Глава, в которой заключенный бурсской тюрьмы обучает живописи крестьянина Балабана, бежит из Стамбула в Анатолию, встречается с Мустафой Кемалем, учительствует в Болу и приезжает в Батум

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава, в которой заключенный бурсской тюрьмы обучает живописи крестьянина Балабана, бежит из Стамбула в Анатолию, встречается с Мустафой Кемалем, учительствует в Болу и приезжает в Батум

Желтое, налитое соками близкой осени утро предвещало томительно-душный, тягучий день. Он стоял у окна.

На далеком-далеком склоне ползли два вола, впряженные в арбу. Как, должно быть, скрипят эти сплошные деревянные колеса! Не скрипят, а плачут навзрыд…

Всю ночь в голос рыдали арбы под окнами дома терпимости в Кастамону, первом городе внутренней Анатолии, который они увидели с Валей Нуреддином в конце января 1921 года.

Трое суток они шли пешком вместе с группой отставных офицеров, бежавших из Стамбула к Мустафе Кемалю. Их вещи, весьма немногочисленные, были погружены на мула, погонщик родом из Кастамону взял за это с каждого по две лиры.

Первый день шли все в гору да в гору по рыхлому талому снегу. Когда ведущий уставал, менялись — протаптывать тропу было нелегко. Особенно им, стамбульским мальчикам.

Ночевали в деревнях. В каждой деревне комнаты для гостей содержали всем мусульманским миром. Денег с постояльцев не брали, гость — божий человек.

Газеты сюда не приходили, а о радио не имели понятия. Путники были единственными источниками новостей. Узнав, что прибыли беженцы из Стамбула, крестьяне набивались в странноприимный дом, усаживались, поджав под себя ноги, на земляном полу.

Каждый входящий здоровался со всеми низким поклоном. Протягивал свой кисет: «Закуривайте моего!» Потом задавал те же самые вопросы: «Где гяурские войска? Что в Стамбуле? Когда конец войне?»

Угощение, тоже бесплатное, состояло из серых лепешек и мучной баланды на воде.

С 1911 года непрерывно отдавала деревня свою кровь на триполитанскую, две балканские, первую мировую и теперь национально-освободительную войну. Народ истощал, обмельчал. Мужчин в деревне можно было по пальцам пересчитать.

Дома в этих горных краях, как у озерных людей, стояли на сваях. Но не над водой, над землей. За годы войн без мужчин сваи подгнили, дома осели, крыши прохудились… Горечь, такая горечь, черт побери!..

На четвертый день пришли в Кастамону, остановились в гостинице. Прежде чем отправиться дальше, нужно было передохнуть.

Кастамону славится красивыми женщинами. И сифилисом.

Молодежь, узнав о прибытии двух стамбульских поэтов, решила после шумного обеда «угостить» их знаменитым домом терпимости. Чтобы не обижать хозяев, пошли.

Дом помещался под скалой, на окраине. Полуразвалившийся, деревянный, двухэтажный. Но дверь дубовая, крепкая. Открыли им не сразу — сначала через глазок убедились кто.

Поднялись на второй этаж. Пол из струганых досок. По стенам, как башни, — горы матрацев, одеял, подушек. Связки лука, чеснока, корзины с овощами и фруктами подвешены прямо к потолку на крюках.

Вдоль и поперек всей залы под потолком — проволока, как в бурсской тюрьме в коридоре для свиданий, только на проволоках растягивались не черные, а белые занавеси. Из занавесок образовывались кабины — десять, двенадцать. В каждой расстилалась постель.

А женщины, бог мой, что за женщины! Назыму было восемнадцать, Вале — девятнадцать. И потому раскрашенные, размалеванные женщины казались им все до одной старухами. Ведьмами. Тогда были модны густые, сходящиеся на переносице брови.

Все они нарисовали себе именно такие. На щеках, на руках фальшивые родинки. Руки крашены хной, словно залиты йодом.

Грубые шутки хозяйка пресекала, — как-никак в заведение пожаловали благовоспитанные господа.

Им принесли по чашке ячменного кофе. Женщины своими руками свернули по толстой самокрутке. До половины заклеили ее своей слюной и протянули им, чтоб край скрепили языком сами.

Они сидели молча, подавленные. А за окном по дороге скрипели и скрипели арбы.

Переглянувшись, они поднялись. Сославшись на усталость, обещали зайти как-нибудь в другой раз.

По дороге при свете яркой луны, игравшей на потных спинах тощих быков, арбы под охраной солдат везли из голодных, нищих деревень продовольствие для повстанческой армии. За арбами шли женщины. Босые, с младенцами за спиной. Одна положила спеленатого ребенка на арбу рядом с отливающими синевой снарядами. Горечь, черт побери, такая горечь…

До утра скрипели под окнами их комнаты в гостинице крестьянские арбы на сплошных деревянных колесах…

С далекого, освещенного солнцем склона, по которому ползла арба, скрип не долетал. Или ветер относил его в сторону, или гул тюрьмы заглушал все звуки. А может, просто до той арбы очень далеко, — утренний воздух, чистый и прозрачный, приближал далекие предметы, как увеличительное стекло.

По дороге, теряющейся среди садов, шла девушка с дорожной сумой — наверное, несла гостинцы в деревню. Завтра праздник. Самый большой мусульманский праздник — курбан-байрам. Жертвенные бараны, уже окрашенные синей, рыжей, красной краской, доживают последние часы. Во всех домах чистота, благолепие. Женщины с тряпкой в руках, словно художники, оглядывающие в последний раз свое творение, наносят последние мазки. Завтра праздник — их последний праздник вместе с Рашидом: осенью он выходит. В Адане, на самом юге, ждет жена. Три с половиной года. А ему, Назыму, сидеть еще двадцать три…

Самые веселые, радостные дни в тюрьме — дни свиданий и праздник. Пожалуй, праздник даже веселей: на свиданья приходят не ко всем, а праздник для всех праздник.

— Пошли!

Они выходят вместе с Рашидом в коридор. Из коридора по лестнице на майдан. Надзиратели отпирают и запирают за ними Железные двери.

