Иван Дроздов «ЖИТЬ ПО СОВЕСТИ, ПО ЧЕСТИ, ПО ПРАВДЕ»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Иван Дроздов

«ЖИТЬ ПО СОВЕСТИ, ПО ЧЕСТИ, ПО ПРАВДЕ»

«Ушел из жизни Анатолий Дмитриевич, словно бросил вызов равнодушным: «Думаете, само собой рассосется?

Нет, не рассосется…»

Нет с нами Знаменского. Знаменский с нами!..

Шесть лет с тех пор прошло, как его не стало. А помню, как сейчас…

Едем мы к нему в Хадыженск. Я за рулем. Он — рядом.

Молчим. Я сосредоточен на дороге. Он в задумчивости. Как бы в предощущении чего?то, а может, в воспоминаниях горького прошлого. Едва ли его жизненные неурядицы будут понятны сегодня. А тогда…

На выезде из Краснодара, у поста ГАИ нас остановили. Я выхожу из машины, ко мне подходит сержант милиции и вежливо просит взять в машину пару пассажиров.

— Что вы?!. — тоже вежливо отвечаю я. — Со мной едет сам (!) Знаменский!

— A — а!.. Тогда поезжайте! — несколько стушевался сержант и взял под козырек.

То ли он знал Знаменского, то ли на него произвело впечатление слово «сам»? Да и наша «Волга» была правительственного образца, черного цвета, к тому же еще и в экспортном исполнении — с никелированной окантовкой по кузову.

Анатолий Дмитриевич выдержал паузу, а как только мы отъехали от ГАИ, ухмыльнулся.

— Хм! И как это ты?.. — проговорил он, крутнув головой.

— Получилось как?то…

И я как бы отмахнулся от забавного эпизода. Мне хотелось продолжить наш разговор, начатый еще у меня дома. Тема щекотливая. А при посторонних…

Дело в том, что мы с ним чуть ли не всю ночь «прокоротали» за разговорами. Благо у меня квартира однокомнатная, и мы могли разговаривать, лежа в постели.

Жена моя Рая под наш гомон не раз засыпала и просыпалась. Словом, спала неважно. Но ни разу не упрекнула нас. Она глубоко уважала Анатолия Дмитриевича за его всегдашнюю деликатность, за ум, за умение рассказывать… Извиняясь за причиненное беспокойство, он забавно так оправдывался:

— Не могу же я нести в гости скуку!

Он относился к Рае неизменно уважительно за ее радушие и гостеприимство. Соревновались в умении заваривать чай. Знаменский научился этому искусству на «северах». Делал он это с «чувством, с толком, с расстановкой». Рая училась и удивлялась его умению.

А рассказчиком он был интересным: слушаешь его, словно захватывающий роман читаешь. По словам Раи, Анатолий Дмитриевич в этом даже Виктора Астафьева превосходил.

Во время Дней советской литературы на Кубани Знаменский пригласил нас, меня и Раю, в гостиницу навестить его старого друга Виктора Петровича Астафьева. В ту ночь мы до утра просидели в номере. Что и говорить — Виктор Астафьев был неиссякаем в своих устных рассказах. На мой взгляд, они оба — и Знаменский, и Астафьев — были одинаково талантливыми рассказчиками. Всю ночь проболтали, перебивая друг друга: «А помнишь…».

Когда его долго не было, Рая озабоченно спрашивала:

— Неужели у вас так долго заседания бюро не было?

Анатолий Дмитриевич был на протяжении многих лет членом бюро писательской организации и заместителем ответственного секретаря. Так что обязан был быть на всех заседаниях. После заседаний он шел ко мне на ночлег. Вот уж где мы давали волю своим разговорам. Говорили обо всем — о Миронове, о Троцком, о «детях Арбата», которые опять вернулись на Арбат…

…Хотелось, чтобы Анатолий Дмитриевич затеял этот разговор, и сейчас, в дороге. Я мельком скосил на него глаза.

Анатолий Дмитриевич сидел с устремленным вперед взором. Наконец проговорил в продолжение каких?то грустных своих мыслей: «Как бы эти детки не натворили больших бед, чем их отцы…».

