В РОДНЫХ МЕСТАХ (рассказ)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В РОДНЫХ МЕСТАХ (рассказ)

Нет, не о встрече с родным краем он думал, заказывая билет на поезд, — в станице он отдыхал всего два года назад, — его гнало из Москвы нетерпеливое и томящее желание: поскорее выбраться из этого адского котла бурлящих склок и самолюбий, этого современного Вавилона, сжигаемого изнутри молчаливой и подпольной «гражданской войной», корчами той мало кому из посторонних видимой общественной потасовки и неприкрытой резни, которую в интеллигентских кругах вокруг Дома писателей умудрялись называть почти невинным словцом «групповщина»… Какая к черту групповщина, когда ни нервы, ни сердца не выдерживают! Дмитрий Фурманов, прекрасный человек и комиссар гражданской войны, единственный из всех нас орденоносец, человек высокого ума и революционной отваги, не вынес мелких подлостей и крупных оскорблений, пал в неравной борьбе с толпой окололитературных «рвачей и выжиг», не дожив до тридцати пяти лет, вы только вдумайтесь! А Маяковский? О Сереже Есенине уж вспоминать не будем, сие запрещено чуть ли не на правительственном уровне… Написал человек кровью сердца обиду на клочке бумаги: «В своей стране — я словно иностранец!» — и покончил с собой. Да. Впрочем, из Ленинграда доходили всякие слухи, что и не сам покончил?то… Но об этом — тоже вроде запрещено. Теперь за Шолохова взялись! Этот еще мальчуган, лет двадцати шести — двадцати семи. Талант огромный, яркий, со своим лицом. Нашлись завистники — стали кричать, что он у кого?то украл рукопись. Эта подлая клеветническая сплетня поползла буквально по всему Союзу. Вот ведь псы!

Ну, хорошо, товарищи Авербах и Родов, если у вас есть сомнения по Шолохову и его книге, если вы хотите истины, так вы спросите у знающих людей, хотя бы и у меня, у писателя Серафимовича, — я уже старый человек и врать, а тем более клеветать не приучен! — я вам все и растолкую. Да, да, я ведь все знаю… О Крюкове там кто?то подымал речь? Отличный был, знаете ли, человек -

до революции! И — хороший писатель, кстати, друг Владимира Галактионовича Короленко. И мой бывший знакомый… Но отчего?то не пошел за революцией, что?то его отпугнуло! Что? Вот в этом и секрет, никто на это не ответит… Может быть, просто испугался вашего засилия в культуре, кто знает? И Крюков, простите меня, не мог написать «Тихого Дона», как не написали его, скажем, Короленко или Шмелев, или ваш покорный слуга… Все мы дети своего времени, выше носа, как говорится, не прыгнешь! Шолохов — новое имя, новое явление в русской и советской культуре, вам с этим придется согласиться… Ах, вы в душе?то все это давно поняли, без меня, так сказать, но вам не хочется? Он вам мешает спокойно поедать литературный пирог, вести жизнь саранчи? Тогда, извините покорно, не суйтесь в мир большого искусства, жрите свой незаконно — грабительский пирог молча, ну, хотя бы застенчиво… Паситесь на газетчине или в каком?нибудь «Огоньке», у Кольцова, — он три должности тащит (в «Огоньке», «Крокодиле» и газетке «За рубежом») и за вами не углядит!

— Папа, ты о чем ворчишь? Пора бы уже и отключиться…

Сын Игорь, молодой инженер, только что закончивший институт и не имеющий, слава Богу, никакого касательства к бывшим пролеткультам и нынешнему РАППу, спокойно вел машину, положив сильные руки на рулевое колесо, называемое теперь почему?то баранкой, и по временам искоса поглядывал на отца.

К литературным делам он никакого отношения не имел, но знал тем не менее, что отец только что написал большое, раздраженное письмо в ЦК партии, в котором отказывался от всех постов в РАППе и редакции журнала «Октябрь» ввиду невозможности в дальнейшем участвовать во всей этой грязной, беспринципной и по сути антипартийной возне… И раздражение, как видно, все еще не покидало его душу.

— Ху — у… А я разве бормотал? — хмуро спросил старый писатель.

— Разобрать?то нельзя, но…

— Совсем, значит, старый стал, — повинился Серафимович и сел в машине прямее. — Знаешь, почему?то снова о Фурманове вспомнил… А стоит о нем подумать, тут же кольнет в душу и память про Толю, То — лю нашего… незабвенного…

Теперь Серафимович уже непритворно сморгнул слезу, потому что вспомнил о безвременной гибели старшего сына, потерявшегося еще в девятнадцатом году, в круговерти гражданской войны, заморенного в каком?то тифозном бараке…

— Успокойся, отец. Не надо, — сказал Игорь.

— Да. Надо крепиться, — кивнул в ответ Серафимович и стал глядеть сквозь стекло на приближавшийся по правой стороне площади Казанский вокзал.

