Глава, в которой поэт возвращается на родину и Бенерджи решает покончить с собой

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава, в которой поэт возвращается на родину и Бенерджи решает покончить с собой

Первая книга Назыма Хикмета «Песня пьющих солнце» читается справа налево. Она вышла в Баку в 1928 году. Назым включил в нее лучшие свои стихи, написанные с того дня, как пароход «Корнилов» привез его вместе с Валей в Батум. За эти семь лет он не только изменил себя, но и изменил облик турецкой поэзии.

С первой страницы его бакинской книжки, напечатанной старым арабским шрифтом, глядит молодое округлое лицо. По-прежнему волосы его бунтуют против парикмахерского гребешка. Но глаза уже не распахнуты настежь, как в юности: испытующе прищуренные, они сосредоточены на какой-то одной неотступной мысли, словно, глядя на мир, он постоянно прислушивается к себе, к свершающейся в нем работе.

Как ни изменился он за эти годы, но когда он сошел с парохода в причерноморском городке Хопа, агентам полиции не составило особого труда опознать его.

Судебный приговор, осудивший Назыма на десять лет тюрьмы, больше ему не угрожал. Власти объявили амнистию но случаю национального праздника. Назым несколько месяцев обивал пороги турецкого посольства в Москве, добиваясь разрешения на въезд в Турцию. Потом махнул рукой и поехал без разрешения. У него не было ни времени, ни терпения ждать — он должен был показаться на родине «в своей красной рубашке». В России он был — по крайней мере так казалось ему самому — лишь потребителем духовной пищи, настало время создавать духовные ценности, поделиться с другими из своих запасов.

Он знал, какая сила заключена в его поэзии. Но ведь на родине его новые стихи практически неизвестны. Несколько стихотворений, напечатанных в журнале «Айдынлык», не в счет; журнал был полулегальный, кто его видел? Да и потом его скоро закрыли. Назым не мог больше ждать ни недели.

Но прошло несколько месяцев со дня его возвращения на родину прежде, чем он оказался на свободе. В Хопа на него надели наручники, привели в тюрьму. Обыскали.

Искали оружие, тайные директивы, а нашли огрызок карандаша и записную книжку со стихами — его единственным, но грозным оружием.

Среди стихов была в книжке и «Дума о Гераклите», записанная, естественно, арабскими буквами, — новый, латинизированный алфавит меджлис принял всего несколько месяцев назад. У арабского алфавита были свои преимущества. Поскольку гласные в скорописи не обозначались, можно было записывать в темпе живой речи. И потому, когда Назым торопился, он пользовался им и позднее.

Но как нет худа без добра, так и нет добра без худа. Арабский алфавит не соответствовал строю турецкого языка, и написанные им слова можно было прочесть только, если ты их знал. Это мешало распространению грамотности, и потому реформа алфавита была, бесспорно, прогрессивным делом.

Полицейский чин, снимавший допрос с поэта в хопской тюрьме, конечно, и слыхом не слыхал о Гераклите и прочел его имя в арабской скорописи, как «хэрэкаллиет», что означало: «каждое национальное меньшинство». И узрел крамолу: «Ага, значит, ты приехал подстрекать меньшинства?»

По новой конституции страны все ее население было объявлено турками. Националисты начали насильственную тюркизацию меньшинств. И Назыму грозили большие неприятности.

— Помилуйте, — усмехнулся поэт, — Гераклит — это греческий философ из Эфеса…

— Ах, еще и греческий! Ну что ж, ответишь перед судом! Хотя обвинение оказалось несостоятельным даже в глазах прокурора, Назыма продержали в хопской тюрьме почти три месяца. Затем, не зная, как быть, отправили по начальству в Ризе, а оттуда, по-прежнему в наручниках, — на усмотрение стамбульских властей.

Прослышав о возвращении Назыма Хикмета, писатели выступили с протестами в печати. И Назыма выпустили, наконец, на свободу.

Шел 1928 год. В Италии фашисты были у власти. Но беззастенчивое попрание нормальной человеческой логики и законности еще не стало нормой в Европе. И в республиканской Турции, провозгласившей европеизацию основой своей политики, полное отчуждение совести и собственных убеждений в пользу государства, общеобязательное единомыслие не стали еще непременным признаком верности отечеству. Конечно, инакомыслие, особенно революционное, подавлялось, инакомыслящих преследовали, предавали суду, сажали в тюрьмы. Но еще казалось невероятным, что через десять лет осужденному перед казнью будут заливать рот алебастром, чтобы он не мог произнести перед смертью ни слова, как это практиковали гитлеровцы. Через десять лет аргументация полицейского чина из хопской тюрьмы, пожалуй, не смутила бы власти…

— Нет доказательств? Не обнаружено документов?! Подумаешь! Мы предадим его суду военного трибунала, тогда он у нас попляшет!..

Эти слова были сказаны министром Турции в кулуарах меджлиса ровно через десять лет. И Назыма осудили на двадцать восемь лет четыре месяца и четырнадцать дней тюрьмы, не заботясь о доказательствах, не утруждая себя подыскиванием статьи уголовного кодекса. К чему церемониться?!

— Мы не могли оставить его на свободе, ибо он оказывал влияние на массы, — признался впоследствии тогдашний министр внутренних дел Шюкрю Кая.

Но, может быть, еще страшней, чем беззаконная расправа над национальным поэтом Турции, было всеобщее молчание. Никто из писателей, никто из интеллектуальной элиты страны не выступил против беззакония, ни словом, ни делом не высказал возмущения. Фашистские методы подавления мысли и слова стали к тому времени привычными…

Неласково встретила Турция своего поэта. Но Назым Хикмет был к этому готов. Еще семь лет назад, когда ходил, закрыв глаза, по номеру в батумском отеле «Франция».

В тюрьме города Хопа, где поэт отбывал свое первое заключение, он работал. Впереди было еще много тюрем. За двадцать два года на родине, с 1928 по 1951-й, в общей сложности около семнадцати лет его жизни протекли в заключении.