Они входят в парикмахерскую. Надо привести себя в порядок. Завтра праздник. Все наряжаются как могут. Даже в камере голых стараются нацепить какую-нибудь обновку или по крайней мере выстирать черный от грязи мешок, который служит одновременно и костюмом, и рубашкой, и одеялом, и пальто. Хорошо, что курбан-байрам в этом году пришелся на лето — можно ночью несколько часов, пока высохнет мешок, просидеть в чем мать родила…

— С наступающим вас, ребята! Да будет острым ваш глаз и ваша бритва!

— С праздником!

— Счастья тебе, отец!

— Спаси аллах! Дай силы!

Кроме них с Рашидом, в парикмахерской четверо. Старый седой мастер, его подмастерье — длинный крестьянский парень с птичьим лицом. И два клиента на табуретках.

Тот, что сидит перед подмастерьем, кажется, из камеры голых. Так и сияет в предвкушении праздника: сигареты положат по обычаю в общий котел — накурится за весь год досыта, и наестся — из камеры в камеру пойдут с поздравлениями да угощениями, накормят голых до отвала.

Еще и тем праздники хороши, что в эти дни никого не надо бояться. Картежники, торговцы опиумом, паханы, их люди, готовые в обычное время утопить друг друга в ложке воды, в праздники замиряются. Или по крайней мере не подымают друг на друга руку. «Как-никак все мы братья по вере».

Триста шестьдесят два дня враги, а три дня в году — братья! — усмехнулся про себя Назым, садясь рядом с Рашидом на скамью в ожидании своей очереди. — И все-таки огромная сила — идея. Даже изжившая себя, такая, как вера в бога, если она становится народной… Пусть три дня в году, но люди чувствуют себя равными. Жалеют друг друга, или, вернее, себя в других — «все мы смертны»…

Равенство перед смертью? Ложь… «Умрем мы, как и рождаемся, одинокими и голыми»… Нет, умрем, кто как жил… Жизнь — пространство для выявления человеческих возможностей и способностей… «Я все думал, что учусь жить, а оказывается, учился достойно умереть». Достойно умереть — не значит ли исчерпать до конца свои возможности и способности человека?..

Три дня будут жить по-человечески. Что-то вроде коммуны… Если раскопать кучу религиозного навоза, в каждой вере у каждого народа одно и то же рациональное зерно. Утопический социализм — христианский, мусульманский, буддийский… Мечта о братстве людей… Через века, сквозь все наслоения донесена эта мечта… Вот вам и праздник!..

Как странно глядит на него в зеркале этот подмастерье! Без улыбки. Строго. Кажется, не ответил даже на приветствие…

Они медленно двигались в колонне к Красной площади. В его руке рука Лели Юрченко. Вокруг люди, флаги, портреты, песни. Турки поют «Первомайский марш». Мелодия русская, а слова его, Назыма, и он счастлив. Леля поет с ним по-турецки. Выучила слова…

Где-то чуть пониже Моссовета колонна КУТВа останавливается. Танцуют «Шамиля». Странный это танец: изображает намаз — молитву Шамиля перед боем. По преданию, шейх Шамиль, выходя на бой с царскими войсками, каждый раз обращался к аллаху за помощью. Парень в кругу изображает бой: становится на носки, вертится, как молния, в руках кинжал.

При всем уважении к героизму Шамиля Назым не любил этот танец. Он напоминал о делении людей на «неверных» и «верных» богу. Не братство в боге, а братство в революции, которая должна уничтожить все, что разделяет людей, — веры, нации, расы, классы, — для этого они приехали в Москву, все его друзья, товарищи по КУТВу. И Первое мая было праздником их нового всечеловеческого братства.

— Гляди, наши пекари! — толкнул его в бок Шевкёт Сурейя.

На одной из боковых улиц в колонне демонстрантов, ожидающих, когда настанет их черед влиться в главный поток, в башлыках и шароварах-зыпка, обвислых на заду и стянутых у голени, под красными знаменами стояли турецкие мастеровые с Черноморского побережья. Пекари и кондитеры, они славились по всей Европе. Ценили их и в Москве в бывших пекарнях Филиппова.

На их красных флагах — звезда с полумесяцем. Лозунги на транспарантах написаны по-турецки арабскими буквами.

Китайские студенты тоже увидели своих соотечественников: множество их работало в прачечных Москвы. Назым заметил неподалеку Эми Сяо. Пристально, не отрываясь смотрел он на колонну своих земляков.

На нем была косоворотка. А когда Назым познакомился с ним, он был одет, как буржуа на плакатах, висевших по всему городу, — котелок, тройка в полоску, крахмальная рубашка со стоячим воротничком. Эми Сяо только что приехал из Парижа. Рассказывал, что часами мог стоять в Лувре перед «Джиокондой» Леонардо да Винчи — «влюбился».

Пришлось этому утонченному поэту, совместившему в себе древнюю китайскую культуру с западной, сменить одежку — мальчишки на улицах не давали ему прохода. Впрочем, у Эми Сяо был слишком хороший вкус, чтобы выделяться своей одеждой.

Рядом с ним Назым заметил Аннушку. Она крепко держала его за руку, словно боялась потерять. Через несколько месяцев Эми Сяо должен был вернуться в Китай. Назыма так и подмывало спросить, забыл ли он свою любовь к Джиоконде?

Эми Сяо перехватил его взгляд, помахал рукой. Колонна тронулась…

…И хорошо, что не спросил. В двадцать восьмом году в Стамбуле он узнал, что Эми Сяо погиб. Чанкайшисты отрубили ему голову. Топором. На площади. Он вспомнил этот день Первого мая на Тверской и много других дней. И написал свою первую поэму — «Джиоконда и Си-яу».

Вместе с флорентийкой Джиокондой, «чья улыбка знаменитей Флоренции самой», Назым на крыльях воображения прилетел в Китай, чтобы спасти своего друга, помочь китайской революции. Что он мог еще сделать?..

Они опоздали. Но

Я видел Джиоконду

как победу,

как знамя бунта

в лагере врагов…

Истинное искусство — всегда революция. Во имя человека. Оно опасно для того, кто думает превратить человека в орудие, для того, кто видит в человеке не цель, а средство… В поэме палачи сжигают Джиоконду. Но не могут сжечь ее улыбки…

Еще через десять лет в стамбульской тюрьме узнал он, что известие о казни Эми Сяо было ложным. Может быть, они еще и встретятся? Если только стены эти раздвинутся раньше, чем лопнет прессформа его грудной клетки…

…В колонне демонстрантов на подходе к гостинице «Националь» вдруг возникло какое-то замешательство. Впереди турок шли японские студенты. Крик, вопли по-японски, короткая схватка, и порядок снова восстановлен. Они ничего не успели понять — только видели, как трое милиционеров что-то уносят.