— Надо настраиваться теперь на отдых, — сказал сын, выключив зажигание напротив дверей с надписью «Зал для пассажиров».

— Надо. Что ж поделаешь… А у тебя?то время есть ныне?

— Дождемся посадки, конечно, — утвердительно кивнул сын.

Он взял из багажника дорожный чемодан отца, сам Серафимович прихватил лишь сеточку с продуктами на дорогу, которую очень метко окрестили в очередях авоськой, и они переступили порог зала ожиданий.

Переступили и — остановились в нерешительности едва ли не у самого входа, потому что дальше ступить было некуда. Прямо у ног лежали и сидели, скорчившись, какие?то люди, похожие на нищих или бродяг, и было их так много, что они заполняли весь огромный зал — что называется, под завязку. Некоторые теснились вдоль стен на старых деревянных скамьях со спинками, дремно склонив головы и привалившись друг к другу, а те, кому не хватало скамей, устроились на прохладном по летнему времени полу. Какие?то старики крестьянского вида горбились на дорожных сундучках и на мягких, туго набитых каким?то барахлом чувалах. На лестнице, что вела на второй этаж, вдоль мраморных ступеней, лежали, вытянувшись, подростки, очень похожие на беспризорников. Почти не видно было городских чемоданов, а только грубые укладки, чувалы, груды тряпья, немытые, всклокоченные головы, опущенные со странной покорностью то ли в ожидании вокзаль

ного звонка, то ли иерихонских труб перед концом света… В полусумраке почти нельзя было рассмотреть лиц, а только одни сникшие плечи, склоненные в полудреме головы, опущенные руки, бессильные от длительного бездействия в этом странном Ноевом ковчеге посреди столицы…

— Что это? Откуда столько народа? — почти неслышно спросил отец, как бы не доверяя стареющим глазам и придерживаясь за сыновний локоть. — Куда они едут? И давно — так?

— Едут… — с неопределенностью пожал плечами сын. — Наверное, с весны это началось… Недород…

— Да. Точно как в девятнадцатом, когда от Деникина бежали. А теперь ведь уже тридцать второй! И вот… Слушай, может быть, уже и на крышах едут?

— Вряд ли. С крыш теперь милиция гонит.

Старый писатель все смотрел на полуживое лежбище, где не разобрать было осмысленных лиц, и медленно осознавал нечто такое, что приводило в смятение его ум и сердце: «Все это безмолвное скопление массы походит на беженцев гражданской войны… Боже, но ведь никакой войны нет, идет в стране индустриализация, колхозы укрепляются, полным ходом идет строительство Беломорско — Балтийского канала… И вдруг — такое хаотическое движение на железной дороге. Куда едут эти люди?..».

— Здесь пристроиться негде, давай лучше переждем на перроне, — сказал Игорь и потеснил отца к двери.

— Да. Пожалуй, — согласился Серафимович.

Недалеко от выхода они увидели постового милиционера. Серафимович показал милиционеру удостоверение, и тот провел их какими?то боковыми переходами на перрон. Народу было тут поменьше, да и на путях уже стоял, ожидая посадки, сталинградский поезд.

— Какой у нас вагон? — спросил Игорь.

— Одиннадцатый… — сразу отчего?то заторопился, доставая из часового кармашка картонный билет с компостерной просечкой, Серафимович. — Я просил плацкартный.

— Далековато все же. Но, я думаю, в Себряково встретят и помогут.

Серафимович вздохнул и медленно побрел за сыном.

Раньше вагоны окрашивались в разный цвет: общие — в красный, второго и первого класса — в зеленый и синий. Теперь все вагоны снаружи были неотличимы, хотя стоимость билетов все же была разная: были места в них общие, то есть «сидячие», и были «для лежания» — с особой плацкартой.

Игорь хотел шагнуть с чемоданом в тамбур одиннадцатого вагона, но в дверях как бы случайно выросла тетка в железнодорожной фуражке с веником в руке и мрачно сказала:

— Погодите?ка. Не на пожар. Посадки еще не было!

— Потом же будет сутолока, — сказал Игорь, оправдываясь.

— Мало б што!

— Вагон — плацкартный? — на всякий случай осведомился Серафимович, желая в то же время невинным разговором расположить к себе хмурую тетку.

— Комбинированный, — неохотно отмахнулась она. — Плацкартные — в середке, седьмой и восьмой, тюря!

— Позвольте… Но я заказывал плацкартный вагон, как же?

— Мало б што ты заказывал! Теперя и на третьих полках едут вон, не обижаются!

Игорь вместе с чемоданом отступил на шаг и оглянулся на отца. Тот с недоумением посмотрел на номерной знак под вагонной дверью, потом на картонку билета и белый листок плацкарты.

— Все верно, одиннадцатый вагон… — пробормотал он, топорща седые усы. — Но она ведь дважды повторила, что вагон — плацкартный!

— Кто — она? Эвакуаторша?

— Ну да! Такая милая девочка из нашего МАППа, и совсем молоденькая, как библейская Эсфирь! Право, не могла же она ошибиться!