Мы ехали уже по поселку Кутаис. Дорога шла по гребню хребта.

— Во!.. — восхитился Анатолий Дмитриевич открывшимся перед нами пейзажем.

Отсюда, с горного хребта, вся даль видна. Долина с редким изрядно порубленным лесом, «умудренные» морщинами скалы, мрачное ущелье с еще не растаявшей дымкой утреннего тумана; сверкающий бисеринками «битого стекла» водопад, мирно пасущееся на лужайке стадо коров, у куста можжевельника лежит овчарка, стерегущая стадо, рядом пастух варит на костре себе завтрак. Над костром вьются струйки дыма. И над всем этим — небо без единой «помарки».

Знаменский затих. Он способен восхищаться даже легчайшей дымкой утреннего тумана. А тут… Душа и небо обнялись. Казалось, вся глубь Вселенной перед тобой открылась. Все скорби и беды глохнут в таком бескрайнем просторе.

На сельской улице — люди.

— …Истоки каждого писателя в народе, вот в этих простых душах. Их даже литература одесситов не испортила, не научила скрывать свои чувства за банальными словами.

Опять на некоторое время умолк в глубоком размышлении и уже спокойнее продолжал:

— Если бы не Сталин… Видно, Бог нам его послал, этого русского из русских грузина Иосифа Виссарионовича Сталина. Вот уж кто был настоящим русским патриотом. Патриотом великой России. Он, он защитил нас от сионизма! А от фашизма уж мы сами, во главе же с ним, защитились.

Взглянул на меня, и как бы извиняясь, добавил:

— Я?то в то время мытарствовал в лагерях, тянул срок. А ты… Ты погибал под Сталинградом…

— Было такое, было… — вспомнил я свои военные пути — дороги. Знаменский покивал согласно. Он думает о чем?то о своем. Я его слушал, а сам примеривался, как лучше перескочить

деревянный мостик с проломленной доской, перекинутый через вспененную горную речушку. Проскочить так, чтобы не провалиться колесом в зияющую дыру.

Зато на равнине дорога прямая, как стрела. На ней в сон клонит.

В окно потянуло милым запахом увядания скошенных трав. Равнина вся в свете белых берез. Ни ветерка. Вода в озере, — как гладь стекла.

— Останови! — просит Знаменский.

Сворачиваю на обочину. Выходим из машины.

Притенив глаза рукой, — оглядывает местность. Смотрит

щурясь…

Небо безоблачно и синее — синее, как в сказке. Знаменский молчит, оцепенев от волнения. Только он умеет так «разговаривать» с тишиной.

Наконец, осуждающе бросает:

— И чего человеку надобно?! Живи и радуйся! Так нет же… Он затевает распри, междоусобицы, войны…

Лицо его печально.

— Да еще какую великую войну мы выиграли, — подводит он итог своим мыслям.

Мои воспоминания, мои горькие думы прервал шорох осыпавшейся гальки из?под ног Знаменского.

Он оглянулся на меня, сказал:

— Не будь активного, воинствующего иудаизма, не существовало бы и еврейского вопроса.

Он расстроен. Смотрю на него и гадаю: что? что его душу всечасно гнетет?

— Они… Это они упекли меня в лагерь. А потом они же и

пытаются мне втолковать, что во всем виноват Сталин, — в продолжение своих тяжких мыслей вслух возмущается.

Он сутулится как бы под грузом воспоминаний.

Молодость его оставила ему столько обид, и обиды эти, давно перекипев, лежали теперь в его сердце, затвердев, как камень. Они не то чтоб волновали, но тяготили.

…Север. Промозглый лагерь с морозным инеем по углам барака. Душу мертвой хваткой сковывает ужас безысходности. Он мысленно кричит, просит пощады у бурь, у леса, у всего, чему внемлет природа. Но небо и зима немы. Только ветер, как голодный, продрогший пес, жалобно воет в колючей проволоке.

Брань — «русопятство», «идолопоклонство» — он познал на собственной шкуре. И ярлыки эти отпечатаны на его челе.

Бежать — медведь обнимет — пить запросишь.

В лагерях работал, да так, что «трещал крестьянский пуп».