Оказалось, японские студенты заметили, что их снимают из-за угла. И узнали в «фотографе» агента своей политической полиции.

Большинство японцев приехало в Москву нелегально. Недолго думая, они разнесли на куски фотоаппарат и заодно, быть может, его владельца… Назым спросил у товарищей. «Так, потрепали немножко!»

Нет, это происшествие не омрачило им праздник…

Подмастерье побрил клиента из камеры голых. Помыл бритву в тазике. Принялся за стрижку. Голова была косматая, как у медведя. И вшивая.

Время от времени дирекция издавала приказы — всех постричь наголо. Но волосы росли у заключенных постоянно, а рвение начальства зависело от приближения инспекции.

Подмастерье и в самом деле глядел на Назыма как-то странно. Отворачивался, когда встречался с ним в зеркале глазами, словно был зол или обижен на него. Потом исподтишка наблюдал за ним… Может быть, какой-нибудь Хамди-ага тоже нанял его для мокрого дела? Парень, кажется, действительно сидел за убийство. И лицо знакомое… Нет, на наемного убийцу он не похож… Впрочем, кто их знает!.. В первые годы заключения нелегко было ему понимать арестантов-крестьян: когда они обижаются, когда сердятся, не сразу угадывал. Загадочные созданья — как рыбы, живущие в море, ничего не зная о море, закрытые, словно устрицы. И вдруг — величие. Теперь-то он знал их вот так!..

В двадцать первом году в Кастамону он впервые увидел, как вешают человека. Это был крестьянин. Молодой парень, чем-то похожий на этого подмастерья. Он дезертировал из армии Мустафы Кемаля.

Словно мало было бесконечных войн, рекрутских наборов — объявили еще одну мобилизацию. Что мог знать тот крестьянский парень о войне за независимость? Опасность его родному селу не грозила, а за чужие села да за какую-то неведомую власть идти воевать, когда горы полны дезертиров, убежавших от власти самого падишаха? Ищите дураков!.. Кто мог, кто хотел ему растолковать, что на сей раз война другая? Издавна было известно единственное средство — страх. Наказать одного, чтоб другим неповадно было.

Этим занялись «суды независимости» — судейские тройки, Учрежденные Мустафой Кемалем по всей Анатолии. Работала такая тройка и в Кастамону.

Они с Валей вошли в здание школы, За учительским столом — господин в высокой папахе. На стене надпись: «Суд независимости не страшится никого, кроме аллаха». По бокам от папахи — два члена тройки. Класс полон народу — стоят и рядом с судьями и позади, так что кто там судьи, кто зрители, не сразу разберешь. Жандармы, расталкивая толпу, привели высокого худого парня в феске. На ногах у него были яркие красные туфли с загнутым носком и без задника. Тихий, скромный, благовоспитанный крестьянский сын. Судья в папахе спросил:

— Бежал?

— Бежал.

Папаха склонилась вправо, пошепталась. Склонилась влево, пошепталась и объявила:

— Смерть!

Приговор «судов независимости» обжалованию не подлежал. Парня вывели и тут же повесили на площади…

Назым был потрясен. Да, он писал стихи о любви к родине. О том, что всем ее врагам не сносить головы. Но этот парень, был ли он ее врагом? И потом, так запросто повесить человека в назидание другим? Все-таки человеческая голова не репка в огороде, чтоб ее взять и оборвать… Темный, неграмотный крестьянский парень — это одно, шпик тайной полиции с фотоаппаратом — совсем другое…

Быть может, именно с того дня, еще не до конца сознавая это, он решил научиться разговаривать с крестьянином и в поэзии и в жизни. Не только понимать его, но и убеждать…

Все-таки взгляд подмастерья беспокоил его. Что-то в нем было необычное, непонятное…

Парикмахерский подмастерье Ибрагим действительно был зол на Назыма. Впервые он встретился с ним в том самом 1940 году, что и Рашид, в этой же самой бурсской тюрьме.

Ибрагим в семнадцать лет вместе с четырьмя односельчанами отправился продавать табак. По закону весь урожай надо было сдавать государственной монополии. Но сколько она платит?.. Ночью в горах их окружили жандармы. И за контрабанду посадили в тюрьму. Ибрагиму, как несовершеннолетнему, дали меньше всех. В тюрьме Назым написал его портрет. Среди многих других…

Осенью сорок второго года Ибрагим снова оказался в бурсской тюрьме. Вернувшись в родную деревню, убил своего односельчанина, с которым вместе сидел за контрабанду. Когда Ибрагиму выбрали невесту, тот решил силой ее отнять. Пришел к дому Ибрагима с пистолетом в руке: «Выходи, коли ты мужчина». Два выстрела прогремели в темноте одновременно…

На сей раз Ибрагиму из деревни Сеч предстояло провести в тюрьме целых десять лет. Многих арестантов, с которыми Ибрагим сидел в первый раз, уже давно освободили. Одни успели щениться, стать отцами, другие отошли в мир иной. А Назым все сидел в той же камере. И еще четырнадцать лет должен был сидеть после того, как выйдет на волю Ибрагим во второй раз.

В ночь под новый, сорок третий год узнал Ибрагим, что родственники убитого убили его отца Хасана-чавуша. Дома остались одни женщины. Мог ли он просить у них передачи?.. Надо было как-то зарабатывать на приварок.

Ибрагим рисовал портреты заключенных. Рисовал точно так же, как полтора года назад делал это, рисуя его собственный портрет, Назым. Ибрагим тогда следил за каждым его движением. Но Назыму ничего не сказал: знал обычаи мастеров. Тайно перенять их мастерство — хуже воровства. Другое дело, если б он поступил в подмастерья, платил за ученье почтением, деньгами, трудом. А так, подглядеть, как мастер работает, и потом повторять его приемы… Главное, что у Ибрагима получалось неплохо. По крайней мере в камере все считали, что его портреты похожи на оригиналы… Надо было бы сразу попроситься к Назыму в ученики. Но тогда он не решился: кто он такой, чтобы стать учеником великого поэта, он, Ибрагим, полуграмотный парень из деревни? Назым просто прогнал бы его прочь…

Ибрагим уверовал в это еще крепче после недавней встречи с ним у дверей начальника тюрьмы.