Здесь он созрел в муках одиночества, в тоске по миру и по жизни. Но ни на месяц не прерывал поэтической работы.

Я думаю, что будущие историки, несомненно, обратят внимание на роль, которую сыграла тюрьма в истории турецкой литературы середины нашего века. Именно здесь, в тюрьмах, были написаны произведения, которые стали гордостью национальной культуры: «Человеческая панорама» Назыма Хикмета и его «Легенда о любви», рассказы и стихи классика турецкой новеллистики Сабахаттина Али, около двадцати романов Кемаля Тахира, первые рассказы Орхана Кемаля, завоевавшие международное признание сатиры Азиза Несина. Предвосхищая будущие споры ученых-литературоведов о причинах столь парадоксального явления, хочется от имени современников напомнить, что в XX веке не в одной только Турции, но и в других тоталитарно-фашистских странах можно было встретить в тюрьме выдающееся собрание умов и талантов. Здесь проводили свои лучшие годы многие писатели, художники и общественные деятели. Едва ли где-нибудь, кроме тюрьмы, турецкому писателю предоставлялась такая возможность общения с лучшими людьми своей страны и такая возможность исследовать общественные противоречия и их преломления в судьбах людей. И если на воле ни один из турецких писателей не мог прокормиться своим искусством, то где, кроме тюрьмы, в его распоряжении было столько времени для создания своих произведений?!.

Тюрьма заштатного городишка Хопа увековечена в истории турецкой литературы стихами, которые Назым так и назвал «Записками из тюрьмы Хопа».

На стене висит лист бумаги — расписание, кому выносить парашу, убирать камеру, приносить воду. Прозаический смысл этого документа передан в стихах с буквальной точностью. Но уже первые строки дают почувствовать самую суть такого учреждения, как тюрьма:

Лист бумаги, прибитый вкось.

У бумаги в лице ни кровинки.

Продырявив сердце ее насквозь,

Всю ее кровь выпил гвоздь.

Порой «кровоточащим босым ногам его сердца» слишком долгим кажется тюремный путь, и тогда поэт возвращается памятью к своим знакомым в России, с которой он только что расстался.

«Записки из тюрьмы Хопа» не похожи на большинство написанных им до той поры стихов — звонких, горластых, ораторских. Не похожи они и на стихи, которые он будет писать еще несколько лет.

В революционном романтизме молодого поэта впервые появляются какие-то новые ноты — он становится более личным, интимным, что ли. В «Записках из тюрьмы Хопа» Назым не провозглашает истины и не проповедует, а добывает их сам вместе с читателем из плоти обыденности.

Но, сделав этот первый шаг, он как бы останавливается на время. Лишь испытав на родине в новых поворотах и обстоятельствах уже добытое им поэтическое оружие, он пойдет дальше. И тогда это качество, пока играющее подчиненную роль, станет решающим, сложится в систему поэтических принципов.

Так будет не раз. И каждый новый скачок в творчестве Назыма Хикмета будет расширять границы лиризма. Все, что происходит с его героями, с его страной, станет его личным, интимным переживанием.

В «Человеческой панораме» единство лирического героя с эпохой приведет к тому, что лирика Назыма Хикмета вырастет до эпоса.

В пятидесятых годах вынужденный покинуть Турцию, он будет представлять ее культуру перед народами земли. Он будет жить в Москве и Варшаве, Париже и Болгарии, приезжать в Китай и на Кубу, в Финляндию и Танганьику. Не как турист и не как эмигрант — как участник всемирного антивоенного движения, член Бюро Всемирного Совета Мира. Участие в жизни и борьбе разных стран и континентов, стремление с каждым из народов говорить на понятном ему поэтическом языке придадут лиризму Назыма Хикмета воистину космические масштабы.

Его молодой романтизм тоже был планетарен:

Нападение на Солнце!

Нападение на Солнце!

Мы захватим Солнце!

Но при всей подкупающей искренности он был голым, как вопль, в нем звучала лишь одна нота — самая высокая.

За десятилетия поэтической работы лирика Назыма Хикмета вместит в себя все краски и все звуки нашей планеты, энтузиазм молодости и мудрую печаль старости, «громаду лиц, событий, народов и движений, наш век, от всех берущий по крохотной черте». Он станет поэтом человечества, одним из двух-трех поэтов-эпиков XX века.

Поэты такого масштаба, такого дарования рождаются раз в столетие. Турции повезло: в XX веке жребий пал на нее…

Карта Турции.

В мае 1929 года в стамбульском издательстве «Муаллим Ахмед Халид» вышел из печати первый в Турции сборник стихов поэта. Он открывался той же «Песней пьющих солнце». Затем шли четырнадцать стихотворений и отрывок из поэмы «Джиоконда и Си-яу», которую он начал в хопской тюрьме. Всего восемьсот тридцать пять строк. Книга так и называлась — «835 строк».

За годы, пролетевшие с тех пор, как Назым покинул литературные салоны Стамбула, изменился мир, изменился он сам. А здесь, в салонах Стамбула, почти все осталось по-прежнему. Казалось, он перенесся на десять лет назад. Да что там — в иное столетие. Правда, новое поколение литературной молодежи, прошедшее огонь национально-освободительной войны, знало народ и Анатолию куда лучше, чем в свое время он сам. Но знание это было неутешительно. Скрывшаяся на миг за общенациональными целями освободительной войны, снова разверзлась пропасть, разделявшая невежественные, голодные массы и интеллигенцию, европеизировавшийся Стамбул и отсталую, полуфеодальную Анатолию. Теперь эта пропасть казалась еще страшней. Надежды на социальную справедливость так и остались надеждами. Крестьяне не получили земли. Объявив турецкое общество бесклассовым, власти преследовали рабочие организации. Набирала силу буржуазно-помещичья диктатура. Разочарование в результатах национально-освободительной войны и влияние старых авторитетов влекло литературную молодежь либо в шовинистические клубы «Турецкие очаги», либо в те самые эстетские салоны, откуда она в свое время пыталась бежать. Порассуждав о несбыточности надежд и бренности человеческих стремлений, послушав стихи о прелестях одиночества и таинствах любви, легко было прослыть оппозиционером и интеллектуалом. Поэтический кукиш в кармане — давняя и не только турецкая традиция.

