещё более серьёзно: «Давай подружимся. Это очень грустно жить в одиночестве, как живу я». Он глубоко вздохнул: «Я страшно одинок….. Представляешь, вчера мама дала мне нагоняй. Мне захотелось заплакать, но я не стал. Я спросил её: «Мама, зачем жить? Для чего мы живём?» А она рассердилась: «Не надоедай мне своими дурацкими вопросами», — сказала она. — Ты не понимаешь вообще, о чём ты говоришь».

Он пожал плечами и выглядел обиженным.

— Пожилые люди странные. Поверь мне, они часто делают нам больно. Я ведь знал, о чём я спрашиваю, скажешь, нет?

Он возбуждался по мере того, как говорил. Он улыбнулся мне и продолжил:

— Но по утрам, когда все в доме спят, я не сплю, а думаю. Я всё время думаю. Я смотрю из окна на голубое небо и думаю, почему оно голубое, а не зелёное? И что позади неба? Звёзды? Тогда, что позади звёзд? Ещё больше звёзд? А ещё дальше? Еще больше звёзд? Должен быть конец всему этому? Ты видишь, я никогда не плачу, но иногда мне хочется плакать, когда я смотрю на небо, бесконечное небо. Моя сестра, которую зовут Лиза, всегда надо мной смеётся. Однако, хотя она и старше меня на четыре года, она довольно глупа. Она никогда ни о чём не думает. Она любит спать, есть и танцевать. Ты знаешь, я могу не есть. Эти летом, когда матери не было, я не ел два дня. Одна нянечка обычно говорит: «Если ты не будешь есть, то ты умрёшь». Однако я не умер.

Внезапно он вскочил с места, мы сидели на скамеечке, и спросил таинственно:

— Ты хочешь, чтобы я тебе показал?

Он взял меня за руку и потащил за собой.

— Пойдём быстро…. Ты увидишь….

Он увёл меня в заброшенный угол сквера, в который никто не ходил. Руками он раздвинул ветки.

— Взгляни…, — но его слова потерялись, невысказанные.

Я озадаченно смотрел. Между кустов лилий были посажены герани, он посадил их тайком. Но чья-то рука нашла их и вырвала безжалостно с корнем. Он не проронил ни слова. Он просто стоял там, убитый и ошеломлённый. Затем он отвернулся, и закрыв лицо руками, горько заплакал.

Это было начало моего знакомства с Николаем Шторнбургом.

С этого времени мы часто были вместе на школьных переменах, вместе перекусывали и разговаривали. На самом деле, говорил всегда он, а я только вставлял пару слов по случаю. Он очень много читал. Он знал Толстого и Достоевского наизусть и анализировал их удивительно ясно для такого малолетнего мальчика. У него не было друзей кроме меня. Он чурался компании и был погружён, в основном, в свои собственные мысли и чувства. Ничего не интересовало его, кроме идей, которые он впитывал из книг и музыки. Он был прекрасным пианистом. «Я счастлив, — говорил он, — Только когда я играю или слушаю музыку». Но даже в музыке он предпочитал Грига или Скрябина, как будто он сопереживал личную драму композиторов.

Он был сыном очень богатых родителей. Его отец, норвежского происхождения, занимался производством шёлка; а его мать принадлежала к старейшему русскому аристократическому роду; она была очень известна в русской общественной жизни. Они жили на Дворцовой набережной, в самом лучшем районе города. Окна его комнаты выходили прямо на Неву, во всём своём великолепии и огромности.

Не смотря на своё высокое общественное положение, он учился в обычной школе. Николай признался мне, что это было решение его демократического отца, в противовес матери. «Я думаю, он сделал это в пику матушке. Она хотела устроить меня в Правоведческую гимназию».

Хотя мы и были близкими друзьями, я редко бывал у них дома, учась в школе. Я то, что называется, был не вхож. Наши родители были не знакомы. Только после окончания школы, когда он стал студентом университета и начал изучать литературу и философию, я стал частым визитёром в их доме. К этому времени его матушка умерла. Он жил в огромном доме, построенном во время Екатерины Великой, и отремонтированным его отцом. Комнаты были огромные, с высокими потолками и богато отделанными в стиле Людовика Четырнадцатого. Множество слуг и служанок было в его распоряжении. Его отец обожал его и был готов предоставить ему всё, что угодно.