— Может, ей просто всучили в предварительной кассе?

— Да Боже, знает же она все вагоны! Какой — общий, какой — комбинированный, какой — плацкартный!

— Что же теперь… Не бежать же обратно. Полка все же тебе обеспечена, отец…

— Наверное, так. Перебьемся и в комбинированном…

Кондукторша замела сор, прислушалась к их разговору и

снизошла до милости:

— Заходите уж, ладно. Скоро и звонок к посадке.

Сначала вагон был наполнен пассажирами умеренно и по

билетам, но уже за Люберцами вдоль проходов засновали какие?то мужички с котомками и женщины в застиранных и будто изжеванных платьишках, нечесаные и усталые, — и тех и других от обыкновенного нищенства отличало лишь то, что они не просили милостыни. Это были какие?то вынужденные странники, ищущие некий Ташкент — город хлебный, и чем дальше на юг, тем их становилось все больше. За Мичуринском и Грязями стали появляться грязные, подпухлые, немощные старики и дети — попрошайки, а в разговорах, доносившихся с нижних полок, чаще других повторялись слова «недород» и «голод»… Иногда можно было увидеть в проходе и какого?нибудь районного служащего, ужасно пронырливого и быстрого на ногу человечка с портфелем или папкой под мышкой. Казалось, вся голодная Россия колготится в великом бедствии и великом терпении на глазах Серафимовича, и не было никаких сил ни понять этого внезапного бедствия, ни помочь в чем-то этим людям. Туга, как видно, была судьба общая, неделимая, горе без края и конца. Такое горе переносят молча.

Вспоминались стихи Волошина, теперь доживающего век в Крыму:

Заклепаны клокочущие пасти,

В остывших недрах мрак и тишина.

Но сказками и судорогой страсти

Здесь вся земля от века сведена.

И та же страсть, и тот же мрачный гений

В борьбе племен и смене поколений…

«Да нет, пожалуй, — сопротивлялась усталая мысль, — борьбы уже никакой нет, все уже давно положились на милость победителей… Но милости, увы, не будет!..»

Лежа на своей полке и ощущая всем телом бег вагона по рельсам, вслушиваясь в перестук колес, Серафимович пробовал уходить мыслью от всего этого. Вспоминал давнее — раннюю юность свою, Санкт — Петербург, дело мальчиков — студентов: Васи Генералова, Саши Ульянова, Пахомия Андреюшкина, казненных за покушение на жизнь царя… Написанное ими Воззвание к казакам войск — Донского, Кубанского, Уральского, Сибирского, которое распространял среди студентов и в гвардейских полках он, первокурсник. Беглый и разборчивый почерк Саши Ульянова: «Вольное казачество было колыбелью русской свободы. Вы подавали пример всему народу, как следует жить вольному человеку… На какую же сторону вы встанете? Идите с нами вместе выручать Русскую Землю от неволи!..». Господи, как давно это было!

Вспоминал и свою ссылку на мезенский север, затем староказачью провинцию, станицу, своего друга, тоже поднадзорного, студента Гордеева, которого он называл Руфычем… Этот Руфыч с хутора Буерак — Сенюткина и привел к нему однажды своего хуторянина, писаря станичного правления Филю Миронова, чтобы подготовить его к экстернату в гимназии. Как раз до зарезу нужны были деньги, Александр только что вернулся из ссылки и сидел на шее матери, без гроша в кармане.

Миронов… Детская, святая душа, романтик до седых волос, странный, единственный в своем роде всадник — гуманист с душой непорочной и — с окровавленной шашкой над головой. Ни разу не покрививший совестью за всю жизнь! Впрочем, однажды, когда он произносил последнее слово подсудимого в Балашове, где его распинали перед ревтрибуналом за сумасшедший «Саранский мятеж», многие подумали, что он кривит душой, произнося здравицу власти, судившей его, и даже простили по — человечески: дело?то пахло смертью, и ставка была слишком велика! Но он и тогда был искренен, усмотрев некую свою ошибку в понимании предшествующих событий… Что же говорить, гуманист да еще с шашкой в руке, — для наших ли времен?

Вспомнил и бедного, заеденного чахоткой политкаторжанина Ковалева, комиссара дивизии… Боже мой, ни о ком из них теперь даже и по праздникам не вспоминали, потому что Миронова посчитали авантюристом и «врагом народа», убили в тюрьме, а Ковалева нельзя вспоминать одного, за ним тянулась вся донская плеяда: Подтелков, Кривошлыков, Кузюбердин, Макаров, Автономов, Дорошев, да мало ли кого вспомнишь, когда не рекомендуется вспоминать ни одного! Могила Ковалева в райцентре Фролове цела ли? А ведь был первый революционер на Дону, политкаторжанин, делегат Второго съезда Советов!.. Дорошев, правда, еще жив, работает в Ростове каким?то начальником по водохозяйству, но и ему при очередной чистке, говорят, пришлось «выправлять справки» на право называться красным партизаном!

