Глава, в которой заключенный бурсской тюрьмы совершает подвиг любви

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава, в которой заключенный бурсской тюрьмы совершает подвиг любви

В Зеленой Бурсе, провинциальном городке в центре благословенного края, есть на что посмотреть приезжему человеку. Зеленым зовут этот город не потому лишь, что весь он стоит в зелени — оливковые и тутовые рощи в долине не теряют листвы и зимой. Бурса стала первой столицей молодого османского государства. А турки-османы вовсе не были только разрушителями и завоевателями, каковыми с нелегкой руки церковников до сих пор кое-кто представляет их на Западе, но и строителями, мастерами, художниками. Зеленая глазурь изразцов, покрывающих стены бурсских гробниц и мечетей, словно вечнозеленый сад, не знает себе подобных в мире — по сей день не раскрыт ее секрет. Да разве одна глазурь? И каменная вязь резьбы, и изысканно стройные мечети, и пышные дворцы, и очищающие душу залы термальных бань Ени Каплыджа, воздвигнутых великим турецким зодчим Синаном, свидетельствуют о творческой мощи создавшего их народа.

К этим свидетельствам XX век прибавил еще одно: невысокое зданье, обнесенное со всех сторон толстой стеною. И хоть оно не радует глаз красотой, оно вошло в историю турецкого искусства и в историю мировой лирики. Здесь, в этом здании, одиннадцать лет провел в заключении Назым Хикмет. Его ученик — художник Ибрагим Балабан изобразил это здание в одной из самых известных своих картин «У ворот тюрьмы». Вот как рассказывал об этой картине Назым Хикмет:

…Шестеро женщин с той стороны железных ворот.

Ноги их терпеливые, на руках печаль.

Восемь детей с той стороны ворот,

Как чертенята выглядывают из-за плеча…

Лошадь с той стороны железных ворот,

Вот-вот заплачет, такая в глазах тоска…

Шестеро женщин с той стороны железных ворот.

За решеткой пятьсот мужчин, госпожа моя.

Ни одна из шести этих женщин не ты.

Но один из пятисот мужчин за решеткой — я.

Впервые Назым Хикмет провел за этими стенами больше года после выхода в свет романа «Почему Бенерджи покончил с собой?». Его книги были найдены у бурсских ткачей, поэта обвинили в подстрекательстве к мятежу и оскорблении влиятельных лиц. Следствие и сам процесс тянулись долго. Прокурор требовал виселицы. Смерти требовали набиравшие силы фашистские организации.

Но власти колебались. И вместе с ними колебались чаши весов в руках «богини правосудия». Каждый новый поворот событий в стране и в мире мог повлиять на решение суда.

11 ноября 1933 года Назым Хикмет написал первое поэтическое письмо к жене из бурсской тюрьмы:

Труп на веревке качается.

Никак на такую смерть

   сердце не соглашается…

Но, любимая,

твердо знай лишь одно:

когда рука,

   похожая на волосатого паука,

затянет петлю на шее,

напрасно будут смотреть на поэта Назыма,

чтобы увидеть страх в его голубых глазах.

На рассвете последнего дня

я увижу друзей и тебя.

И боль, что песня моя не допета,

со мною вместе поглотит земля.

Он говорит в письме о том, о чем говорит близким каждый узник. Утешает: мол, есть такая примета, нужно думать о хорошем, и все будет хорошо. Просит прислать теплое белье, ибо разболелась нога, ушибленная когда-то во время игры в футбол на Петровском поле в Москве.

Жена моя, доброе сердце,

Золотая моя голова,

Пчела, чьи глаза слаще меда,

И как только пальцы мои написали,

Что требуют смерти моей!

Суд еще только в самом начале…

Если деньги есть у тебя,

   пришли фланелевые кальсоны, —

Что-то болит нога.

И помни: думать должна

Лишь о хороших вещах

   жена,

У которой муж — заключенный.

Назым Хикмет был осужден на пять лет тюрьмы. Но вышел через год по амнистии.

Вряд ли думал он тогда, что это стихотворное письмо через много лет литературоведы назовут «началом нового жанра в его лирике».