Наши встречи мало чем отличались одна от другой, он говорил — я слушал. Я вспоминаю один свой визит: было послеобеденное время, слуга провёл меня в его комнаты, они были в полумраке.

Николай сидел в глубоком кресле, его глаза были широко открыты и уставлены в пространство. Он молчал, как будто не хотел меня видеть.

— Что с тобой случилось? — спросил я его.

— Ты прервал моё … умирание!

— Пожалуйста, Николай, не умирай, — пошутил я.

— Ты всегда шутишь, — мягко укорил он меня. — В действительности, ирония здесь не уместна. Я читал прекрасную книгу Иоанна Рейнеке «Окружающий мир как смерть». Я советую тебе её прочитать, она подала мне любопытную, неординарную идею. Конечно, ты будешь думать, что это странно, но позволь мне сказать тебе… моя идея смерти…. В реальности смерти нет — только континуум. Жизнь и смерть — взаимно меняющиеся явления. Эта концепция верна. Смерть — это посягательство на гармонию, но гармония всё время нарушается в организме. И человек, каждый человек, как он становиться старше становится наполовину мёртвым, и в его организме нет уже совершенной гармонии, как в детстве. Поэтому невозможно провести чёткую границу между жизнью и смертью. Ты согласен?

— Конечно, нет. Ты говоришь как писатель, а я — биолог….

Не обращая внимания, он продолжал.

— И поняв это, я решил провести эксперимент — постараться умереть. Я чувствую, что можно искать и найти гармонию в смерти. Не должно быть насильственного умирания. Можно умереть усилием воли, таким образом, что смерть придёт, как победа разума над телом. И сегодня, когда начало темнеть, я уселся в кресле и нечеловеческим усилием заставил себя сконцентрироваться. Я начал чувствовать, как смерть начала вползать всё ближе и ближе. А затем… ты прервал меня.

— Ну, ты меня извини за прерванный эксперимент.

— Но что ты думаешь о моей идее?

— Фантазии противоречивых идей.

Я был почти что груб, но он всё равно меня не слушал. Он был занят своими идеями. Николай был подающим надежды писателем. Он уже опубликовал несколько сильных рассказов и повесть. Но он сам был полон внутренних конфликтов. Однажды он был уже готов сломаться совсем. Я очень хорошо помню сейчас эту ночь, белую, июньскую петербургскую ночь.

В эти белые ночи я сам часто хотел быть слегка интоксицирован мечтами. Мне хотелось верить, что граница между существующим и несуществующим размыта, не существует. Всё понятие времени терялось. Часы остановились — не туман ли их поглотил? И чувство конфликта, вечного ощущения несовершенства человеческого существования удивительным образом исчезало.

Когда Петербург был заколдован белыми ночами, дома казались живыми, и белые улицы, гротескные в тумане, звенели нечеловеческими голосами, которые звучали, как колокольное эхо. И Нева, шёпот быстрой воды, создавали полную иллюзию нереальности. Где-то были шаги, лёгкие и воздушные, смех и мягкий шёпот деревьев, голос золотого сна сфинксов, охраняющих Неву, умиротворённая река во всей её возвышенности.

Ночами всё живое казалось призраками, иллюзорными фантомами, а сами призраки — реальностью. Этими ночами можно было видеть быстродвижущегося, истощённого человека с красной бородой и в лохмотьях, который искал незабвенных героев, которые давно были мертвы и старались ускользнуть от него в толстом тумане воздуха. Это, возможно, был Достоевский, всегда в спешке, всегда в поисках кого-нибудь, кто хочет страдать, и для которого страдание является целью в жизни.

То тут, то там каменный берег Невы перегораживался туманом, и этот сон старого Петербурга перед восходом будет плыть, поднимаясь и падая, и сразу ночные иллюзии будут растворяться, и реальность с её красками и отчаянием будет возвращаться на землю.

Николай повёл меня к открытому окну.

— Теперь, в порядке, — пробормотал он. — В последнее время я терял контроль над собой. Иногда я сижу читаю или думаю, и вдруг внезапно я вижу, что я уже не в своём теле, которое всё ещё сидит в кресле. Моё тело как бы отдельно от меня; а я сам, как бы отдельно от тела. Я различаю отчётливо своё собственное лицо, это гадкое лицо с его детским ртом и большими, безэмоциональными глазами.

Внезапно он остановился и открыл окно на балкон.