Вспомнились и торжества в Москве в 1918 году, первая годовщина Октября, скульптор Коненков, с которым стояли у кремлевской стены, смотрели, как Ленин с лесенки открывал барельеф «Памяти павших», слова реквиема, написанные совсем молодыми, прекрасными мальчиками Сергеями — Есениным и Клычковым… Где они? Что же стряслось с нами, отчего такая злая толкотня и неразбериха повсюду? Отчего такой голод, ведь недорода как будто и не было… Да и можно ли было предполагать что?либо такое всего два года назад? Писатель ездил на родину тогда, наблюдал необыкновенный подъем сельских партийцев, торжественную встречу горожан — двадцатипятитысячников, ехавших сюда для помощи местному активу… Тогда и начал писать серию очерков для будущей книги «Колхозные поля», в основном захватывая в поле зрения лишь районную верхушку, инициаторов и организаторов, их командировочную жизнь, бессонные ночи. А в народ думал пойти чуть погодя, когда будут первые обнадеживающие итоги «великого перелома»… Но вышло нечто непредвиденное, чего никто и предполагать не мог…

Папка с бумагами и рукописью лежала в чемодане, а чемодан сын Игорь водрузил на третью полку так, чтобы его краешек был виден снизу и можно было прислеживать в дороге. Игорь сказал на прощание с невеселой усмешкой:

— За чемоданом все?таки присматривай, а то нынче на железной дороге это случается. Шпаны развелось много.

И в самом деле, познание эпохи началось, собственно, с посещения вокзала и этой суточной качки в переполненном, жарком вагоне. Огорчило, насторожило и как бы отняло силы и душевную бодрость. Он лежал на своей полке, на ватной подстилочке, и молча смотрел вверх, вслушиваясь в нечаянные разговоры и беглые реплики из прохода и с нижних полок.

По вагону прошли милиционеры, проверили у кого?то документы. Разговоры на какое?то время оборвались, люди затихли. Потом внизу вновь возникла беседа про сельские дела. Старческий голос устало спрашивал кого?то сидящего рядом:

— А у вас?то какие беды приключились? На погорельцев смахиваете, милые… Отчего это с места снялись?

— От произволу, болезный, от произволу, — ответил тихо голос какой?то старушки.

Серафимович вздохнул и устало прикрыл веки. На память пришла вдруг давняя фраза Льва Толстого: «Всю правду знает только сам народ…». Воистину так!

Серафимович закинул руки за голову и вновь тяжко вздохнул. И тут ему вдруг показалось, что его чемодан медленно съезжает вдоль полки, передвигается в сторону прохода. Что за напасть в самом деле, ведь в чемодане, кроме нужных хозяйственных вещей и смены белья, еще и рукописи! Наброски и черновики, над которыми надо еще работать!

Чемодан тихо и медленно сдвигался к краю…

— Кто там? — беспокойно привстал на своем тюфячке Серафимович.

Ответа не последовало, но чемодан продолжал двигаться. Все представлялось, словно в дурном сне.

Со старческим ворчаньем и кряхтеньем Серафимович слез со второй полки и, зайдя из прохода, медленно поднялся по железным скобам — ступеням наверх. За своим чемоданом он увидел мальчонку лет двенадцати, коротко стриженного, худенького,

в рваной рубашонке и столь же заношенных штанишках. За чемоданом, поставленным на ребро, мальчонка был едва виден.

— Ты чего тут делаешь? — как?то машинально спросил Серафимович.

— Не видишь, от мильтонов притыриваюсь, — спокойно и безбоязненно ответил малец и пригнулся за чемоданом.

— Вон что… А чего ты их боишься? — уже несколько подобрев, осведомился старик.

— Так я — беглый…

— Откуда же?

— Из дома — коммуны Клары Цеткиной, не знаешь, что ль?

— Откуда же мне знать… Но дело?то, выходит, серьезное, — усмехнулся Серафимович. — А я?то за чемодан хотел уже тебе уши нарвать!

— Это ты брось, дядя, — не те времена! — сказал мальчишка.

— Я тебе не цыпленок жареный, а свободный гражданин!

— Это понятно. На том, как говорится, стоим. Но, извини, за чемодан я… могу быть спокойным?

— Будь спок, — сказал мальчишка, ложась вдоль полки на живот. — Никуда твой угол не денется. Мне тут хорошо.

— Лады. Так и договоримся, — сказал Серафимович и стал медленно спускаться вниз.

На своей полке он достал из?под подушки уже порядочно ополовиненную в дороге авоську с домашним припасом, нашел в пакете зачерствевший пирожок с картошкой. Подал наверх:

— Пирожок хочешь?

— Еще как! — обрадованно схватил грязной рукой пирожок беглый парнишка. — С прошлой шестидневки, считай, голодный!

— Господи, господи… — крестясь, вздохнула внизу старушка.