В 1945 году Назым Хикмет писал жене из бурсской тюрьмы:

«Послушай теперь, что я делаю: днем работаю над переводами, правлю и отделываю «Панораму». Так продолжается, до вечера. Но как только пробьет 21 час, я думаю о тебе. Не пойми меня так, будто в другое время я о тебе не вспоминаю. Но после 21 часа я ни о чем и ни о ком не думаю, кроме тебя, и до 22 пишу тебе стихи. В первые дни я так погружался в мысли о тебе, что не написал ни одной строки. За исключением этих двух вечеров, я писал каждый день. Это крохотные вещицы, они недостойны тебя, но будь уверена, что это самые искренние и безупречные мои созданьица… Когда-нибудь мы выпустим их отдельной книгой».

Прошло еще двадцать лет. И книга эта действительно вышла. Но Назыма Хикмета уже не было в живых. Издатель книга Мемед Фуад, сын Пирайе и пасынок поэта, назвал ее так, как хотел того автор: «Стихи, написанные Пирайе между 21 и 22 часами»…

…Отношение между мужчиной и женщиной, заметил Маркс, есть одновременно и самое непосредственное отношение к природе, показывающее, насколько природа человека стала истинно человеческой или насколько человечность стала его природой.

Опустился иа землю, на землю смотрю;

на травы смотрю,

на букашек смотрю,

смотрю на цветы голубые.

Ты, как земля весною, любимая,

   я смотрю на тебя.

Лежу на спине, вижу небо,

ветки деревьев вижу,

пролетающих аистов вижу.

Ты, как небо весною, любимая,

   я вижу тебя.

Ночью в поле зажег костер, прикасаюсь к огню.

К воде прикасаюсь,

к шелкам, к серебру.

Ты огонь, разожженный под звездами,

   я прикасаюсь к тебе.

Я среди людей, я люблю людей,

я движенье люблю

и борьбу.

Ты в борьбе моей человек,

   я тебя люблю.

В средние века бренная жизнь человечества текла словно под мрачными сводами подземелий — природа, сознание, надежда, будущее, отделенные от плоти, были отчуждены в пользу неба и бога. Когда во тьме под мрачными сводами впервые со времен античности забрезжил свет гармонии, возвращавший человека к природе, к самому себе, великие поэты Данте, Петрарка, Шекспир воспели индивидуальную любовь. Они воспели женщину, объявленную официальной идеологией «сосудом греха», и вознесли любовь на пьедестал нравственного подвига. Это время было названо Возрождением.

Буржуазные отношения в своем развитии вновь отчуждают человека от самого себя. Его естественные овеществленные силы и качества, так же как силы природы, становятся враждебными ему, лишаются своей действительной сущности, сводятся лишь к их товарной стоимости.

XX век на новом витке исторической спирали обнаруживает возможность новой гармонии. И лучшие его поэты запечатлевают новый характер отношений между мужчиной и женщиной.

Половина яблока мы,

   половина — огромный мир.

Половина яблока мы,

   половина другая — люди.

Половина яблока ты, дорогая,

   я — половина другая.

Мы вдвоем.

Для Петрарки его Лаура была лишь объектом любви. Нам трудно определить ее человеческий характер, представить себе по стихам ее самое как цельную личность. Да она могла и не быть ею — слишком низок был уровень развития женщины того времени. Не потому ли это любовь односторонняя, неосуществленная? Насколько мы можем судить, ни Лаура Петрарки, ни Беатриче Данте не намеревались разделить чувства обессмертивших их людей. Правда, невозможностью иного, жизненного воплощения их любви мы обязаны тем, что она целиком вылилась в произведения искусства, но односторонцость ее особенно ощутима в сравнении с лирикой человека Нового Возрождения, чей внутренний мир с такой полнотой выражен в стихах Назыма Хикмета.

Любимая — это его собственная вторая ипостась, может быть, более совершенная, чем первая: она и прекрасная женщина, и единомышленник, и товарищ в борьбе, и равная ему личность. Об уровне ее личности мы можем судить по мыслям и чувствам, которые разделяет с нею поэт: от сложнейших философских построений до самых неуловимых душевных движений, воплощенных в стихе с наготой живой, трепещущей плоти и с откровенностью, не всегда возможной даже наедине с самим собой.

…Мне позволено только с самим собой

   разговаривать в этом краю.

Но так как это наскучило мне, любимая, я пою.

И мой голос, который ты знаешь,

   противный, звучащий фальшиво,

проникает мне в сердце так глубоко,

   что сердце мое разрывается.