Сабахаттин Али, которому суждено было начать в турецкой прозе то, что свершил в поэзии Назым Хикмет, и который сам отдал дань ложноромантической традиции, впоследствии так описал одного из тогдашних властителей дум:

«Вначале никто не понимал, о чем он говорит, и лишь постепенно выяснилось, что речь идет о мусульманской мистике, которой он стал недавно увлекаться. Он то и дело, к месту и не к месту вставлял в свою речь только что выученные арабские слова, читал арабские двустишия и, сощурив глаза, осматривался по сторонам — какое-де впечатление его мудрость произвела на слушателей… Затем довольно приятным голосом начал читать длинное стихотворение. Казалось, в нем были собраны воедино все страшные слова и понятия, существующие в турецком языке. Было ясно, что единственная цель автора — нагнать ужас. В стихотворении говорилось об огненных светопреставлениях, кровавых зорях, адском пламени, смертельных ядах, фантастических призраках и о человеке, который, как Вильгельм Телль, стрелял из лука в яблоко, но яблоко это было духом, а стрела — пламенем».

«835 строк» — в эту книгу вошли стихи, написанные в революционной России, — произвели в литературной среде впечатление разорвавшейся бомбы. Они начисто изменяли все прежние представления об искусстве и его роли в жизни общества.

Назым поселился в доме своего отца в Кадыкёе, на азиатском берегу Босфора. И в первые же дни стал выступать с чтением стихов на литературных вечерах, среди самых разных слушателей, участвовал в диспутах об искусстве. Ему было что сказать, и он умел сказать так, как до него не говорил никто. Назым Хикмет повел борьбу за наиболее радикальную молодую интеллигенцию.

Отступление

В 1965 году вместе с Кемалем Тахиром мы бродили по тем же самым улочкам, по которым ходил, слагая на ходу стихи, молодой Назым Хикмет. Вот тут он покупал в пекарне хлеб. По этому переулку спускался к пристани, чтобы переправиться в европейскую часть города.

Мы остановились у старого дощатого дома с нависающими над улицей выступами второго этажа и выщербленной черепичной крышей. То был типичный старинный турецкий дом, почерневший от времени, осевший на обе стороны, — вот-вот переломится пополам. Из крохотного дворика вела наверх шаткая, увитая голой лозой лестница.

Прохожие удивленно оглядывались: чего, мол, господа уставились на ничем не примечательную развалюху? Затем, решив, очевидно, что мы хотим пустить ее на слом, шли дальше.

Вряд ли кто-нибудь из них знал, что в этом доме жил у своей матери Джелиле-ханым великий поэт Турции после того, как вышел из тюрьмы в 1950 году.

На месте дома, где Назым поселился у отца в 1929 году, уже стояла пятиэтажная бетонная коробка с прямыми балконами и плоской крышей, стандартные квартиры из трех комнат сдавались внаем.

Но узкое, в одно окно трехэтажное зданьице, зажатое между такими же узкими домами, на пороге которого ранним летним утром 1951 года Назым простился со своей женой, еще не зная, что навсегда прощается с родиной, стояло в целости и сохранности. За белыми занавесками, в окне первого этажа, где в то летнее утро спал его трехмесячный сын Мелю, шла чья-то другая, неведомая нам жизнь.

Рядом с водосточной трубой, едва различимая на почерневшей стене, была прибита ржавая овальная бляха. Я с удивлением разобрал русскую надпись: «Страховое общество «Россия». 1908». И вдруг в этом стамбульском переулке над Босфором перед моими глазами возникли огромное кирпичное здание на Сретенском бульваре в Москве и десятиэтажный, некогда самый высокий в Москве дом в Гнездниковском переулке у Пушкинской площади, где помещался цыганский театр «Ромэн», поставивший пьесу Назыма, и где сейчас работает издательство, выпустившее его последнюю книгу. Оба эти московских дома были построены в начале века тем же самым страховым обществом, чья бирка — знак того, что дом застрахован, — уже висела на этом старом стамбульском доме, когда Назым был еще только внуком Назыма-паши.

Я показал бирку Кемалю Тахиру, Но он не удивился: она говорила ему лишь о давно известном: страшных стамбульских пожарах начала века, конкуренции иностранных компаний, пользовавшихся в полуколониальной Османской империи привилегиями перед компаниями турецкими.

— Штрих любопытный, — заметил он, — но к Назыму, по-моему, не имеет отношения. Искусство писателя, если он, разумеется, полагает себя реалистом, мне думается, в том и состоит, чтобы из всех деталей выбрать типичные…

Я промолчал. Опасения Кемаля Тахира были понятны. Для литераторов враждебного ему лагеря подобная деталь могла бы служить, пожалуй, подтверждением всемогущества рока, символом предопределения… Но Кемаль Тахир никогда не бывал в Москве. И бирка страхового общества «Россия» не связывала для него в одну судьбу не связуемые для меня прежде вещи, дотоле существовавшие как бы в разных мирах.

Кемалю Тахиру было пятьдесят пять лет. Он завершал серию романов, которые должны вместить в себя всю историю Турции за сто лет — с 1870 года до наших дней. Девять романов уже были опубликованы, пять готовы к печати и восемь в работе. Новый для турецкой прозы марксистский взгляд на историю Турции в сочетании со зрелым, проникновенным мастерством сделали выход первых романов событием не только в литературной жизни, но и в истории общественной мысли Турции. Эта колоссальная эпопея была как бы прозаической параллелью назымовской «Человеческой панораме». И ее замысел родился в спорах и беседах с Назымом Хикметом. Кемаль Тахир был осужден на пятнадцать лет вместе с Назымом Хикметом и провел с ним в одной камере около двух лет. Сначала в стамбульском арестном доме, потом в тюрьме города Чанкыры. В тюрьмах были написаны первые пять романов и около четырех тысяч страниц заготовок.