Серафимович долго не мог устроиться на мягкой подстилке,

отчего?то заломили мышцы рук и ног, нехорошо ныло сердце. Надо было бы принять капли, но пузырек доставать надо было опять-таки из чемодана, а чемодан снимать с верхней полки не хотелось.

Да и с каплями тут, при людях, возиться было как?то не с руки.

«Боже мой, — сокрушался Серафимович, поглядывая на верхнюю полку, где едва слышно возился бездомный мальчишка. — Он — «свободный человек», и он — беглец от этой пустословной и ничем не подкрепленной «свободы»! Не есть ли это главная суть, некий феномен наших дней?..».

Недавно вычитал у Рабиндраната Тагора: «Каждый рождающийся ребенок — свидетельство от Бога, что Бог еще не утратил веры в человека…». Это красиво по мысли, афористично и, по — видимому, верно. Но, увы! Это предопределение не спасает приходящего в мир сей от рассеянного повсюду зла. В особенности, «в минуты роковые…».

Когда пришло время собирать вещи, Серафимович снял свой чемодан вниз и заглянул на третью полку. Там было пусто, никого не было. Когда и как исчез мальчуган, никто не заметил.

«В самом деле, да уж не приснился ли он мне еще с ночи? — подумал в растерянности писатель, по — прежнему чувствуя побаливание в сердце. — Но чемодан?то оказался на самом краю полки не без причины, да и пирожок… Все как наяву, все — без обмана!..».

На станции Себряково его ждала райкомовская легковая машина, пока что единственная на весь район.

Приехал сам секретарь: воспитывалось особое, нижайшее отношение местного руководства к прославленным и просто именитым людям. В этот же раз была и официальная причина тому: все уже знали, что к семидесятилетию писателя станица Усть — Медведицкая будет переименована в город Серафимович.

Всю дорогу секретарь пытался разговорить усталого и чем-то опечаленного старца, но Серафимович хмуро отмалчивался, дул в рыжеватые встопорщенные усы, будто с морозу. Кряхтел, оглядывая иссушенную степь, зиявшую там и тут красноглинистыми оскалами яров. Когда за Арчединской переезжали Медведицу, он не узнал реки. Она усохла чуть ли не вдвое, а займище на луговой стороне было так прорежено вырубками, что просто беда…

И лишь когда подъезжали к переправе через Дон, спросил,

как в этом году с хлебом. (Стоял июнь, колосовые еще только желтели…) Когда секретарь не совсем понятно ответил, что урожай неплохой, но встает, мол, трудная задача — уберечь хлеб от «стригалей», Серафимович будто очнулся и даже вскинулся на мягких пружинах:

— Это как — от «стригалей»?

Секретарь с удивлением посмотрел на него. «Странный дед, совсем отстал от жизни в своей Москве!..». И без особого, правда, воодушевления объяснил, что время в здешних местах стоит, в общем?то, голодное, и очень трудно поэтому дотянуть до новины. Естественно, что многие несознательные граждане, у которых дети пухнут и умирают с голоду, берут, значит, большие портновские ножницы, а то и серпы, и выходят по ночам в поле, стригут колхозную ниву, самые колоски. Зерно только еще наливается, в молочной стадии, а все равно, сволочи, стригут и тянут домой, какую?то кашу варят из этих колосьев!

— Объявлена широкая борьба против «стригалей», — сказал секретарь почти казенно — бюрократическим тоном, поглядывая в затылок шоферу и, видимо, смущаясь. — На полях строятся наблюдательные вышки из жердей, вроде пожарных. Организуется охрана днем и ночью.

— Милиции на это хватает? — рассеянно как?то спросил писатель.

— Зачем? Комсомол привлекаем, пионеров. Сторожат неплохо, — ответил секретарь.

— Родителей, значит, ловят? Отцов и матерей?

Серафимович уловил в этих «мероприятиях» нравственное

нарушение, которое никто бы не смог обойти или не заметить. Но секретарь ничего особенного не усмотрел в вопросе старика.

— А как же! — воскликнул он. — Был ведь почин, Павлик Морозов в Сибири дал хороший пример, ну и — внедряем.

— Ну, если действительно добрый урожай, то его портновскими ножницами не потравишь… Тут другое. Уборка ведь впереди, а люди голодные…

Секретарь на это ничего не ответил.

Когда выезжали к Дону, и уже показались крыши домов на высоком обрыве по ту сторону, старик поинтересовался:

— Сколько народу нынче живет в станице? В райцентре то

есть?

— Тысяч шесть с небольшим, — сказал секретарь, не понимая значения вопроса. Он был нездешний, по — волжски или по — северному окал.

— Н — да, — снова прогудел Серафимович. — А было при царе — пятнадцать! Вот те и «город Серафимович»!

— Будет, будет обязательно город, — сказал секретарь уверенно, с некой машинальностью. — Обстроим, вымостим улицы, техникум откроем, курсы разные. Курорт можно, на базе бывшего женского монастыря…

— Курорт — это ничего… Для стариков. А что теперь у нас в бывшем монастыре?