И тогда, как сиротка из сказки слезливой,

что идет босиком по дорогам в мороз,

мое сердце готово заплакать,

вытирая свои голубые глаза и малюсенький нос…

Да, заплакать,

не затем, чтобы всадник на алом коне поспешил бы

   к нему,

не затем, чтоб не слышать крика черных птиц,

   что уставились на него,

Плакать, не требуя ничего, не жалуясь никому,

Плакать совсем одиноко, просто так — для себя…

Мелькают дни, текут месяцы, уходят годы. Чередою следуют друг за другом весны и зимы, сменяются картины природы. Демонстрируя неповторимость повторения, изменяется мир. А Назым Хикмет за желтыми стенами тюрьмы в городе Бурса, — будто корабль на якоре, груженный свинцовой тоской. И, накапливаясь, как заряд в грозовой туче, его любовь достигает грандиозных размеров, вмещая в себя природу и родную землю, свободу и самое жизнь.

Любить для него означает быть человеком.

Этой ночью, осенью поздней,

   я полон твоими словами,

вечными, как материя и как время,

как глаза нагими, как руки тяжелыми

и как звезды сверкающими словами.

Твои слова пришли ко мне

   от сердца твоего, от разума, от плоти.

И привели твои слова тебя,

И были они матерью,

   и женщиной,

   и другом,

слова твои,

печальными и горестными, радостными, полными надежды

   геройскими людьми.

«Любить, — говорил Экзюпери, — не значит глядеть друг друг другу в глаза, а вместе в одном направлении», Любовь для Назыма Хикмета — это творчество.

Когда рогов моих быков рассвет коснется,

я с терпеливой гордостью пашу,

и на моих босых ногах сырая теплая земля…

После полудня собираю я маслины.

Я — свет, весь с головы до ног, лицо, глаза, одежда.

А ночью в море по колено я сеть тащу,

смешались звезды, рыбы…

И спрос с меня теперь за всю планету,

   за человека, землю, свет и тьму.

Ты видишь, дела у меня по горло.

Не занимай меня, о роза, разговором.

Я занят тем, что я тебя люблю.

Всякий перевод поэтического произведения похож на оригинал в лучшем случае, как оборотная сторона ковра на лицевую. Но передать изощренное и вместе с тем непринужденное мастерство лирических писем Иазыма Хикмета из бурсской тюрьмы на ином языке кажется почти невозможным. Рифмы, то упрятанные в глубине строки, приглушенные, будто смутное далекое воспоминание, то гремящие, яростные, то просветленные, полнозвучные, мужественные; торжественные повторы, интонации — задыхающиеся, умиротворенные сознанием исполненного долга; нагнетание режущих, как нож, шипящих или плавный перелив гласных, как песня, спетая про себя, — все здесь неотделимо от смысла. Это само движение живого чувства. Форма тут не кожура, облегающая плод, не сосуд, в который налито содержимое, она сама содержательна, стоит ее разрушить, попытаться разделить, как содержание становится формальным, безжизненным, словно разъятое ножом тело, это новый синтез формы н содержания — свободный и вместе с тем предельно строгий, соответствующий Новому Возрождению цельного, неделимого Человека.

Человечество, несомненно, дарует бессмертие маленьким шедеврам Назыма Хикмета и имени той, которой они посвящены, — Пирайе.

К сожалению, все на свете имеет свою цену, в том числе и бессмертие, — за него обычно платят жизнью.

Десятилетний подвиг любви, совершенный Назымом Хикметом в бурсской тюрьме, обратил несчастье в свою противоположность, «и самая страшная мука — мука разлуки» родила стихи, по которым не одно поколение будет познавать себя, постигать чудо любви как высшей формы отношений между людьми и с гордостью сознавать себя человеком.

Искусство, конечно, отражает жизнь. Но его отношения с действительностью много сложней, чем отношения объекта и его отражения в зеркале. Не для искусства, для реальной человеческой жизни и любви, — а она, как все в мире, имеет начало, развитие и конец, десять лет — срок огромный. И любовь живых, конкретных людей по имени Назым и Пирайе, разделенных тюремными стенами, не имея возможности иного воплощения, вся до капли осуществилась, исчерпала себя и умерла в поэзии.

На одиннадцатом году заключения Назым Хикмет задумывает драматическую поэму «О Ферхаде, Ширин, Мехмене Вану и воде Железной Горы», — эта пьеса известна больше под именем «Легенды о любви». Переосмысливая древнюю легенду о Ферхаде и Ширин, он воплотит свои мысли о диалектике любви, ее отношениях к искусству, мысли, выстраданные собственной жизнью, в характерах своих героев.