Это случилось после того, как он узнал о смерти своего отца Хасана-чавуша. На воле Ибрагим заработал бы себе на кусок хлеба — он умел пахать и сеять, жать, молотить, пасти скот. А в этих четырех стенах, без передач с воли?.. Он хотел жить.

Как раз в эти дни освободилось место подмастерья у одного из парикмахеров. Вот бы научиться брить да стричь: верный хлеб. Но не каждому в тюрьме разрешают эту работу. Тем более тем, кто сидит за убийство: у парикмахера в руке бритва. Нужно специальное позволение начальника.

Ибрагим отправился за позволением. Но никак не мог набраться смелости постучать в кабинет. Шутка ли, откажет начальник — и смерть Ибрагиму… Ходил взад-вперед у двери. Туда и обратно вдоль коридора. Все никак рука не поднималась. Подойдет, остановится и снова отходит.

И тут он увидел Назыма.

— Отец Назым, уста!

— Что тебе, сынок?

— Я Ибрагим, из деревни Сеч… Помнишь, рисовал меня?..

— Помню, помню.

— Признал, значит?

— Узнал, узнал.

— Хочу стать парикмахером…

— Прекрасно, стань, сынок!

— Но я слов не знаю, говорить не умею.

— Разве парикмахеру нужно уметь говорить?

— Хотел попросить разрешения у начальника… То есть я не умею просить. Попроси за меня, ладно? Ты говорить умеешь… Попроси за меня, тебе начальник не откажет…

— Карандаш у тебя есть? Дай, пожалуйста!

Назым взял карандаш, прошелся взад-вперед по коридору. Встал лицом к стене, что-то написал. Ибрагим решил — его прошение.

— Почему не на бумаге пишешь, отец? Как же будешь говорить?

— Что?.. Кому говорить?

— Ты же собирался сказать начальнику, чтоб мне разрешили стать парикмахером?

— А ты сам отчего не попросишь?

— Не умею…

— И уметь нечего… Прямо так скажешь все, что сказал мне…

Ибрагим остолбенел. Как он любил этого человека! И именно он не захотел за него вступиться. Ведь каждому встречному-поперечному пишет прошения. А еще великий поэт, добрый человек!..

Обида была страшная. Ибрагиму все сделалось безразлично. Он постучал в дверь.

Не знал он, что когда Назым слагает стихи, то ничего вокруг не слышит, не видит. Отвечает машинально, ничего не понимая, и говорить с ним бесполезно…

Сидя на скамейке в парикмахерской, Назым вспомнил имя подмастерья. Встал за его спиной. Подмастерье не обернулся.

— Послушай, Ибрагим, я хочу тебя нарисовать. Вот таким, как ты в зеркале.

— Больше тебе рисовать не дамся!

— Отчего, сынок? Отчего, дитя мое? Ведь я уже рисовал тебя…

Сказать «я на тебя обижен» у парня не повернулся язык.

— Я сам рисую, вот почему!

Назым успокоился.

— Значит, эти рисунки вокруг зеркала ты сделал?

— Я.

— А меня нарисуешь?

— Нарисую, конечно. Садись напротив.

— Прекрасно, сынок, вот я сижу… Только бумага у тебя не белая и карандаш твердый.

— Пусть, ты только сиди.

И крестьянин Ибрагим Балабан из деревни Сеч под Бурсой принялся за портрет Назыма Хикмета…

Через много лет Ибрагим Балабан вспоминал этот день так: «Зерно, прикоснувшись к земле, оплодотворяет ее. Лопается зерно, лопается милое. Так и цвет для моих глаз… Сегодня у меня гость, ни на кого не похож. Кисти довольны, краски празднуют. Алая — невеста невестой. Желтая — солнечный свет. Голубая — море. Сегодня у меня гость. Красная поцеловала его щеки. Желтая погладила волосы. Голубая — морем разлилась в глазах. Я рисую портрет — в моих глазах краски… Рост — невысокий. Лицо — улыбчивое. Глаза — голубое море. Волосы — солнечный свет. Удивился гость».

— Работает, ну точно как я, и карандаш так же держит. И насвистывает… — Назым не выдержал, вскочил со скамейки. — Не верю своим глазам, ну-ка посмотрим на портрет!

— Еще не готов.

— Неважно, неважно. Дай-ка сюда…

— Хорошо, держи…

— Похоже! Да, это я.

— Похоже, значит?

— И как еще. Ну точно Назым Хикмет… Есть у тебя еще рисунки?

— Принести? Хочешь посмотреть?

— Ступай принеси!

Рисунок Ибрагима Балабана «Я сам в 1937 году».

Не чуя под собой ног, Ибрагим помчался в свою камеру. Схватил толстую книгу по истории — на пустых страницах делал он в ней свои рисунки.

Запыхавшись, примчался в парикмахерскую. Назыма там уже не было. Ибрагим прибежал к нему в камеру:

— Вот, принес.

— Где же рисунки?

— В книге.

Назым, перелистывая книгу, стал смотреть.

— Ты учился живописи?

— Нет.

— Кончал лицей?

— Нет.

— Среднюю школу?

— Нет.

— Начальную?

— Три класса.

— Отчего дальше не учился?

— У нас в деревне только трехклассная школа.

Назым вскочил, заходил по камере.

— А эта книга по истории чья?

— Моя.

— Прочел?

— Прочел.

— Понял?

— Да.

Назым умолк. Продолжая ходить по камере, поглядел через решетки на волю. На небе показалось огромное белое облако — как горы слоеного творога. Ибрагим проследил за его взглядом… Потом перевел глаза на гвоздику в горшке. Потом на книги. Сколько их было в этой камере! Ибрагим никогда не видел столько книг сразу — штук двадцать, не меньше!

Назым зашагал быстрее, словно не было перед ним стен. Но стены были, и, наталкиваясь на них, он поворачивал обратно…

Вот крестьянский парень. Нищий. Убийца. Три класса — не школа. А хочет учиться. Выучился рисовать.

— Где же ты научился рисовать?