— Не пустует, — сказал секретарь. — Пока там колония малолетних. Перевоспитываем беспризорщину всякую.

Серафимович тут припомнил случайного своего спутника с третьей полки, голодного и замурзанного парнишку, и вздохнул с тревогой:

— Надо поглядеть будет. Кормят?то хоть ничего мальцов?

— Кормят по норме, но беспокойства через них много. Перелазят через стену, воруют по огородам, иногда и по квартирам… — секретарь заметил тоску на лице писателя и переключился на другое: — Дом ваш приготовили, побелили… Отдыхайте, пишите новые книги! На радость нашему растущему читателю!

Серафимович молча смотрел на приближавшийся паром, через реку, искал там и здесь обрис знакомой часовни — усыпальницы с зеленой луковкой купола и не находил. Еще недосчитывался каких?то старых деревьев, так что берег казался незнакомым и чужим.

— А где же часовенка с колодцем? — спросил он.

— Это которая?

— Тут, на берегу, стояла такая небольшая часовня, — Серафимович коротко рассказал о давнем предании, о разрушении Соко

линой горы от грома небесного и погребении заживо монаха чернецкого монастыря у подножия той горы. О костях предков, вымываемых донскими волнами из песчаного крутояра выше станицы и выносимых как раз сюда, на косу. Монашки, в свое время, конечно, подбирали эти кости и складывали в сухой колодец в той часовне…

— Старая легенда. Народная, — сказал Серафимович. — Жаль, что часовня пропала.

Они были уже на пароме, песчаная коса отдалялась, под ногами мягко оседала и поднималась палуба. Секретарь смотрел на приближавшийся крутой берег, и на лице его как бы навечно замерла тень районных забот, он ответил на вопрос Серафимовича без всякого интереса:

— Что ж часовня. Сгорела, наверное. При мне здесь ее уже не было. Да и никто разговоров про нее не подымал: церковное так или иначе должно быть разрушено.

— Это — не церковное, — с досадой, как?то заглотнув слова, почти про себя буркнул Серафимович.

Он приехал в станицу отдохнуть и поработать, но ему не писалось. Папка с очерками двухгодичной давности под названием «Колхозные поля», лежавшая по левую руку на столе, почему?то вызывала досаду. В дневнике признавался: «Тянет писать, а сядешь — ни черта, пусто в середке!». Пусто, без сомнения. И даже больно.

Дни проходили больше на рыбалке или в прогулках за станицу. В лугу и кругом по степи кулигами выметнулся в этом году медонос деревей, называемый еще тысячелистником, но цвел только розовыми корзинками, и не медовые запахи источал, а скудную полынную горечь. То был деревей — кровавник, предвестник тяжкого лихолетья.

Перед самой жатвой прямо по спеющим хлебам вдруг ударили проливные дожди. «Как снег на голову…» — удивлялись люди. Зерно в колосьях «потекло», уборка задерживалась, люди жили с огородов, зимы ожидали со страхом.

Многие исподволь стали приучаться к мелким кражам.

В августе появилось в газетах знаменитое постановление от 7–го числа об уголовной ответственности за расхищение социалистической собственности. Стали судить показательными процессами «стригалей» и других посягателей на коллективное хозяйство. В первые же дни народный дом набивался любопытными дополна, суд пропускал за день по десятку дел. Толпа не убывала, потому что из?за ненастья людям нечего было делать. Замечал Серафимович и специальные афиши об этих процессах, иногда прочитывал, идя в лавку за солью или спичками.

Одна фамилия показалась ему даже знакомой, но за возрастом память уже стала ослабевать, и он хорошо не мог вспомнить, кого именно привезли на суд с дальних хуторов. Афиша висела на заборе у пустой сельповской лавки:

ОБЪЯВЛЕНИЕ

Завтра, 18 августа 1932 года,

в нардоме

состоится показательный суд

НАД ЗЛОСТНЫМ РАСХИТИТЕЛЕМ ЗЕРНА

жителем станицы Распопинской СКОБИНЕНКО А. И.

Пойман ЮНОЙ КАВАЛЕРИЕЙ с поличным

у общественного амбара. ПОЗОР ВОРУ, МЕШОЧНИКУ

И ПОДКУЛАЧНИКУ!

ВСЕ на общественно — показательный суд!

После говорили, что этому Скобиненко приварили будто бы десять лет Соловков, но Александр Серафимович о нем как?то сразу же позабыл, потому что суд этот был не первый и не последний, афиши обновлялись у нардома и у лавки едва ли не каждый божий день. Да суть дела была для старого человека не столь уж пугающа: он понимал, что подобные сроки — десять лет! — давались только для устрашения, по свежему следу, так сказать, а спустя время их будут смягчать, сроки скашивать либо применять какую-нибудь амнистию. Старику хотелось добра и справедливости.