В 1929 году, когда вышли из печати «835 строк», Кемалю Тахиру было девятнадцать лет. Он только что бросил учебу в лицее Галатасарай, чтобы зарабатывать на жизнь. Поступил счетоводом на склад и одновременно писал и печатал стихи в стамбульских журналах.

Вспоминает Кемаль Тахир

В тот год литературные вечера часто устраивались на вилле «Алай» в парке Гюльхане, рядом с бывшим султанским дворцом. На один из таких вечеров мы и отправились с моим другом, тоже поэтом. Председательствовал Пеями Сафа, которому Назым впоследствии посвятил «Сатирические строки об одном провокаторе». Помните:

Ты не пришел,

тебя притащили ко мне

вымазанные сажей волосатые липкие руки:

схватили тебя за шиворот,

приподняли на сажень

и вдруг,

   покачав,

      опустили ко мне в брюки!

Подумай, Сафа, подумай, сынок,

быть может, постигнешь ты, это читая,

что в битве сегодняшней ты лишь предлог,

не точка —

   невзрачная запятая!

Пеями Сафа и впрямь походил на запятую — у него была кривая шея, голова всегда склонялась набок. Но в 1929 году он еще не выпускал своего «снаружи красного, а внутри вполне коричневого журнала» и ходил в радикалах.

Пеями представил Назыма слушателям как «известного турецкого поэта». Назым стал читать. Одно из стихотворений было «Песня пьющих солнце».

Как я уже говорил, в те времена мы тоже писали, по крайней мере думали, что пишем стихи. И находились под сильным влиянием Яхьи Кемаля, а из иностранцев — Бодлера и Вердена. Грохочущий голос Назыма привел нас в исступление. Мы настолько обалдели, что, выйдя на улицу и пытаясь по памяти восстановить все стихотворение, едва не погибли под колесами трамвая… Прямо из парка Гюльхане мы отправились в издательство Ахмеда Халида, чтобы купить по экземпляру «835 строк».

…Не только молодежь увидела в Назыме Хикмете глашатая нового искусства.

«Среди поэтических трупов, похожих по языку и ритмам как близнецы, голос Назыма Хикмета звучит, подобно медному горну, гремит, как молот в тысячу лошадиных сил, падающий на наковальню Его строка не знает других законов, кроме свободы. Свободы голоса и чувства. Не то что буква, каждая точка в его стихах вызывает звук, как кнопка электрического звонка… Он единственный поэт, провозгласивший подлинную демократизацию языка поэзии. Назым Хикмет — воплощение нового». Так отозвался о поэзии Назыма Хикмета маститый романист и новеллист Садри Эртем.

Даже те, кто по своим политическим взглядам принадлежал к иному лагерю, признавали значение поэтического труда Назыма Хикмета.

Основоположник современной турецкой прозы Халид Зия Ушаклыгиль говорил: «Назым Хикмет… доказал мощь турецкого стиха и водрузил его знамя на высочайшей вершине».

Зия Гёк Альп, идеолог пантюркистов, утверждал, что «Назым Хикмет… усовершенствовал и украсил турецкий язык».

Престарелый классицист, придворный поэт и драматург Абдул Хак Хамид незадолго до смерти сообщил журналистам, что из всех поэтов нового поколения ему больше всех нравится Назым Хикмет.

Нуруллах Атач, ведущий публицист Народно-Республиканской партии, возвел Назыма Хикмета в ранг «величайшего поэта, когда-либо рожденного Турцией».

Из восторженных отзывов о стихах Назыма Хикмета того времени можно было составить целую книгу. Что и было сделано в 1950 году журналистом Ялчином Кая, когда началась борьба за освобождение поэта.

После выхода «835 строк» последовало приглашение пожаловать в президентский дворец.

Назым ответил:

— Я не русалка Эфталия!

Эфталия была знаменитой эстрадной певицей, которую влиятельные лица часто приглашали к себе на виллы над Босфором.

Ответ вполне в его характере. Назым писал стихи не для услаждения начальственного слуха. У его поэзии было иное предназначение.

Он поступил корректором и техническим секретарем в журнал «Ресимли Ай». Издателями журнала были муж и жена Мехмед Зекерия и Сабиха Сертель. Их взгляды сформировались в Америке, где они получили образование, — под влиянием либерального и рабочего движения. Супруги Сертель все больше убеждались в необходимости союза культурных прогрессивных сил для борьбы с надвигающимся тоталитаризмом. И в конце двадцатых годов их журнал стал центром, вокруг которого собрались передовые силы турецкой литературы. Он выдвинул плеяду писателей, чьи имена стали гордостью национальной культуры. Здесь печатался Садри Эртем, автор первого в турецкой литературе исторического романа, героем которого стал народ. Здесь помещала свои рассказы Суад Дервиш, видная романистка и общественная деятельница. Здесь выступала Сабиха Сертель, редактор и публицист, первая турецкая журналистка, которая за выступление в защиту рабочих была предана суду.

Назым Хикмет печатал в журнале стихи и статьи под собственным именем, под псевдонимами «Сулейман», «Человек без подписи», вел рубрику полемических заметок «Развенчиваем кумиры».

Он был не только новым в турецкой поэзии поэтом. Он был непохожим, отличным от большинства людей его среды человеком.

Совершенно лишенный позы, самолюбования, он с готовностью выслушивал любое замечание и соглашался с ним, если находил справедливым. Поэзия была для Назыма Хикмета не средством вбить свое имя в вечность, точно гвоздь в стену, не способом прославиться или сделать карьеру. Она была посвящена общественной цели. И потому его внимание, даже направленное внутрь себя, было отдано людям, родной Анатолии.