Кто?то подсунул ему Евангелие и Талмуд.

— Сравни, — посоветовали солагерники, с загадочной ухмылкой добавили:

— Запомни! Обе эти книги запрещены.

Это еще больше раззадорило юношу: запретный плод сладок.

Знаменский с жадностью накинулся на Евангелие. Читал эту древнейшую книгу из книг, словно с умным собеседником общался. Все наставления «собеседника» были созвучны его, Знаменского, душе. Православное христианство, призывая к созиданию своей духовной личности, заповедует человеку и здесь, на путях этого созидания, различать Добро и Зло, а истинно полезное от мнимополезного, вредного. Свое здоровье, силы, способности, природные свойства и качества — все это употребить не для своего «я», а для других. Ибо законы Небесной Правды противоположны законам земной выгоды. Приобретает тот, что раздает и благотворит. «Возлюби ближнего своего, как самого себя». В работе над собой, над своей духовностью не может быть конца. Вся жизнь христианина

есть беспрестанный подвиг нравственного самоусовершенствования. Но всегда надо помнить, что такая святость дается не сразу, но — постепенно. Серафим Саровский советовал: «…Все делай потихоньку и не вдруг, добродетель не груша, ее вдруг не съешь».

Не зря Александр Сергеевич Пушкин воскликнул: «Великий духовный и политический переворот нашей планеты есть христианство. В этой священной стихии исчез и обновился мир».

Народный идеал — жить по совести, по чести, по правде. Лишь будь человеком и хватит сего!

— А что сказал бы Александр Сергеевич Пушкин о Талмуде? — Знаменский взглянул на меня: понимаю ли я, о чем он говорит?

О Евангелии я и сам знал немало. Как?никак моя мама была дочерью священника. Я с детства запомнил цитату из Евангелия: «Слово — это свет для человечества… и тьме его не поглотить». А вот о Талмуде…

Я выжидательно уставился на Знаменского. А он вроде бы уже и забыл, о чем речь.

— Вообще вся русская жизнь — это не жизнь права, а жизнь долга, — в ответ на какие?то свои мысли проговорил Знаменский и опять умолк.

Так и сидим в молчании, прислушиваясь к шорохам и предавшись созерцанию.

Сколько веков стоят эти угрюмые скалы, будто сомкнутые щиты непобедимой дружины, охраняющей озеро. Как сама православная вера вросли они в плоть земли. Только они: скалы, озеро, уходящее в глубь гор ущелье — могут соединить время и чувства людей. Глядя на них, слышишь, как в душе церковным звоном заливается благовест. Вместо размышления о бренности существования у меня появилось ощущение беспредельности мира.

— Надо понять себя как русского человека, надо освоить всю свою родословную, опереться на своих предков, — приземлил меня мыслью вслух Знаменский.

Но я вроде бы как и не расслышал. Пустошь неба, прояснившееся ущелье, где от утреннего тумана не осталось и следа, приятно

грело мою душу, навевало покой и окунало в сладкие и далеко уводящие размышления.

— Ты что, не слышишь меня?!

Я взглянул на него. Вроде тот же лоб, и те же глаза из?под насупленных бровей, но взгляд, полный отчаяния и боли. Он смотрел в упор, скулы напряжены.

— Но ты же о Талмуде так ничего и не рассказал, — начал оправдываться я.

— Разве?! — несколько оттаял он.

Вообще?то Знаменский был кремневого упорства, но уж очень ранимый; очень ранимый. Вот и сегодня, поняв мое смущение, уже по — дружески винясь, проговорил:

— Ты уж извини… Мои мысли при разговоре о Талмуде сбиваются. Я возгораюсь негодованием. Старею, старею… Видимо, уже не чувствую ответственности одного дня перед другим.

Хотя ему в то время едва, едва перевалило за сорок. И он еще обладал прямо?таки юношеской остротой восприятия мира. У него поэтический взгляд на природу, людей… А это очень важно — взгляд!

— Вот смотрю я на тебя и думаю: стоит ли этим Талмудом портить тебе настроение?

— Вали!.. Коль замахнулся, руби! Я не из робких.

— Тогда давай присядем вон на то поваленное дерево, — предложил он.