Население, однако, не разделяло таких надежд, тюремные сроки воспринимались массой со страхом и всей болью, у распахнутых по — летнему дверей нардома вой стоял пронзительный, почти заупокойный. Бабы голосили и судачили, как и во все времена, в полном недоумении: «А то чего ж, милушки, ведь некуды ж ему деваться?то было! Ведь сусликов?то ишо с провесни поели, а отруби до Покрова кончились, а зарытое в земле погнило, а речные ракушки уж не спасают, от них народ вон ишо больше пухнет, а дети-то кричат, слезьми умываются, куды ж ему деваться?то было?..».

В толпе стоял болезненный ликом бывший учитель Воскобойников, недавно изгнанный из школы (между прочим, он же — бывший поп — расстрига), и, воздев руку над головой, вещал по Библии:

— Не доверяйтесь, братья, словесному обольщению от диавола! Было с людьми все это, и — не раз! Вспомните Далилу иудейскую! Обольстив Самсона — богатыря, она выведала секрет его силы неимоверной, а затем предала его филистимлянам. Самсона заковали в цепи, выколол‘и ему глаза и выставили на посмешище. Был тоже суд неправедный, братья, а затем Самсона столкнули в подземелье, где, прикованный к конному приводу, он обречен был вращать жернова! Такова цена простоты нашей, Господи…

На скамью подсудимых попадали иной раз даже и заслуженные люди, красные партизаны, бывшие комбедовцы, ответработники из райпотребсоюза, заготконторы, заготживсырья, у которых обнаруживалась растрата или недостача. Постановление «от седьмого — восьмого» никого не миловало. Иной раз вечером, проходя мимо милиции, Серафимович слышал из камер предвариловки (где сиживал в 1906–м Филипп Миронов, подъесаул, и откуда его народ выносил на руках) тихое, раздумчивое, дозволенное пение. Хором пели те, кто ждал суда… А песни были все больше старые, но почему?то не казачьи, а лишь каторжанские или революционные — про колодников и байкальский ветер баргузин и недавние — про гражданскую войну. Они напоминали Серафимовичу прошлое, выжимали слезу. «Там вдали, за рекой, загорались огни… Сотня юных бойцов

из буденновских войск на разведку в поля поскакала!». И странное дело! Если на улицах и митингах о Миронове не полагалось и даже опасно было вспоминать, то в тюремном пении вместо «буденновских» всегда выговаривалось «мироновских» войск — без всякого страха. Тут был уже «фольклор», а с фольклора какой спрос?

А то еще пели протяжно — трагическую «Под частым разрывом гремучих гранат…». Гудели мрачные голоса обездоленных людей, сидящих под замком, словно из бочки, и сквозь закрытые ставни тюгулевки просачивались слова той песни:

Мы сами копали могилу свою,

Готова глубокая яма…

Над нею стоим мы на самом краю —

Стреляйте вернее и прямо!

Невероятный, совершенно потрясающий подтекст, понятный, вероятно, не только одному писателю, возникал от сопоставления слов этой народной песни с фактами дня, даже со столичной пресловутой «групповщиной» и просто хлебными карточками на заводах — в самое, казалось бы, мирное и благополучное время… Все это подавляло разум и волю. Серафимович уходил подальше от этого места, от своей жестокой памяти, скрывался во тьме слякотной улицы и шел с печальной усмешкой отдыхать домой.

Нет, не писалось; никакого нового Потока — ни железного, ни человеческого — не принимала душа, вот разве какой?нибудь вавилонский камнепад, грохот всеобщего развала, треск лопнувшей от перенапряжения земной тверди…

В погожие дни уходил на песчаную косу, в одиночестве отогревал под солнцем пристывшие еще в Москве кости. И ждал писем — то из Москвы, от Новикова — Прибоя, Ставского, а больше — из Средней Азии, куда уехала с какой?то экспедицией студентка — заочница Надя, которой он последнее время покровительствовал и как-то незаметно, по — старчески даже увлекся. Смешно признаться, но…

Или, может быть, приедет Миша из Вешенской?

Грызут, конечно, его московские «интеллигенты», но — ничего. Парень не из робких, крепыш и, главное, вовсе лишен интеллигентской рефлексии, не знает нравственных «комплексов», в общем, его хватит надолго! Мал, правда, росточком, зато уж удал, как говорится, и здоровья — и физического, и духовного — в нем на десятерых! Смотрел старик на него и радовался в тот раз… Привозил Миша новые главы, куски из будущих томов «Тихого Дона», читал глухим, напряженным голосом, ждал, разумеется, похвал, потому что каждый писатель, даже юный и сыроватый еще, знает, конечно, где у него получилось хорошо, а где — недотянуто… Но у Шолохова нет проходных мест, какой?либо пустоватости или слабинки, вот в чем секрет! Серафимович запомнил с ходу один абзац наизусть, и теперь, когда тоска начинала когтить душу выше всяких сил, когда уходил один в степь, к горе Пирамиде, то прикладывался к этим словам, «стихам в прозе», как жаждущий к роднику с живой водой:

…Степь родимая! …Родимая степь под низким донским небом! Вилюжины балок, суходолов, красно глинистых яров, ковыльный простор с затравевшим гнездоватым следом конского копыта, курганы в мудром молчании, берегущие зарытую казачью славу… Низко кланяюсь и по — сыновьи целую твою пресную землю, донская, казачьей нержавеющей кровью политая, степь!..