Десять лет прорубает Ферхад палицей Железную Гору, чтобы получить Ширин и пустить в город воду, подобно тому, как сам Назым десять лет прорубался стихом сквозь тюремные стены к своей любви, добывая для людей свободу, справедливость и красоту. Пьеса должна была кончиться так: государыня Мехмене Балу — она поставила Ферхаду условие прорубить гору, чтобы получить Ширин, — умерла. Нет больше препятствий для того, чтобы любящие соединились. Но Ферхад уже не может бросить свой труд, он должен во что бы то ни стало бго закончить. И когда вода, наконец, начинает бить из фонтанов города, старый, больной Ферхад умирает на руках Ширин.

Первоначальный замысел был изменен поэтом. Он писал жене:

«Ширин и Ферхад так похожи на нас с тобой, что я не решился кончить пьесу его смертью — мне показалось, что, умри мой Ферхад на руках у Ширин, я убью себя самого в тот миг, когда мы соединимся. Да и по смыслу пьеса должна была кончиться иначе: ведь вода еще не потекла из источников и люди все еще с восхищением слушают грохот Ферхадовой палицы… Не могу тебе передать, как глубоко я чувствую эту тему. Писал я пьесу чуть не со страхом. Все мне не нравилось… Помнишь, Ферхад в одном месте говорит: «Мы только тысячную долю своей тоски можем уместить в тюльпане». И я мучился тем, что не могу выразить и тысячной доли того, что чувствую. Я и сейчас, конечно, не выразил всего, но, кажется, по крайней мере одну тысячную передать удалось».

«Ну может ли прекраснейший рисунок с лицом Ширин сравниться?!» — думает Ферхад.

Искусство не может заменить жизни, сравниться с нею. Но оно учит людей понимать жизнь. Искусство научило Ферхада понимать язык жизни, язык природы. Он разговаривает с волками, ожидающими зимы, змеями, влюбленными в человеческое тело, маленьким тополем, мерзнущим на ветру, с утренней звездой, с Железной Горой. В сущности, это разговор с самим собой, а голоса природы, отвечающие ему, — все те же внутренние голоса, которые звучат из потаенных глубин человеческого существа.

Умудренный опытом труда человек не только хозяин природы и преобразователь ее, он ее сын. И земля не служанка ему, не батрачка, а мать.

И оживают в пьесе поэтические образы детства Назыма Хикмета — плачущая айва, смеющийся гранат.

Утренняя звезда спрашивает:

— Неужто ты забыл Ширин?

— Не то чтобы забыл, нет, тут другое. Не помню очертанья глаз ее, бровей и губ… Как ни стараюсь, не могу вообразить лицо Ширин. Оно во мне осталось, кан белое сиянье, как твой свет — далекий, ясный… Оно во всем — в тебе, в чинаре этой, и в палице моей, и в шуме ветра, и в лицах людей, которые ко мне приходят! Оно везде, во всем!

Любовь Ферхада вобрала в себя весь мир.

— Народ верит тебе, — говорит Ферхаду отец. — Народ обмануть нельзя. Он давно забыл, что ты начал рубить Железную Гору, чтоб получить Ширин.

— И я забыл.

— Ширин?

— Нет, разве можно ее забыть?.. Но я уж сам не знаю, почему я прорубаю эти скалы, — для того, чтоб соединить себя с Ширин или народ с водой…

Государыня Мехмене Бану ставит новое условие — Ферхад может получить Ширин, если откажется от своей работы. Но это значит для него отказаться от себя, изменить своей любви к родному городу Арзену. «Арзен ты любишь больше, чем меня!» — с горечью восклицает Ширин. «Но разве ты не из Арзена? — спрашивает ее Ферхад. — В то время, когда люди мрут, как мухи, ну можем ли с тобой мы во дворце быть счастливы, пить из серебряных кувшинов воду?» Он говорит ей о воде, которую он пустит в город, которая забьет из мраморных фонтанов, живая, как ее дыханье… И Ширин понимает любимого: «В этой сказке каждый хоть что-нибудь да сделал… Я тоже сделаю — я буду ждать тебя, как узника — жена, как мать — солдата…»

Женщины приносят своих детей, чтобы они посмотрели на Ферхада. Матери хотят, чтоб их сыновья стали такими же богатырями, как он. Но Ферхад не богатырь, не пророк, не гений, не ангел и не дэв. «Пусть сын твой лучше станет, чем я!» — с тоской и надеждой отвечает он.