Сели. И он рассказал.

…Глухая тайга. Морозная черная ночь. Кажется, что даже звезды в небе мерзнут. В расщелинах лагерного барака скулит ветер. В бараке из почерневших от времени тонких бревен бьется пламя в «первобытном» очаге на земляном полу. На нарах, согревая друг друга своим телом, вповалку спят изможденные зэки. И только он, Знаменский, такой же «скелет», не спит. Гнетущая вялость саднит усталые ноги, сковывает онемелое тело. Но он ничего этого не замечает. Перед ним раскрытая книга… Талмуд! Где черным по белому напечатано: «Еврейке не следует помогать нееврейке при родах», «…запрещается спасать их (акумов, гоев, вообще всех неевреев), когда они близки к смерти… Согласно с этим нельзя лечить… А также дозволено испытывать на акуме лекарство — полезное ли оно?». «…Вы все евреи, вы люди, а прочие народы нелюди…».

Знаменский оторвался от цитирования Талмуда. Невидяще уставился в сумрачные углы барака. «Как все?таки пророчески предвидел все это в своих «Бесах» Достоевский… Для его Петруши Верховенского народный идеал — жить по совести, по чести, по правде — чушь несусветная, ненужная сплошная наивность!».

— А ныне по указке Хрущева этот же Петрушка Верховенский тыкал бы гневным перстом в то жестокое время, обвиняя в нем Сталина и весь наш народ… — все по Талмуду. И Петруша Верховенский во всем был бы с ним согласен и тоже с мертвящим пылом в очах искал бы «врагов» среди лучших сынов Отечества. Бесы есть в любом народе, хотя по существу они — вненациональны. Но поступают точно так, как сказано в Талмуде.

— Ну и ну! — только и мог вымолвить я. — Это же!.. Это же!.. — почти подавился я возгласом и умолк.

— Поехали, что ли?!. — предложил Знаменский.

Глянул на небо, ища в нем некое мистическое утешение и удивляясь его равнодушию к земным ахам и всхлипам. Обратил внимание на одинокое облако на горизонте, похожее на павлинье перо. Таким же павлиньим пером оно отражалось и в озере.

Не знаю, как теперь объяснить тогдашнее мое состояние, но я, выгребая из?под сознания неосознанные ассоциации, вспомнил, как в войну мы после сильнейшей ночной бомбежки покидали Ростов. Уходили на рассвете. Брели через Дон по дощатой переправе по колено в воде.

В Батайске оглянулись. Уже занималось утро. Солнце еще не показалось, но небо уже было голубым — голубым. И вот на этом голубом фоне горел город. Пламя полыхало над каждым домом. Красные «полотнища» его — на голубом небе. Точь — в-точь как расцвеченное павлинье перо. И все это отражалось в тихой утренней реке.

Какая?то восторженная душа воскликнула:

— Смотрите, смотрите, до чего красиво!..

Мимо шли вереницей женщины, дети, старики, изнуренные, отупевшие, глядящие вдаль невидящими глазами.

— Дура! — возмущенно выкрикнул кто?то. — Красоту нашла!

— Грехи сладки, а люди падки, — проворчал какой?то старик…

— Цепляясь за обрывки жизни, сам становишься обрывком, — выхватывая меня из моих воспоминаний, проговорил Знаменский.

Это была одна из усмешек его сердца. Он думал о чем?то о своем, сузив глаза и переставая видеть все вокруг. Это был взгляд в себя.

Над нами пластался пронзительно — голубой купол неба. Над вершинами далеких снеговых гор стал нависать багрянец пылающего горизонта. А здесь, в ущелье и над озером, засуетились прохладные сумерки.

Знаменский вдруг засуетился:

— Поехали!

И уже при выезде на гравийку заговорил:

— Эмигранты — враги не коммунистического движения. Они объединены русофобией. Не в коммунизме, а именно в России они видят опасность. Забота этих «либералов» продиктована не симпатией к русскому народу, а болезненной ненавистью и страхом перед его освобождением. Журнал Синявского «Синтаксис» — один из голосов этого оголтелого сионистского антирусского хора. Именно — сионистского! — особо подчеркнул Знаменский и в подтверждение своих слов добавил: — Аллен Гинзбург в своем благородном возмущении сказал: «Я еврей потому, что от яростных сионистов во мне закипает кровь…».