Старый человек, он неслышно шептал иссушенными губами вещие слова о воинской доблести и славе, от века зарытой в землю, о нержавеющей крови тех, кто пал за эту землю. И тогда на минуту отходило сердце, становилось как будто легче, являлась надежда на будущее. И синие, густые облака на горизонте, предвещавшие грозу, как бы расчесанные наискось ветром, уже казались ему очертаниями некой долгожданной воинской рати, выходящей из?за горизонта с пиками и острыми шеломами спасать русскую землю…

Но тут он всякий раз вспоминал о сыне, Толе, девятнадцатилетнем комиссаре, сгинувшем в неразберихе гражданской, то ли от тифа, то ли от козней скрытых врагов, кто знает. И тогда очертания синих туч на краю степи и гора Пирамида, и кустики деревея — кровавника, цветка, не оправдавшего надежд на сухое лето, начинали вдруг явственно дрожать и размываться в его глазах, наплывала горячая влага слез, слепила его.

Старый человек плакал. В одиночестве, не сдерживая слез.

И чтобы прийти в себя и успокоиться, садился на белый, обглоданный ветрами камень — валун, доставал из кармана куртки тетрадь, начинал писать тайное письмо в далекую, придуманную им, туркестанскую степь.

«Надя!.. Уезжал из Москвы в подавленном настроении. Ехал и не знал, доеду ли куда?нибудь. Теперь с азартом, озлобленно восстановляю себя…

Плохо, дожди. Гора к Дону — купаться — страшно скользкая. И когда всходишь по тропинке у самого края оврага — так бывает скользко, и руками вцепишься в разъезжающуюся глину, а сердце сожмет приятно раздражающий холодок — одно неверное движение, и…

…Милая, никогда не висни на подножках!..

Пишу тебе в степи, справа стеной сияет дождь, слева гора Пирамида — на верхушке башня из переплетов балок, геодезический знак, могилы побитых в 19–м году белых казаков, на которых тайно — цветы.

Должно быть, меня будет хлестать дождь.

Сижу, поглядываю, тут недавно выскочили из оврага, зарезали человека — шел с портфелем на хутор. У меня в кармане револьвер.

Хлеб гибнет от дождей.

Соскучился по солнцу… А дождь надвигается неумолимо, гроза.

Александр».

ПОКА НЕ ПОЗДНО

Еще не все.

Еще не отпылала

Над Родиной кровавая Звезда.

Еще толпа, как видно, не познала

Всю меру самоедства и стыда…

Еще народ бежит за демагогом,

Стоит покорно очередь в кабак;

Отважно спорят Гога и Магога,

И, рот раскрывши,

Слушает простак…

Гарцуют по эфиру чужебесы,

На клевету наматывая срам,

И шарлатанят рыночно балбесы,

Не думая платить по векселям…

Наш нищий быт в труху поистончила,

Как саранча, транзитная орда…

И кажется, что никакая сила

Нас не спасет от Страшного Суда.

И лишь в ночи,

Когда угомонится

Земная тварь, не каясь,

не молясь,

Над грешным миром тихо

заструится,

Как лунный свет, невидимая

связь:

Летучий звук безгласого

моленья,

Для правды приоткрытые уста,

Предощущение единства

и прощенья,

Подлунный блеск

Соборного креста.

«Кубанские новости». 1998 г. 24 октября

О ПРОФЕССИИ ПИСАТЕЛЯ

…Ремесло не из легких… тем более, что ни одной книги, ни одного рассказа не было опубликовано без спора и взаимного «нажима» автора и редактора, из?за сложности содержания. А без сложности, без остроты, я не умею да и не хочу.

(Из письма Андрею Косову, другу детства.)

10.04.1972 г.

Чтобы откликнулась душа, надо сообразовываться с содержанием, с художественной образностью.

(Из письма друзьям.)

Меня беспокоит весьма распространенная глупость некоторых «очевидцев событий», которые сидят на фактах, как собака на сене, и боятся что?то утерять, какой?то свой приоритет. Тут уже речь не о защите правды, а об элементарной выгоде от этой правды. Люди не понимают, что в настоящее время (оно может тянуться долго) служить этому делу можно только бескорыстно. Выгод ждать не приходится, будут пока основательные шишки…

…Я буду писать даже после десяти романов на эту тему (На тему «Красных дней» — В. Р.), потому что писать собрался по-своему. У меня в прологе будет встреча больших людей России… И мой Миронов не просто большой военачальник… Он тем и велик (да, велик!), что он Человек с большой буквы! Вне времени даже, вообще.

(Из письма А. Ф. Миронову, сыну командарма.)

10.01.1972 г.