И в финале голоса людей сливаются в стихотворный народный хор, зовущий Ферхада к борьбе: «Бей Черную скалу, Ферхад, бей! Вода Железной Горы, брызни скорей! В наши кувшины лейся полней! Бей, Ферхад, бей!»

Зимой 1965 года мы стояли с Ибрагимом Балабаном у бурсской тюрьмы. Город был окутан туманной пеленой. С деревьев медленно, как слезы, падали тяжелые капли. Балабан обернулся на запад.

— Вон там, видите, где облака касаются гор, — моя деревня.

С холмов открывался далекий вид на черепичные крыши, среди которых, словно часовые в папахах, стоят минареты, на кипарисовые рощи, оливковые плантации, сады.

Мы молчали. За железными тюремными воротами не было видно никого. Ни звука не долетало из-за желтых каменных стен,

— Знаете, — сказал Балабан, — несколько лет наши камеры с отцом были расположены в одном коридоре, наискосок Друг от друга. Как-то, посмотрев мои картины, он сказал: «В твоей камере, Ибрагим, когда-нибудь будет музей!» Мне это показалось невероятным до дикости. Я ответил: «В твоей камере, отец, будет музей турецкой поэзии!..» Как вы думаете, в самом деле будет?..

Ни в одном городе на земле нет пока улицы его имени, нет и мемориальной доски ни на одном из домов, где он жил. Но в Бурсе у Ибрагима Балабана растут сыновья — Назым и Хикмет. И живут на многих языках земли стихи, написанные за этими стенами…

…В 1934 году, впервые выйдя из этих ворот, Назым Хикмет не думал о том, что войдет в них снова через шесть лет. На воле его ждала Пирайе, ждали борьба, жизнь и новые стихи. Каждый свободный день, который власти любезно предоставляли поэту в тюрьме, он использовал для самообразования. За год, проведенный в Бурсе, он заново перечитал «Сказки тысячи и одной ночи». Работал над историческими исследованиями о турецком средневековье, занимался историей искусств. Заготовки и до конца продуманные в тюрьме замыслы позволили ему сразу же после выхода на волю выступить с новыми книгами.

Когда Назым снова очутился в Стамбуле, коричневая рубашка фашизма была надета на многие страны Европы. Вслед за изысканно элегантными земельными магнатами Италии добропорядочные немецкие дельцы передали огромную полицейскую государственную машину в руки серых мещан, озверевших от сознания собственной неполноценности и жажды жрать и властвовать над другими людьми.

В 1935 году Муссолини начал первую военную кампанию фашизма — колониальную войну против народа Абиссинии.

В 1935 году Назым Хикмет выпустил в свет поэму «Письма к Таранта Бабу».

Как обычно, Назым Хикмет и в этой поэме дает слово своим героям. Абиссинскому юноше, приехавшему в Италию заниматься живописью, — его письма к жене Таранта Бабу составляют стихотворную часть поэмы. И итальянскому антифашисту, который «с увлечением занимался языками Азии и Африки потому, что не имел возможности пользоваться у себя на родине родным языком так, как бы хотел».

Для Назыма и его героев фашизм — крайнее проявление тенденций отчуждения человеческой личности, попытка свести ее к функции, превратить в спусковой крючок винтовки. «Фашизм презирает мирную жизнь, — писал Муссолини. — Для фашизма — все в государстве. Вне государства ничего морального и человеческого. Все остальное лишено цены».

И потому фашизм — сила, по своей сути античеловечная, враждебная любви, искусству, самой жизни.

Этот мир очень странное место:

он умирает от урожая,

от голода он живет.

Здесь нет молока, чтоб поить детей,

в то время, как рыбы пьют кофе,

здесь словами кормят людей,

а свиньям дают картофель.

Напрасно ищет абиссинский юноша в Италии дуче — Италию великих мыслителей, художников, поэтов:

Ни песен Данте,

   ни Беатриче прекраснейшего лица,

Ни золотых рук Леонардо да Винчи…

Микеланджело сослан на каторгу

   в темень музея,

Закрывает собою стенную щель.

На сводах собора за бледную шею

Повешен девственный Рафаэль.

Для фашизма и сам человек и высшие проявления его духа — лишь средство, чтоб закрыть щель.