— У тебя научился.

— У меня? Как так, я ведь тебя не учил!

— Но мой портрет рисовал?..

— Ну и что?

— Взял кисть и вот так держал ее напротив полотна, напротив меня. Вот так…

— Да, так…

— А потом вот так… И свистел…

Назым обнял Ибрагима, расцеловал его. Ибрагим и сам не понял, отчего на глазах у него выступили слезы. И вдруг стало легко, словно вырвали ноющий больной зуб…

Назым ходил по камере. Ибрагим следил за его шагами… Перед ним был поэт, как Ферхад, прорубивший гору, как легендарный герой Кёроглу, великий человек, и он занимается им, его рисунками… Если б только позвал к себе в подмастерья… Но кто он такой — нищий, темный парень из деревни…

Назым ходил по камере… Чертовски талантливы бывают эти дикие крестьянские дети! Вот один из них, из гениев, заживо погребенных в невежестве и нищете. Помочь ему, но как?.. Легко любить народ, писать о нем оды. Куда трудней любить Ибрагима из деревни Сеч, вот этого самого парикмахерского подмастерья, контрабандиста и убийцу своего земляка… А он ли виноват в том, что он дик, что убил?..

Назым остановился. Ибрагим глядел на него, не спуская глаз. Как глядят на отца, на любимую.

Назым снова обнял его:

— Сын мой!

Они сели друг против друга… Мать Ибрагима была лучшей в деревне мастерицей. Целыми днями, бывало, мог он мальчишкой смотреть, как она вышивает. Долго упрашивал мать, прежде чем она дала ему пяльцы. Его первый орнамент удивил ее: «Тебе бы девкой родиться, сынок!..» Потом в деревенской школе задали нарисовать ишака. Учитель всем показывал его рисунок: «Вот как надо рисовать ишака!..» В одиннадцать лет, как все деревенские дети, Ибрагим пошел работать в поле. Но стоило попасться в руки клочку бумаги, рисовал, что видел, — птицу, волка, тучу, дерево, соху… Если б этот великий человек взял его к себе в подмастерья, если бы только взял…

— Когда выйдешь на волю, что будешь делать?

— Рисовать. Хочу рисовать. Скажи, что для этого нужно?

— А в деревню вернешься?

— Вернусь.

— А убийцу отца убьешь?.. Один из твоих земляков мне сказал: как только вернется в деревню Ибрагим, сразу прикончит убийцу отца… Тебя снова посадят. И ничего из тебя не выйдет. А станешь художником, отец будет жить. В каждой твоей картине. Скажут: это сын Хасана-чавуша нарисовал. Дай слово, что не станешь убивать…

…Дверь шестьдесят девятой камеры распахнулась с грохотом.

— Что такое? Напугал нас, Ибрагим! Кто так входит в камеру, болван!

— Ура, я стал подмастерьем! Ура!..

…Три раза в неделю стриг и брил Ибрагим заключенных. А три дня работал теперь как подмастерье у мастера — мыл кисти, готовил холсты, смешивал краски. Чем еще он мог отплатить за ученье? И каждый день рисовал портрет одного из соседей по камере. Карандашом.

Прошёл месяц. Стояла жаркая, душная тюремная осень. Под вечер Ибрагим, как открывают дверь класса, открыл дверь назымовской камеры. И остановился на пороге.

— Заходи, заходи, показывай, что у тебя?

— Пожалуйста, посмотри новый рисунок. Назым взял рисунок.

— С графикой у тебя неплохо.

— А что такое графика?

— Рисунок линиями, карандашом или пером… Кажется, я знаю этого парня… Лихой. Как зовут его?

— Осман Халач из деревни Богаз.

— Верно, глаза у Османа точно такие… Я ему протест в прокуратуру написал… Помню его дело… И нос точно такой у него. Совсем не драчливый. А рот, погляди, какой рот! Как нож без рукояти!

— Как нож без рукояти?

— Ну да. Кулацкий сынок застал сестру Османа в поле и изнасиловал. Как, по-твоему, что оставалось Осману?

— Прикончить мерзавца.

— Он его и прикончил. А иначе что бы ему делать в тюрьме? Дали Осману восемнадцать лет. Я написал протест. В высшей инстанции отменили приговор. Суд снизил наказание до двенадцати…

— Верно, так оно и было. Осман мне говорил… Он так тебя любит…

— Вернемся, однако, к портрету. Зачем ты рисуешь?

— Чтоб рисовать еще лучше.

— Будешь рисовать еще лучше, а что из того?

— Прекрасный рисунок будет,

— А еще?

— А что еще? Не знаю.

— Удивительное дело, милый мой!..

Дверь камеры отворилась. Вошел Рашид. Усталый, запыленный, потный. Только что вернулся с работы — дробил камни на дороге. Поглядел на рисунок.

— Ибрагим рисовал?

— Да, он. Прекрасно стал рисовать, а зачем — не знает. Что ты на это скажешь, Рашид?

— Откуда ему знать? Разве я знал, зачем пишу? Погоди, придет время, узнает и он.

— Конечно, узнает. Если так дальше пойдет, из парня толк будет. Станет примером для всей деревни…

Ибрагим вернулся в камеру задумчивый. Его соседи по камере то же самое говорили: «Что рисуй, что не рисуй — все одно, толк-то какой?»

«Тьфу, да разве они понимают, что я не могу не рисовать?! Темный народ…»

Но и отец тоже спросил: «Для чего ты рисуешь?» Ответил: «Чтоб еще лучше рисовать». — «Ну и что из этого?»

«Тьфу ты, выходит, он то же самое спрашивал. Ну, хорошо, прекрасный рисунок можно повесить на стену. А что еще? Почем я знаю, что еще! Что-то в этом должно быть, наверное! Буду работать — найду. Я ведь только-только поступил в подмастерья — зеленый еще. А все-таки?»

Вот сидит Осман. Вот его портрет.

— А ну, Осман, сядь-ка напротив меня. Нос у тебя совсем не драчливый, не бедовый. Что это значит?

Осман расхохотался.

— Ничего у меня на носу не написано.

Не написано, это верно. Отчего же мастер так сказал?.. Вот что надо узнать, найти. «Рот — нож без рукояти». Это что значит? Нож, что значит нож?..