— Давай выйдем, сегодня я чувствую себя в торжественном настроении. Я думаю, что я уладил все проблемы, какие мучили меня все эти годы. Я и общество. Я и человеческий род. Жить одному — нелёгкая задача, так как во мне существует огромная тяга к человеческому контакту, к любви, к выражению моих скрытых эмоций. Тем не менее, есть непроницаемый барьер между мной и человечеством. Я приложил много усилий, чтобы разрушить его, но эта стена во мне, она есть часть меня самого.

— Ты очень погружён в себя, — заметил я.

— Да, но почему? Я ищу истину в жизни, в моей жизни. Я не согласен с течением жизни, как человек с улицы, как мои соседи, и как даже ты. Меня мучают проблемы существования. Я не могу найти ответа ни в книгах, ни в жизнях других людей. Для меня человеческая жизнь ничто иное, как суета сует. Он живёт, работает, борется, страдает или предаётся удовольствиям. В тридцать пять лет или даже раньше, он скрыто обеспокоен вопросом смерти: через десять-пятнадцать лет он должен умереть. Другие решения ему не даны. Люди среднего возраста: мой отец, моя тётка, мой дядя, твой отец, любой отец обречены на не столь далёкую смерть. Есть ли Высшая Сила, которая предопределяет нашу судьбу? Или существует только космическая бессмысленность бестолковых и бесцельных случайностей, которые управляют всем? Нет ответа на эти вопросы, нет нормального и убедительного доказательства, но человеческий род воспринимает эту ситуацию как норму. Люди как муравьи, но я не могу так, я восстаю против неразрешённой проблемы человеческого существования…. Я очень устал, я истощен, но недавно я стал приходить к частичному решению моего собственного существования.

И улыбаясь, он начал громко и с большим пафосом, как бы передразнивая самого себя:

— Я клянусь старым Петербургом!

И он поднял руку в направлении тускло мерцающего шпиля Адмиралтейства.

— Я клянусь серым туманом, гранитной набережной Невы, памятью Петра Великого, кто создал этот великолепный город искателей истины. Я клянусь самим городом, который сам смеётся над целым миром, над всем человечеством, и который живёт своей собственной жизнью, жизнью тумана, метелей, жизнью никогда не кончающейся драмы. Я клянусь, что я отвечу на вопрос человеческого существования, я теперь выпьем шампанского и напьёмся.

Двумя месяцами позже Николай пытался убить себя. В это время я был в Севастополе. Я проводил исследование для тамошней морской биологической станции, когда эти новости достигли меня. Я возвратился в Петербург, чтобы найти, что он уже почти оправился после серьёзного огнестрельного ранения в голову и находится уже дома. Я направился к нему.

— Всё ещё жив? — спросил я его не очень вежливо.

— Очевидно, да, — он был спокоен и улыбался.

На каждой стороне головы я заметил небольшое синее пятнышко. Одно было немного больше и овальное, другое довольно круглое.

— Какая была цель этого эксперимента над собой?

— Не сердись, — мягко выговорил он мне. — Я только пытался выяснить, боюсь ли я смерти. Что такого необычного в естественном желании взглянуть в лицо проблеме всех людей?

— Это был довольно опасный эксперимент? — настаивал я.

— Ну и что, если был? Жизнь каждого человека в постоянной опасности с момента его рождения. Тень смерти следует за ним везде: болезни, несчастные случаи, сердце. Однажды ночью я чувствовал себя очень одиноко, беспокойно и несчастно, и я решил, что мне нужен сильный стимул для того, чтобы оживить моё желание к жизни. И я выстрелил в себя…

— Действительно всё очень просто, — я всё ещё был в раздражении.

— Нет, я так бы не сказал, — сказал он мрачно. — Просто не было. Могло бы так казаться, факты просты сами по себе. Я взял пистолет отца, встал перед зеркалом, поднял его к правому виску и выстрелил…. Это всё…. Пуля вышла с другой стороны.

Своим пальцем он коснулся синего пятнышка с левой стороны.

— Они сказали моему отцу, что у меня был один шанс из тысячи остаться живым. Они беспокоились, что я могу потерять зрение, но я здесь и неплохо себя чувствую, за исключением случайных головных болей.

— Что за глупость! — воскликнул я.

— Это не глупость, — сказал он строго. — Человек имеет право решить свои собственные конфликты. Разве нет?

— Тебе не приходило в голову, что ты мог убить себя?