Литературное дело вообще, а поэзия в особенности по своему характеру обладает некоей нравственной вредностью. «Поэт должен есть свое сердце сам и дать отведать другим» — так определил Назым Хикмет суть «этой самой кровавой профессии».

Лирическая поэзия требует беспощадной искренности. Каждое душевное движение поэта, даже самое интимное, становится явлением общественным. Жизнь на публике, постоянное самообнажение отравляет нестойкие души. Искренность часто становится своей противоположностью — наигрышем, самозабвение превращается в самолюбование, теряется способность критического отношения к себе. Непогрешим, как известно, только аллах. Аллах же всегда — один. Появляется нетерпимость к иному, новому слову в искусстве, ревность к чужой славе. Художник перестает быть мастером и, не став аллахом, превращается в мелкую и самолюбивую козявку.

…Летом пятьдесят шестого года мы гуляли с Назымом Хикметом по аллеям Переделкина. В этом подмосковном поселке он жил на даче Литературного фонда.

Назым задумал тогда пьесу для Аркадия Райкина — он считал его великим актером и не раз сравнивал с Чаплином. Увлекшись, поэт по своему обыкновению стал рассказывать разные варианты сюжета.

Пьеса — к сожалению, она так и не была написана — мыслилась ему как фарс. Тема, однако, была серьезнейшая: человек неделим. В пьесе речь должна была идти о ханжеском, или, если угодно, вульгарном, взгляде на человека: есть, мол, в нем постыдные стороны, а есть чистые, отделите плевелы от злаков и получите нового человека.

В его рассказах было много мыслей, не вмещавшихся в первоначальный замысел. В пору было писать не одну, а несколько пьес. Я сказал ему об этом.

— Хватило бы времени осуществить хоть десятую часть задуманного…

В его голосе была печаль. Он недавно оправился от инфаркта и понимал, что жить ему осталось считанные годы.

Действительно, те, кто общался с Назымом Хикметом, знают: чтобы осуществить все его замыслы, нужен был, пожалуй, целый штат драматургов и поэтов.

Всякий большой художник одержим, — достаточно ничтожного повода, толчка, чтобы возбудить его фантазию и энергию. Он всегда полон. Идеями, эмоциями, планами. Достало бы только времени и сил. Трагический разрыв между тем, что чувствуешь, и тем, что выходит из-под пера, бесконечная, изнурительная борьба с бесформенной, тупой материей — слова, цвета, камня — отнимают столько сил и времени, что тут не до самолюбивых счетов и интриг.

Для большого художника, напротив, каждое новое слово, краска, звук — радость, ибо они ощущаются как помощь в общем деле художественного освоения мира. И с этой стороны подтверждается старая истина: великий художник — всегда великий характер.

Лицемерная, сплетничающая, беспринципная богема, мелочная драчка самолюбий, мещанский индивидуализм вызывали у Назыма Хикмета не просто брезгливость — ненависть. Они грозили гибелью таланту. Каждого талантливого человека он стремился привлечь, поддержать. Талант всегда революционен, а дела столько, что всем хватит…

В 1930 году в Стамбуле вышла книга под странным названием — «1 + 1 = Один». То был не трактат по математике и не сборник занимательных арифметических задач, а сборник стихов. Место в нем распределялось поровну между двумя поэтами — Назымом Хикметом и Вели Наилем. По мысли Назыма, название должно было подчеркнуть, что он не ставит себя над другими поэтами, что единство целей может объединять разные индивидуальности. Но умышленная арифметическая ошибка оказалась и ошибкой поэтической. Для Наиля демократические убеждения и общая с Назымом платформа оказались лишь данью моде. Задача, которую ставил Назым, не решалась столь прямолинейно.

Одна за другой выходят книги Назыма Хикмета — «Вот и третья» (1930), «Город, потерявший голос» (1931), «Телеграмма, пришедшая ночью» (1932). И от книги к книге становится суровей тон, страсть все более сдержанна, а не обнажена, как бывало прежде, и это лишь увеличивает ее силу.

Он идет.

Голова его поднята гордо.

Ветер треплет концы его старого красного шарфа.

Он идет тяжело,

   непреклонно и твердо…

И из самых глубин его сердца звучат, не смолкая,

Бесконечно родные взволнованные голоса:

— Сын, куда ты идешь?

— Возвратись, мой любимый, домой!

— Брат, вернись!

— Отзовись, мой кормилец,

   единственный мой!

Он идет,

Напевая вполголоса смертников марш,

Он идет,

Тяжело и упрямо ступая, вперед…

«Идущим человеком» назвал поэт героя своей поэзии. Красный шарф — когда-то он поразил Назыма — носил в Анатолии его первый учитель Садык Ахи, как иные носят в петлице бант или тайный знак секты. Но в «идущем человеке» от Садыка Ахи, кроме красного шарфа, пожалуй, нет ничего.

В стихах Назыма Хикмета читатель узнает, что думает и что чувствует рядовой революции, когда он трудится и когда бастует, когда грустит по любимой, сражается с врагами, сидит за столом среди друзей или лежит среди луговых трав, глядя на звезды.

Он начал дело.

Он кончил дело.

Он, начиная, в трубы не трубил.

Закончив, не кричал, не говорил:

   «Смотрите все на сделанное мной!»

Он на земле один из миллионов.

Он рядовой.

От древних предков нет в нем крови голубой,

Он не жеребчик призовой…

«Герои, — говорил Лев Толстой, — ложь, выдумка, есть просто люди, люди — и больше ничего».

Назым издевается над салонными коммунистами, которые Думали, что, нацепив грязную робу и засаленную кепку, они объявляют о своей принадлежности к рабочему классу.