— Острый! Тонкий! Злой! — вдруг завопил Ибрагим во весь голос.

— Ты что, рехнулся?!

— Нет, пытаюсь найти…

— Что?

— Готово. Рехнулся!

— Готово, нашел! Нож, значит, что-то острое, тонкое. Рот у Османа как нож без рукояти — нате, глядите, — так и нарисован!

Камера хохотала до слез…

Все чаще ловил себя на мысли Назым, что видит в этом деревенском парне себя девятнадцатилетнего. Что, казалось, могло быть общего между внуком паши, учившимся в аристократическом лицее, и крестьянином из-под Бурсы, попавшим в тюрьму за убийство? А вот поди ж ты, оба они, кажется, начинали с одной и той же отправной точки, если только сердце можно назвать точкой…

«В любви нашел я исцеленье для сердец…» — писал Назым в четырнадцать лет. Пожалуй, это было не только данью литературной традиции…

…Он увидел себя пятилетним ребенком в дервишском плаще-хырка, в крошечных бабушах — туфельках без каблука, с загнутым кверху носком — входящим в мечеть впереди деда. То была знаменитая обитель ордена дервишей Мевлеви, основанная в Конье Джелялэддином. А дед его, Назым-паша, был губернатором Коньи… Впрочем, видел он себя пятилетним не по памяти, скорей, по рассказам домашних. В его памяти остался только цвет изразцов, покрывающих шатровый купол мечети, где погребен прах Мевляны. Удивительный цвет! Не то опрокинутое в море небо, не то отражение неба в морской воде. Да еще музыка и пенье до сих пор звучат в его ушах… Еретик был Джелялэддин, еретик — флейту, бубен, пенье и танец ввести в мечеть в XIII веке! Веке аллаха жестокого и сурового…

До самозабвения кружились под музыку дервиши. И миг забвения себя был мигом слияния с богом, что разлит в мире, как сок в ветвях дерева. «Халь» — так звался этот миг. Без памяти падали дервиши на пол мечети, и в сердце мира билось их сердце в этот миг. А пение — странные признанья в любви к истине, воплощенной в камне, в соловье, в человеке, признанья в мистической любви к аллаху, растворенному во вселенной, — пенье продолжалось: «Зашей глаза, пусть сердце станет глазом, и мир представится тебе совсем иным…»

Джелялэддин не первый на земле, но, пожалуй, сильнее многих других ощутил разрыв между должным и сущим, казенным, божеским и человеческим, личным, между головой и сердцем. И почуял запах разложенья: человек, превращенный в инструмент, перестает быть человеком.

Джелялэддин Руми отказывался принимать этот, как сказали бы мы ныне, феодальный мир, принимать и понимать его. В жизни тогдашней Анатолии, в империи сельджуков не было почвы, на которую мог бы он опереться в своем протесте. И, отказавшись от разума в пользу сердца, Джелялэддин создал утопию — нравственно-этическую утопию единения человека с миром, с другими людьми в мистической любви. Вот о чем говорили метафоры его стихов, метафора его культа сердца.

Всякая утопия, в сущности, есть метафора. И часто в утопии, рожденной на почве одной общественной формации, когда следующая формация снимает противоречия предыдущей, обнаруживается зерно истины, а научная общественная теория обнаруживает утопические черты. Чудаки утописты и мистики оказываются подчас мудрецами будущего, а мудрецы и ученые прошлого — утопистами.

«Или кажись тем, что ты есть, или будь тем, чем ты кажешься», — возглашал Джелялэддин Руми.

Не только сердце должно быть право, но и голова.

Последовавший за феодальным общественный строй, европейская буржуазная трезвость в качестве антитезы мистическому культу сердца: «Зашей глаза», противопоставили гипертрофию разума. Даже великий Робеспьер был рационалистом, нечеловечески сухим педантом. Мещанский убогий практицизм. В своем завершенном виде принял формы фашизма: все дозволено ради пользы и нет никакой нравственности, совесть и сердце — химеры.

Только эра социализма предвещает возможность полного, неразрывного слияния сердца и головы.

И в этом синтезе, наверное, равно важны и Восток и Запад. Восток, знающий все о человеке — от медицины до психологии — куда глубже Запада. И Запад, стремящийся познать все о мире, который его окружает, направивший свой взгляд не внутрь, а вовне. И если путь людей Востока к этому синтезу лежит через овладение научным аналитическим подходом к действительности — от себя к миру, то путь людей Запада — от мира внешнего к миру внутреннему. Нет, не случайно попытку превратить социализм из теории в живую реальность первой сделала страна, географически и духовно лежащая между Азией и Европой, страна, где он провел лучшие годы своей молодости, страна, куда привело его в поисках разума его сердце…

Выйдя из редакции «Сервети Фюнун», они шагали по горбатой мостовой. Позади осталось здание Высокой Порты — султанского правительства. На этой горбатой и кривой улочке Бабыали издавна помещались редакции и типографии — султан любил держать прессу у себя под рукой. Громко разговаривая, они миновали гробницу султана Махмуда и направились к колонне Константина, или, как ее называют стамбульцы, Закованной колонне. Установленная еще византийским императором Константином I, колонна во время грандиозных стамбульских пожаров обгорела, почернела и растрескалась. И султан Абдул Хамид I, опасаясь, что она рухнет, велел заковать ее в железные обручи. На площади, у подножья этой колонны, собиралась в многочисленных кофейнях литературная молодежь.

Стоял жаркий летний день 1920 года. Но они не замечали ни жары, ни безоблачно синего неба, ни древних камней, ни сверкающего меж домами Мраморного моря — все это окружало их с детства, изо дня в день. Они были взволнованы до чрезвычайности.

Оккупанты превратили султана в куклу, повиновавшуюся каждому мановению их пальца. Чтобы усидеть на престоле, он ставил свою печатку под любым их распоряжением. Антанта поручила греческой королевской армии навести порядок в непокорной Анатолии, и султан объявил вне закона повстанцев во главе с Мустафой Кемалем. Греческие армии продвигались в глубь страны, занимая один город за другим. Турции грозило окончательное порабощение.