Знаменский скусил верхушку купыря, какой, видимо, сорвал, идя к машине, выплюнул в окно и с не менее благородным возмущением, какое Гинзбург выдал о сионистах, усмехнувшись, сказал о русском народе:

— Неужто мы так бессильны?!

И горечь усмешки его была ясна мне.

Знаменский сидит прямо, в грустной задумчивости глядя вперед, продолжает:

— Русский народ должен чуять свое «мы». Он должен верить в свою правду, в свои силы.

Проселочная дорога переходит в шоссе. Нажимаю на газ. Машина стремительно несется в горы.

Хадыженск раскинулся внизу. Весь как на ладони.

Над городом уже распростерлись крылья заката. Красные вершины гор горят, как свечи. Сады молчат. Удивительная тишина разлита в воздухе, и кажется, что слышно сквозь нее далекий-далекий звон, спадающих с солнца лучей.

Не менее чем за квартал нас встречает овчарка Дозор. Я не раз бывал в гостях у Знаменского, и этот громадный пес уже по шуму мотора узнавал мою машину.

Дозор взвизгивает. Знает, что в машине сидит его хозяин. Бежит впереди машины, словно дорогу к дому показывает.

Знаменский посветлел лицом, пришел в себя, как больной после долгой болезни.

А вот и хранительница очага — жена Знаменского, Нина Сергеевна. Милая, аккуратная во всем — в одежде, в ведении домашнего быта, женщина, щедрая на ласковые улыбки. Но на этот раз она со слезой в голосе пожаловалась:

— Все глаза проглядела… Ведь вы еще утром выехали из Краснодара. Сосед обогнал вас у ГАИ. Он приехал, а вы… Я вся душой изболелась…

— Да вот… заговорились там у озера, — виноватится Анатолий Дмитриевич.

— Ну если только заговорились, — отходчиво улыбается Нина Сергеевна. Она знала пристрастие мужа к душевным разговорам и всегдашнюю готовность полюбоваться природой. — А то я уже думала: не авария ли? А может, с другой машиной столкнулись. Вон их сколько мотается по дорогам! А может, ваша «Волга» сломалась…

— С нашей «Волгой» все в порядке. Раз Иван Лукьянович за рулем…

— Да уж знаю… Но все равно тревожно на душе, — Нина Сергеевна смотрит на мужа влюбленно.

Вошли в дом. Я осматриваю жилье Знаменских с любопытством. Задерживаюсь взглядом на камине и винтовой лестнице, ведущей на второй этаж. Отмечаю про себя — и это все сделано руками Анатолия Дмитриевича! Кстати, он дом почти сам построил. По своему проекту. В двух уровнях и с широкой верандой на втором этаже…

После плотного ужина дочери Знаменского Оля и Лена садятся за пианино и в четыре руки бойко исполняют несколько фортепьянных пьес. В том числе Бизе, Грига… Вот уж не ожидал!

Я про себя радуюсь за Анатолия Дмитриевича: хорошая у него семья! И жена, и дочери красивые. К тому же девочки, чувствуется, хорошо воспитаны: вежливые, обходительные… А каково музицируют! Мы слушаем, затаив дыхание. Дозор лежит у камина. Подремывает, поглядывает на меня.

Вдруг легонько так заскулил. Анатолий Дмитриевич кивком показывает мне на него, улыбается: мол, видно, и ему нравится музыка.

Время — ближе к полночи. Анатолий Дмитриевич что?то сказал невнятно. Я не понял, но все остальные поняли. Здесь понимают друг друга, как я заметил, не то что с полуслова, — с полувзгляда. Девочки встают, закрывают крышку пианино. И тут я догадываюсь: пора спать. Нина Сергеевна говорит:

— Пора дать гостю и отдохнуть.

— А я бы слушал еще и еще, — подаю я голос, хотя, откровенно говоря, подустал в дороге за баранкой.