«Посмотрите на портрет учителя моих учителей Карла Маркса:

Пиджак его был заложен в ломбард;

обедал он

   раз в трое суток, а то и реже,

но всегда

его внушительная борода

развевалась на белоснежной

накрахмаленной манишке».

Герой Назыма Хикмета не идет на компромиссы, не пытается уговорить себя софизмом: не мне, мол, исправлять кривизну мира, не успокаивает свою совесть ссылками на обстоятельства. Словом, говоря сегодняшним языком, он не конформист. В решительный момент он делает только то, что должен делать согласно своим убеждениям, в интересах человеческого общества. Но в этом «только» содержится поэтическое открытие новых нравственных мерил, рожденных революционным движением двадцатых-тридцатых годов…

Круто вниз сбегает по одному из семи стамбульских холмов улица Бабыали, по которой восемнадцатилетний Назым шагал вместе с товарищами незадолго до отъезда в Анатолию. С того дня прошло всего десять лет, а как давно это было!

Бабыали — значит «Высочайшая дверь». В старину челобитные принимали у дверей дворцов, где обитали паши и вельможи, и двери дворцов стали в народном представлении символом власти. Желая удостоверить вассальную преданность, говорили: «Я раб у дверей твоих, господин мой!»

«Высочайшей дверью» именовалась дверь первого вельможи, главы султанского правительства — садразама или великого везира. Садразамы менялись часто. И «высочайшей дверью» каждый раз оказывались двери другого особняка. Лишь после смерти великого везира Дервиша-паши в 1654 году его особняк сделался постоянным местопребыванием главы султанского правительства. А название Бабыали закрепилось и за самим правительством и за улицей, где оно помещалось.

В 1923 году Османская империя была упразднена. Вместе с нею канули в вечность султаны и садразамы. В здании султанского правительства помещалась теперь резиденция республиканского губернатора Стамбула. А улицу, после того как Анкара была объявлена столицей, переименовали в Анкарскую.

Но название Бабыали осталось, хоть мало кто вспоминал при этом слове султанов и везирей. Бабыали стала нарицательным именем турецкой прессы, ибо на этой кривой и узкой улочке теснились редакции всех газет и журналов, издательства, книготорговые склады и типографии. Здесь, на Бабыали, помещалась и редакция журнала «Ресимли Ай».

Как-то под вечер, после работы, Назым возвращался домой. Спустившись по Бабыали к Золотому Рогу, сел на колесный пароходик, курсировавший через Босфор.

В салоне он увидел председателя националистических клубов «Турецкие очаги» и бывшего министра Хамдуллаха Субхи, который сидел в окружении двух десятков своих поклонников и что-то оживленно им рассказывал. Заметив Назыма, он подозвал его к себе.

Хамдуллах Субхи держал в руках свежий, пахнущий типографской краской номер «Ресимли Ай». Для пантюркиста Хамдуллаха Субхи журнал этот был что, бельмо на глазу. Особенно выводила его из себя рубрика «Развенчиваем кумиры». В пылу полемики, как это нередко случается, Назым бывал односторонен. Скажем, турецкий просветитель Намык Кемаль, конечно, боялся народных масс. Тем не менее он стал одним из первых писателей, положивших начало пробуждению общественного сознания и требовавших ограничения султанского деспотизма. Но Назым был, безусловно, прав, когда обрушивался на тех, кто вроде Хамдуллаха Субхи пытался слабость и ограниченность буржуазных либералов выдать за добродетель, присущую турецкому национальному духу. Сделать из классического писателя идола и, спрятавшись за его медный зад, каждый шаг вперед объявлять изменой национальным традициям — обычная тактика черной сотни. Турецкая не составляла исключения.

— Я с огорчением слежу за вашими публикациями «Развенчиваем кумиры», — стараясь быть вежливым, начал Хамдуллах Субхи. — Вы пытаетесь под корень подрубить дух нации.

И, раскрыв журнал, он прочел вслух несколько строк из последнего стихотворения Назыма «Ответ врагам»:

Эй, пиковый король!

Сосет в твоем желудке.

Ты душу продаешь, как черного раба,

Свой череп превратив в каморку проститутки…

- И это об уважаемом поэте и влиятельном лице? Дальше говорится, что автору, носившему нити наручников, как золотой браслет, глядевшему на намыленную петлю, не страшны угрозы. Слыхали? Что же это должно означать — «нити наручников»?

— Это означает, — откликнулся один из слушателей, — пренебрежение к санкциям, предусмотренным законом. Он находит их слабыми, как нитки…

— Наручники бывают разные, — улыбнулся Назым. — Один их вид на профессиональном языке тюремщиков носит название «нитки». Именно такие наручники на меня надели, когда перевозили из Хопа в Стамбул…

— А намыленная петля?..

…Чем отличаются от невежественного полицейского чина в Хопа эти патриотические любители литературы? Во что бы то ни стало тщатся обнаружить в каждой строке крамолу. Но тот хоть был смущен, когда все выяснилось. Полуобразованность, она похуже невежества.

— Прокурор однажды требовал для меня смертной казни — вот вам и намыленная петля, — нехотя ответил Назым. — Я пишу лишь о том, что было со мной…

Он не договорил. Поди объясни! Разница между глупцом и дураком в том и состоит, что глупец всему верит и ничего не знает, а дурак все знает и ничему не верит.

— Послушайте, милейший, — сказал Хамдуллах Субхи, — вы полагаете, что прошли огонь и воду, всем бросаете вызов и черт вам не брат. Что же, найдутся люди, которые сумеют поставить вас на место…

Назым вскочил. Хорошо, что в салоне оказались знакомые — с трудом удалось им вывести Назыма на палубу.

Первая попытка «поставить поэта на место» была сделана сразу после того, как он отказался прийти в президентский дворец. В июле 1929 года журнал «Ресимли Ай» поместил стихотворение «Город, потерявший голос», которое призывало помочь бастующим трамвайщикам Стамбула. Назыма предали суду по обвинению в подстрекательстве к мятежу. Но суд оправдал поэта.