И тут, как два призыва к молитве, раздались два смелых голоса. Поэт Сюлейман Назиф выступил на богословском факультете с лекцией-призывом к восстанию мусульман всего мира в защиту сердца ислама — Османской империи. И как бы в ответ ему прозвучал на митинге перед мечетью Султана Ахмеда непривычно тонкий, высокий голос другого оратора — женщины, голос писательницы Халиде Эдиб. На ней было черное головное покрывало, лицо закрыто. И среди толпы, колыхавшейся на площади, было много таких же покрывал — черное траурное море с кровавыми волнами красных фесок и белой пеной чалм и тюрбанов. Халиде Эдиб взывала к милости и благоразумию держав: уничтожение турецкой государственности, утверждала она, противоречит принципам президента Вильсона. Женщина подавала пример мужчинам. Это ли не национальный позор!

Вот о чем говорили они, юные литераторы, по дороге к Закованной колонне. В соответствии с тогдашней модой кисточки их отутюженных конусообразных фесок были откинуты назад, из-под сюртуков блистали белизной крахмальные манишки.

Лишь у одного, самого высокого, стройного, юноши феска была без кисточки и едва держалась на огненно-рыжей курчавой шевелюре, костюм — в пятнах и пепле. Ноги он ставил косолапо, носками внутрь и, самое странное, брил усы, что было чрезвычайной редкостью в тогдашнем Стамбуле, а вместо них носил пышные курчавые баки.

Он шел на шаг впереди остальных. Размахивал руками, то и дело оборачивался, говорил во весь голос, глядя собеседнику прямо в лицо, и при этом рубил ладонью воздух.

В свои семнадцать лет он был самым модным поэтом в тогдашних литературных салонах Стамбула.

Несмотря на небрежную внешность, а может быть, именно благодаря ей молодой поэт пользовался постоянным и благосклонным вниманием нежного пола: женщины тоньше и острей чувствовали скрытую в нем силу, казавшуюся сверстникам всего лишь неуравновешенностью. Не отказывая во взаимности, молодой поэт, однако, часто бывал с ними весьма нелюбезен. И с девушками и со старшими. Он держался независимо до грубости, говорил, что придет в голову, не обращая внимания, задевает ли это кого-либо из присутствующих. И только тем, кого уважал и любил, оказывал и внешние знаки почтения.

С легкой руки Яхьи Кемаля в литературной среде началось повальное увлечение «эпохой тюльпанов», придворным поэтом Недимом, жившим в начале восемнадцатого века и прославлявшим плотские радости и наслаждения в то время, как рушилась Империя и все вокруг шло прахом. История как будто повторялась, и литературная молодежь вслед за Яхьей Кемалем пыталась использовать традиции Недима, чтобы забыться на пиру во время чумы.

Газета «Алемдар», поддавшись моде, объявила конкурс на тему Недима «Сердце».

В годы мировой войны возникло в турецкой поэзии течение, получившее наименование хеджеистского, — к нему принадлежали поэты, пишущие силлабическим народным стихом хедже. Во время войны хеджеисты слагали ура-патриотические оды, а теперь, после разгрома, постигшего страну, их напыщенная Декламация, растоптанная, как дымный гриб, обернулась томными облачками грустных воздыханий и лирических безделиц.

Один из хеджеистов прислал на конкурс следующие строчки:

Мое сердечко — мотылек,

С цветка порхает на цветок…

Рыжеволосый поэт в феске без кисточки, шагавший по мостовой впереди товарищей, прислал в газету свой ответ:

Мое сердце — орел. Где увидит красавицу,

Из поднебесья в атаку кидается.

За любовь проливает кровь,

Оттого-то и клюв его алого цвета…

Говоря по правде, тон был взят чересчур высокий. Но вместо того чтобы закончить стихотворение шуткой или иронией, поэт выдержал его до конца — слишком уж раздражало бессильное мотыльковое бормотание. Стихотворение произвело эффект и даже получило премию.

В салоне известного поэта Джеляля Сахира — там собирались и молодые поэты и хеджеисты старшего поколения Юсуф Зия, Орхан Сейфи, Фарук Нафыз — только и было разговоров, что об «орлином сердце». На очередном вечере, где обсуждался новый сборник стихов, которые регулярно выпускал Джеляль Сахир, хозяин дома подошел к герою дня и, осторожно взяв его под локоть, обратился к собравшимся:

— Господа, мне думается, я не ошибусь, если от вашего имени скажу нашему юному другу: мы давно ждали, когда в турецкой поэзии появится настоящий мужской голос, который избавит ее от расслабленной сентиментальности. И вот он, наконец, прозвучал…

Поэт, хотя и был явно польщен, тем не менее воспринял похвалы как должное. А как же могло быть иначе!..

Вскоре он перестал ходить к Джелялю Сахиру. «Старики» — этим старикам было тогда лет по тридцать — так и не удосужились сменить свое бормотанье на что-нибудь более полезное для страны. Мало того, они сотрудничали в печати, существовавшей на английские деньги.

Правда, они не выступали против движения в Анатолии и писали стихи не арузом, а хедже, как договорились в самом начале, когда Джеляль Сахир задумал выпускать свои сборники. Но теперь этого было уже недостаточно.

Назым Хикмет — это был он — увел из салона Джеляля Сахира и своих молодых друзей Валю Нуреддина, Неджаметтина Халила, Эмина Реджеба и молодую поэтессу Халиде Нусрет. Они решили выпустить свой сборник «Черная роза», но на это не хватило ни денег, ни времени.

Назым и Валя не бывали дома. Родители Назыма разошлись, семья распалась. А у Вали еще раньше умер отец.

Стамбул кипел. В кофейнях на площади у Закованной колонны, в квартале Шехзадебаши, за столиками, стоявшими прямо на улице у мечети Баязида, на площади Султана Ахмеда — в самом центре мусульманской части города — говорили только о Мустафе Кемале и его нуждах, о султанском фирмане, объявившем вождей повстанческого движения подлежащими смертной казни. Подпольные организации националистов собирали в оккупированном Стамбуле деньги и оружие, переправляли верных людей в Анатолию. Назым Хикмет, Валя Нуреддин и их друзья проводили в кофейнях, в редакциях газет на Бабыали целые дни. Ночевали то у друзей, то у возлюбленных. А чаще всего в особняке Селима-паши, в квартале Шехзадебаши. Этот паша владел особняком и на азиатском берегу Босфора, по соседству с домом Назыма-паши, и слыл большим любителем поэзии и литературной молодежи. Двери его городского дома были всегда открыты. Завсегдатаи знали секрет — стоило приподнять створки, и двери распахивались сами собой. Ночью, освещая дорогу спичками, поднимались по деревянным ступеням на второй этаж — электричества в доме не было. На площадке предусмотрительные хозяева оставляли огарки свечей. С этими огарками в руках разбредались по многочисленным, постоянно пустовавшим комнатам, доставали тюфяки и постели из вращающихся стенных шкафов.