Анатолий Дмитриевич с хозяйкой провожают меня вверх по винтовой лестнице. Следуя за ними, я разглядывал изящную резьбу на перилах лестницы. И еще раз подивился мастеровым рукам Знаменского. Нина Сергеевна заметила, как я разглядываю резьбу, подтверждает мои мысли:

— Толя сам все это сфантазировал! — с явной гордостью говорит.

— Только эта лестница ей и нравится из всего того, что я сделал. О книгах так не говорит.

— Книги твои хороши без всякого сомнения, — как бы не

соглашается с мужем Нина Сергеевна. — Но я их особенно не расхваливаю. Чтоб ты и дальше старался, оставаясь при этом скромным автором. А то некоторые твои коллеги…

— Вот такой у меня критик домашний, — оборачивается ко мне Анатолий Дмитриевич, явно довольный замечанием жены.

Последняя ступенька — и мы оказываемся в просторной комнате, уставленной книжными шкафами. Такому богатству позавидовала бы любая библиотека. Несколько полок занимают его книги. Взглянув на них, я только теперь понял, сколько успел уже сделать Анатолий Дмитриевич. Я вижу здесь и «Неиссякаемый пласт» и «Ухтинскую прорву»… Стоят книги тесненько, будто дружная семья. Думаю про себя: нелегко сложилась жизнь у Анатолия Дмитриевича, но сколько успел он сделать. И все спешит, все ему мало времени. Все жалуется: дни летят быстро, а так много надо еще написать! Успеть высказать все, «что накипело на сердце». У него действительно «накипело»!

— И когда ты все это успел? — мы с ним на «ты». С первых слов, можно сказать. При этом он не то в шутку, не то всерьез обосновал такое свое предложение: «К Богу обращаются на «ты» — ты, Господи. И только к чертям на «вы» — вы черти».

Проследив за моим взглядом и как бы подумав над моими словами, он заговорил раздумчиво:

— Не один исписанный лист выбросишь в корзину, пока добьешься своего. Не раз и не два перечитаешь написанное. Сначала кажется — все хорошо, а вчитаешься — нет! Не то. Нет жизни. Одна видимость. Правишь, переписываешь, снова правишь. Маята сплошная! Но зато, когда получается, — какое блаженство на душе.

Слушая его, я подошел к письменному столу — на нем стопка чистой бумаги и пучок шариковых ручек в карандашнице. Заглянул в корзину, в ней несколько мятых листов. Расправил один, потом второй, третий… Читаю и удивляюсь: а почему он это выбросил? Написано добротно. Вопросительно гляжу на Анатолия Дмитриевича.

— Все это не то! — говорит он и отмахивается. — Ты брось бумажки. Подойди, посмотри сюда… — он и я подошли к двери,

ведущей на веранду. — Город, горы, огни…, в каждом доме люди. Что?то там происходит. Может, мирно беседуют в семье, может, телек смотрят, может, уже спать легли, и жена с мужем намечают дела назавтра… Может, мир и согласие у них, а может?..

И тут он сказал фразу, которую я не очень понял тогда, но которая до сих пор живет в моем сердце: «Знаешь, отчего жизнь моя так непросто складывается? Потому что сердце мое умнее меня».

Обычно в народе так говорят: «Он живет не умом, а сердцем». Это о хорошем человеке. Душевном. Который сердцем воспринимает жизнь. Не зря потом о нем напишут «Казачьи вести»: «Близко к сердцу? Нет, сквозь сердце». Да, он пропускает жизнь через сердце. Какое ж надо иметь сердце, чтобы не отвечать злом на все то зло, которое выпало на его долю?

От двери он пошел к полке, где стояли его книги, взял одну, раскрыл, постучал согнутым пальцем по открытой странице.

— В каждой такой книге — частица моей души, частица сердца. Я каждый раз перед выходом моей книги испытываю нечто такое, что и не объяснишь толком. Страх — не страх, но что?то сродни ему: ведь ты как бы стоишь распятый перед толпой. Читатель скользит по строчкам глазами, будто по живому режет. Я это чувствую. И если нахожу в книге, когда она уже вышла, слабые, а главное, — написанные не совсем искренне строки, у меня сжимается сердце. Болит, будто по нему ножом полосонули…

Нина Сергеевна перебила его мысли:

— Пора! Пора дать гостю отдохнуть.