Хамдуллах Субхи решил действовать иначе. Через день после разговора на пароходе крупнейшая стамбульская газета «Икдам» открыла против Назыма Хикмета кампанию. С той поры она не прекращалась до его смерти и продолжается в правой печати по сей день.

Чего только ему не приписывали — казнокрадство: он-де получил в Болу деньги на проезд в Каре, а сбежал в Россию. Утверждали, что Назым, кроме как по большим праздникам в рот не бравший спиртного, — алкоголик и наркоман. Эпигоны придворной поэзии кричали, что Назым Хикмет разрушает классический стих, торговцы национальной независимостью доказывали, что его поэзия не имеет никаких национальных корней, а шовинисты — что его идеи до последней запятой импортированы из-за границы. С годами Назым привык к клевете и брани врагов, кан к верному признаку, что он не изменил ни себе, ни Анатолии.

Сочтя подготовку общественного мнения достаточной, пантюркисты перешли к делу. Как-то в середине дня, после второго намаза, огромная толпа, состоящая из переодетых полицейских и молодых националистов, двинулась от мечети Нуруосмание по Бабыали. С криками «Изменников — на виселицу!» толпа подошла к редакции «Ресимли Ай». «Первым делом, — вспоминал Назым Хикмет, — они хотели линчевать Зекерию Сертеля, затем Сабиху Сертель и меня».

Назым вышел навстречу налетчикам.

— Если вы полагаете, что палки и камни аргумент в защиту истины, то с вами легко поспорить. — Он обернулся назад, к типографским рабочим, стоявшим за его спиной с наборными щипцами в руках. — Но если вы пришли разговаривать, я вас слушаю.

Как ни старались главари: «Нечего, мол, с ним разговаривать!», толпа остановилась. Речь, с которой обратился поэт к молодежи, оказалась не менее убедительной, чем решимость типографских рабочих.

Понурив головы, толпа разошлась. А некоторые из участников несостоявшегося погрома даже стали впоследствии сторонниками поэта.

Назыму Хикмету и рабочим типографии в тот раз удалось защитить свой журнал. Но власти не успокоились — стали преследовать запрещениями, штрафами, конфискациями. Зенерия Сертель вынужден был передать журнал в другие руки. Новый владелец круто изменил курс журнала, и большинство сотрудников, лишившись своего дома, рассеялось по разным изданиям более или менее либерального толка.

Назым Хикмет печатается в газетах «Акшам» и «Харекет». За каждую новую книгу стихов его преследуют, арестовывают, отдают под суд.

«Когда заходит речь о цензуре в Турции, — писал он позже, — не следует думать, будто газеты, журналы и книги перед опубликованием нужно посылать в какой-то цензурный комитет. Такой цензуры нет сейчас в Турции, не было ее и в те годы. Но существует иная цензура — тюрьма. Автор не обязан посылать книгу в цензуру, прежде чем ее напечатают, но зато после выхода ее могут конфисковать, а писателя посадить в тюрьму. Мало того, нужно найти издателя и книгопродавца, которые согласились бы взять на себя распространение книги: поэтому она должна непременно нравиться книгоиздателю, а издание ее не должно грозить ему тюрьмой. Или же книгопродавец должен быть уверен, что книга принесет ему огромные барыши, если даже ему она не нравится и ему угрожает тюрьма».

Стихи Назыма пользовались спросом, и издатели неплохо наживались. Но на гонорары, которые ему платили, можно было прожить от силы три-четыре недели. Ради хлеба насущного по десять часов в день просиживал поэт в корректорской, брал переводы с русского и французского, писал титры для фильмов, работал помощником режиссера.

Перечитывая стихи тех лет, легко найти в них подробности стамбульского быта тех лет и его собственной жизни. Жизни поэта-корректора, обязанного каждый день за две лиры прочитывать к определенному сроку тысячи глупейших газетных строк, сидеть неподвижно, как старое изодранное кресло, когда на дворе хлопочет буйная, жаркая стамбульская весна. В душных парикмахерских Перы стареющие мышиные жеребчики и молодые щеголи пудрят щеки, готовясь принимать весенний парад любви. А он, красивый, двадцатишестилетний, все сидит со свинцовой пылью на щеках в своей корректорской, вместо того чтобы бежать на свиданье. Когда он, наконец, выходит на улицу, у него в кармане всего семьдесят пять курушей, но вместо того чтоб купить хлеб или букетик фиалок для любимой, он отдает их бастующим друзьям.

Просидеть год в тюрьме, выступить раз-другой со смелым заявлением не так уже сложно. Куда трудней остаться человеком, не изменить себе, когда не одна полиция, не только клевета врагов, но и нужда, иссушающая душу, и отступничество друзей преследуют тебя год за годом. Назым Хикмет вынес и это, не ожидая ничего взамен, кроме счастья чувствовать себя человеком…

Как-то в Москве, у него дома зашел разговор об одном из молодых поэтов — Назым добился, чтоб того напечатали в «Литературной газете», и писал предисловие к его стихам.

Кто-то заметил, что молодой поэт действительно нуждается в помощи, ибо человек он талантливый, но несчастный.

Назым метнул на собеседника мгновенный пристальный взгляд, которым он, словно точным электронным щупом, проверял, что кроется за сказанной фразой. Потом проговорил, словно бы для себя:

— А ведь это так просто быть счастливым. Делая что-либо для других, не нужно только ничего ждать взамен — ни что тебя оценят, ни справедливости, ни награды, ни отклика даже. К несчастью, этот отголосок религиозного сознания — добрые дела, мол, где-то непременно зачтутся — глубоко в нас сидит. Вот люди и чувствуют себя несчастными, постоянно подбивая на внутренних весах итоги своим убыткам и прибылям.