Особняк был оборудован по старому турецкому образцу. Стенные шкафы выходили одной стороной на мужскую половину, другой — на женскую. На день постели убирались в шкаф, и женщины, повернув их, сменяли белье, не входя в запретный контакт с посторонними мужчинами.

Утром мальчишка из кофейни напротив, зная, что за гости ночуют в особняке, таким же способом, как они, проникал в дом и, заглядывая в комнаты, предлагал чай, кофе, бублики. Позавтракав в постели, молодежь складывала тюфяки, простыни и, никому не сказавшись, уходила по своим делам, как пришла. Иногда по утрам к ним заглядывал зять Селима-паши, Он любил раздавать советы. Набив рот пловом или жуя бублик, ораторствовал, а молодежь волей-неволей была вынуждена слушать — как-никак хозяин дома.

— Дети мои! Вот вам мой братский совет! Будьте пьяницами, картежниками, развратниками. Не беда! Покаетесь — и простится… Скажу больше, будьте ворами или даже убийцами! Покаетесь — и простится. Но только, дети мои, не вздумайте…

Тут он для вящего впечатления делал паузу и внимательно глядел на лица слушателей. Те недоумевали: что еще остается, если можно воровать и убивать?

— Не вздумайте только, — продолжал зять Селима-паши, — утерять в сердце своем страх божий. Ибо тогда вам не будет прощенья…

Страх — вот на чем зиждилась патриархальная религиозная мораль. Это было не похоже на веру Назыма-паши: тот вслед за еретиком Джелялэддином проповедовал «любовь».

После военно-морского училища — там молитвы и пост были обязательны — Назым перестал ходить в мечеть и творить намазы. Но он верил в бога. Вернее, ему и в голову не приходило, что тот может не существовать. И вот в особняке Селима-паши, слушая наставления его зятя, он вдруг подумал, нет, не о том, есть ли бог, а о том, что верующие творят добрые дела в надежде на награду — рай или бессмертие. А не грешат лишь из страха, боясь угодить в ад. Рабство, неволя такой веры поразили его. Возмутившись, он раз и навсегда решил делать то, что должен делать, не заботясь о награде и не страшась наказания…

Споры о литературе и политике в отелях, кофейнях и редакциях газет, салонах и поэтических кружках были его первым университетом. Кого только не встречал он в эти летние месяцы в оккупированном Стамбуле, — профессоров, актеров, журналистов, полицейских комиссаров! Впервые в жизни Назым был сам себе хозяином, сам выбирал свой путь.

Джеляль Сахир стал потом депутатом, Хасан Сака — с ним они часто встречались в то время — премьер-министром. Назым стал поэтом революции…

Подойдя к кофейне у Закованной колонны, где они с Валей Нуреддином назначили в тот день важное свидание, Назым вдруг сорвал с головы феску и что есть силы швырнул ее на землю:

— Ах, если б только я был на месте этого смертника!

Товарищи не удивились его горячности. Сегодня он где-то вычитал о подвиге французского офицера. Корабль, на котором тот служил, был торпедирован в правый борт. Чтобы уравновесить крен, нужно было открыть отсек на левом борту. Увидев, что дверь повреждена и может быть заперта только изнутри, офицер вошел в отсек, запер за собой дверь и пустил воду. Он погиб, но корабль был спасен.

Вот о чем рассказывал Назым своим приятелям по дороге к Закованной колонне. Глаза его сверкали, он то и дело поглядывал на корабли вражеской эскадры, стоявшие на бочках в Босфоре. Если бы только ему представился случай, нет, не спасти эти корабли, а подорвать их, чтобы избавить страну от унижения и позора, он, не задумываясь, пожертвовал бы собой…

Откуда было знать ему в семнадцать лет, что у него иная миссия? Жить, чтобы жизнью своей утвердить справедливость своей идеи.

Подняв с земли феску, он отряхнул ее о колено. Прижал рукой курчавые волосы, насадил феску на голову и вслед за товарищами вошел в кофейню. Там их уже ждали…

— Да, входите! Добро пожаловать! В камеру вместе с Ибрагимом вошел Вели по прозвищу Сазджи, то есть игрок на сазе, большой любитель музыки.

— Здравствуй, отец!

— Давай, Ибрагим, давай посмотрим на твою работу.

Ибрагим протянул портрет.

— Пусть постоит, потом поговорим.

Назым обернулся к Вели.

— Что у тебя там, Вели? С чем пожаловал?

— Напиши мне прошение, отец.

— Что за прошение? Ты ведь на днях должен был выходить?

— И вышел. Только вот снова попал.

— Как же так? Ну и ну! Теперь за что?

— Девку умыкали, ну и между делом пришлось стукнуть человека.

— Убили?

— Этого не знаю, только знаю, что я погиб.

— Что значит — погиб? Не выйдешь больше из тюрьмы, что ли?

— Нет, отец, я погиб.

— А, понял! Погиб — по-вашему значит влюбился… Так, что ли?

— Да.

— Ну, рассказывай, как дело было. Выкладывай все как есть. Подумаем, что можно сделать.

Вели растерянно оглянулся на Ибрагима, точно ища подмоги. Потом устремил взгляд через решетки на волю и, словно беря аккорд на сазе, повторил:

— Я погиб… Только вышел из кутузки, сижу перед кофейней в деревне. Девушки пошли за водой к источнику. Такую я среди них увидел — помилуй бог! Попросил у нее воды. Не дала. Я погиб.

— А если б дала воды, не погиб бы?

— Если б дала воды, значит пошла бы за меня. Но что поделать, девка с другим сговорена.

— А не была бы сговорена, пошла бы за тебя?

— Может, и пошла,

— А ты с ней не говорил?

— Нет. Ни разу.

— Слыхал, подмастерье? И ты тоже так влюбился?

— Да, мы так любим, точно так.