Он глянул на часы и как бы спохватился:

— И впрямь. Я?то в машине подремывал, а ты работал за рулем…

Оставшись один, я прошелся по комнате раз — другой. Вышел на веранду. Огней в городе заметно поубавилось, и мне показалось, что ночь словно придвинулась. На небе звезды. Крупные. Не такие, какие у нас в Краснодаре. Воздух потому что чистый. Я пред

ставил себе, как сюда на веранду выходит передохнуть Анатолий Дмитриевич. Что?то он думает. А может, просто любуется пейзажем. Стоит бездумно, ждет, когда на взбудораженной душе улягутся бури, вызванные воспоминаниями. Чтоб через время снова сесть за письменный стол с намерением перечитать написанное, может, поправить что?то, а может… скомкать и выбросить в корзину исписанный лист. И так много — много раз. Долгие, долгие годы…

Почему?то на ум пришли воспоминания, как однажды мы вернулись с моря. (Было и такое — мы иногда и отдыхали вместе, семьями.) После ужина занялись каждый своим делом. Знаменский почитывал книгу Романа Гуля. Моя жена Рая углубилась в стихи Есенина. Очень любит стихи Есенина! Потом возник общий разговор. Рая и спрашивает Знаменского:

— Так Есенина убили, или в самом деле он наложил на себя руки?

Знаменский отложил книжку. По всему было видно, что он готов поговорить на эту тему.

— Ты посуди, Рая, сама. Вот читаю Гуля. По его свидетельству, Есенин, будучи в Германии, кричал, в подпитии, конечно, у Дома аэроклуба: «Не вернусь в Москву!.. До тех пор, пока Россией правит Лейба Бронштейн…». То бишь — Лев Троцкий. И тот ему не простил. Достал его. Сын Троцкого Яков Блюмкин, убийца посла Мирбаха, провокатор, вертелся в литературных кругах, они буквально выследили Есенина. Они шли за ним по пятам…

— Это что, в Литинституте вам об этом говорили? — пораженный его словами, спросил я.

— Нет, конечно. В Литинституте я учился во времена Хрущева. Когда раскручивали так называемый «культ личности Сталина». Сталина во всем обвинили. Не Сталин виноват. Сами они и виноваты. Моими университетами был лагерь. Там мне помогли во всем разобраться. Там все четко знают.

Этот разговор происходил в те жуткие времена, когда разорение и разграбление СССР называлось сначала перестройкой, потом реформированием.

— Интересно, как теперь «преподают» в лагерных «университетах»? — этак ненавязчиво спросил я.

— А вот так и «преподают». Там называют вещи своими именами. Это точно. Мы здесь лицемерим и все надеемся, что лихо это недолговечное. Что как?нибудь рассосется. Нет! Не рассосется, господа русский народ! Потому что… — он вдруг поднял глаза на портрет Шолохова, висевший у меня над письменным столом. — Счастливчик! Не дожил до этих черных дней. При таком — сяком Сталине жил. Правду писал. А теперь поди ты напиши правду. Кому она нужна? Ведь они все так хитромудро закрутили, что народ уже ничего не может понять. А нашего брата — интеллигенцию — с грязью смешали, нам нет веры…

Знаменский постучал по столу карандашом и, вдруг улыбнувшись, как если бы что?то вспомнил, иронически молвил:

— Новая история России!.. — помолчал горестно. — Видно, прав был Наполеон Бонапарт, когда сказал: «История — это продажная девка, которая спит всегда в постели победителя». А кто у нас нынче победитель? Что сегодня, о чем кричал бы Есенин? У власти снова троцкисты… Ведь на улицу страшно выйти. Все перевернули с ног на голову, — он кинул о стол книгу. — Ты посмотри, что они творят!.. — он хотел еще что?то сказать и задохнулся. Видно, его возмущению не находилось уже слов.

Ушел из жизни Анатолий Дмитриевич, словно бросил вызов равнодушным: «Думаете само собой рассосется? Нет, не рассосется…».

До сих пор мерещится тот поздний вечер: наговорившись, мы сидим и молчим…