Он снова бросил на собеседника тот же мгновенный оценивающий взгляд:

— Хотите воспользоваться моим опытом?.. Научитесь ничего не ждать взамен, и каждый случайный отклик станет для вас радостью, счастьем…

В нынешней Турции, как в любой другой цивилизованной стране, никого не удивляет, если молодые люди и девушки вместе собираются дома или в общественных местах, вместе проводят время. Но в кофейнях старого образца и по сию пору вы не увидите ни одной женщины. Вход им сюда заказан, так же как в английские клубы. Здесь свои разговоры, свой мужской мир. До утра играют здесь в кости и нарды, часами сидят за стаканчиком чая или чашечкой кофе, курят кальян. Официант подойдет к гостю, лишь если его позовут, и то через несколько минут. В кофейню приходят отдохнуть, провести время, и потому подбежать сразу неприлично. Это может быть принято за намек: необходимо, мол, что-нибудь заказать.

По закону, конечно, вход женщинам даже в кофейню не запрещен. Но если вы придете сюда с дамой, завсегдатаи найдут способ испортить вам настроение и тем поддержать традицию.

Назыма эти традиции возмущали. Вместе с несколькими приятелями и приятельницами он ходил на пляжи, ездил на лодках по Босфору. Часто собирались они то у одного, то у другого, иногда вместе обедали в ресторанчиках европейского образца и семейных кофейнях, которые только-только появились в Стамбуле и его окрестностях. В глазах обывателей это было вызывающим вольнодумством. И легко себе представить, какими глазами они смотрели на поэта и его друзей.

Атмосфера в стране между тем продолжала сгущаться. И Назым в первую очередь чувствовал это на себе. Напротив дома, где он жил, была баня, огражденная, как крепость, поленницами дров. Из-за поленниц за Назымом денно и нощно наблюдали шпики. Контролировался каждый его шаг, каждое знакомство, каждый разговор. Мало того, среди людей, числившихся в его приятелях, среди соседей, коллег по перу и любителей поэзии находились доброхоты, которые ловили его на улице, заводили разговоры, задавали вопросы, а потом строчили доносы. Им Назым дал прозвище «домашних врачей».

Однажды Назым с приятелями допоздна засиделся на мысу Мода. Друзья спорили о поэзии, рассказывали друг другу последние литературные сплетни. Назым, растянувшись на теплой, нагретой за день траве, глядел на звезды, на волны Мраморного моря, перекатывающие звезды на своей спине, как гальку, и молчал.

Валя тронул его за плечо. Назым очнулся и тихо проговорил:

— Юноша мой дорогой! Хорошенько на звезды гляди. Может, больше их тебе не видать, руки раскинув, обняв горизонт, по лугам тебе не гулять…

Только тут все поняли, что это стихи и что обращается он не к Вале и не к себе, а ко всем ним. И, поняв это, затихли. А Назым так же негромко продолжал читать только что сложившиеся строки:

Совершенных созданий природы два:

Звезды и твоя голова.

Может быть, истекая кровью,

   с маленькой дыркой над бровью

Ты издохнешь в канаве, как пес,

А может, веревкой окончишь свой путь.

Смотри на миллиарды звезд,

Смотри и не позабудь!..

Он умолк. По-прежнему шуршало, набегая на берег, одно из самых прекрасных морей мира — Мраморное. Все так же светили на темном небе крупные звезды. И каждый всем существом почувствовал: приближается тот решительный миг, который выяснит, кто из них чего стоит.

Строки, сложившиеся той ночью, позднее вошли в роман в прозе и в стихах «Почему Бенерджи покончил с собой?», который вышел из печати в 1932 году. Но к тому времени ни одного из друзей, сидевших в ту ночь рядом с Назымом на мысу Мода, вокруг него уже не было. Нет, они не погибли от пуль, не умерли в тюрьме. Они отступились. Отреклись. От себя, от своей молодости, от Назыма.

Валя Нуреддин, десять лет назад тащивший Назыма на спине по анатолийской дороге, покаялся в грехах молодости и, спрятав убеждения в карман, стал писать судебные репортажи и бульварные романы: плетью-де обуха не перешибешь.

Пеями Сафа, посвятивший Назыму одну из своих книг, перекрасился из красного в коричневый цвет, цвет надвигавшегося времени, который люди, подобные ему, всегда умеют к собственной выгоде принять на минуту раньше других.

Шевкет Сюрейя Айдемир, с которым они некогда учились в Москве, признал концепцию бесклассовости турецкого общества, за что был немедленно, вознагражден постом директора торгового лицея, а затем начальника управления в министерстве просвещения.

Поэт А. Кадир, сидевший с Назымом в анкарской военной тюрьме, вспоминал, что он ни о ком не любил говорить худо, даже о врагах. Исключение составляли эти три человека. И горше всего было для Назыма отступничество Вали. «Никогда не забуду, — говорил он Кадиру, — как в день смерти Ленина вечером во дворе университета мы вместе с ним стояли у стены и не могли сдержать слез. «Назымушка, — сказал он тогда, — вернемся на родину, я буду во всем и всегда вместе с тобой до самой смерти, слово мужчины!..»

В романе «Почему Бенерджи покончил с собой?» Валя Нуреддин носит имя Роя Драната. «Это бывший боевой товарищ Бенерджи, — представляет его читателям Назым Хикмет. — Но впоследствии, то ли испугавшись, то ли истощив терпение, то ли воспользовавшись случаем обрести покой в обмен на свою душу, он отошел от борьбы».

Два раза на протяжении романа встречается Рой Дранат с героем книги. Вначале Дранат иронизирует:

Бенерджи, ты трава,

бесполезнейшая трава,

что на высоких горах растет.

Ты — Дон-Кихот,

смелый, смешной Дон-Кихот,

за напрасное дело идущий в поход.

Но пьяный настолько, чтоб говорить правду, Дранат сознается: «Бенерджи, ты, наверное, прав, наверное. Я опустился, решив: что мне, больше всех надо? Найдутся другие, чтоб мир перестроить. Но вы, наверное, правы».