Пожалуй, ни в одном из прежних произведений поэта не звучала такая страстная, всеобъемлющая любовь к жизни. Выйдя из тюрьмы, он с особой силой ощущает радость бытия: краски, запахи, мякоть плодов и могущество рук человеческих. Он поет братство людей в бесконечном, бескрайнем, свободном мире, где «каждую ночь могут все, растянувшись рядом на теплом песке, ловить подземный гул воды и песне звездной внимать».

Видеть, чувствовать, мыслить, быть с людьми,

говорить, бежать, осязать, любить…

Э-гей, Таранта Бабу, черт возьми,

прекрасная штука жить!

«Прекрасная штука жить!» — впервые произнесено именно в этой его поэме. И слова эти станут названием его последней автобиографической книги: «Прекрасная штука — жизнь, браток!»

Лирические строки абиссинского юноши, полные тоски по голосу любимой, «прохладному, как голубой Нил, глубокому, как глаза раненой львицы», обрывает газетная информация: «Военные действия итальянских войск в Абиссинии отложены до наступления весны».

Из этой деловой телеграфной фразы вырастает образ, обнажающий циничный смысл колониальной войны.

Что за странное дело, Таранта Бабу!

Чтоб убить нас на нашей земле,

они дожидаются нашей весны…

Значит, смерть войдет в нашу дверь,

на свой колониальный шлем нацепив

весенний цветок.

Гимн жизни заканчивается в поэме на трагической ноте:

Идут, Таранта Бабу, идут.

Тебя, Таранта Бабу, убьют.

Идут, Таранта Бабу, спешат.

Идут стрелять, резать, сжигать

И коз твоих у костра сожрать.

Это механический, бездушный ритм автоматизированной смерти, давно сменившей архаическую косу на бритвы авиаплоскостей.

Примитивный, но цельный человек Африки оказывается ближе к родовой сущности человека, чем цивилизованные европейские дикари.

Поэма посвящена памяти Анри Барбюса. Ненависть к войне, питавшая творчество французского писателя, вдохновляла в эти годы художников самых разных стран: Гарсиа Лорку и Николу Вапцарова, Юлиуса Фучика, Мате Залку и Пабло Неруду, Ярослава Галана, Илью Эренбурга и Михаила Кольцова. Писатели эти часто даже не знали друг о друге. Но именно они выразили чувства и мысли поколения антифашистов тридцатых годов — французского народного фронта, испанских интербригад, венских щуцбундовцев, поколения, которое, пусть на короткий исторический миг, воплотило мечту о единении людей в борьбе против обесчеловечивания. «Письма к Таранта Бабу» поставили Назыма Хикмета в один ряд с лучшими писателями-гуманистами нашего времени.

Портрет Назыма Хикмета работы Ренато Гуттузо.

Через пятнадцать лет он встретится с теми из них, кто останется в живых после самой страшной и тяжелой войны, которую когда-либо переживало человечество, на пробитой миллионами ног дороге движения сторонников мира. Назым Хикмет будет вместе с Фучиком и Робсоном награжден первой премией Совета Мира. Неруда и Эренбург, Арагон, Леви, Броневский, Жолио-Кюри, Амаду станут его друзьями. И Поль Элюар скажет; «Странное дело, когда я читаю стихи Назыма Хикмета, мне кажется, что я сам об этом думал, сам хотел это написать».

Народ Италии, на одной из своих прославленных площадей повесивший вверх ногами Муссолини, чтобы получить возможность свободно пользоваться родным языком, прочтет на родном языке и поэму «Письма к Таранта Бабу». Книги Назыма Хикмета, запрещенные на его родине, будут изданы в Италии тщательней и полней, чем где бы то ни было в мире. Их будут иллюстрировать Ренато Гуттузо и старый друг поэта Абидин Дино, переводить лучшие поэты страны. К голосу Назыма Хикмета — он не раз побывает в Риме — будут прислушиваться и рафинированные интеллектуалы и рядовые активисты Коммунистической партии Италии, одной из самых творческих партий международного рабочего движения. Но дожить до этого — все равно что умереть и родиться заново…

После выхода «Писем к Таранта Бабу» их автор вынужден был скрываться. Назым Хикмет не ушел в подполье. Он жил вместе со своей семьей — Пирайей и двумя ее детьми — в квартале Джихангир. Но, гонимый полицией и цензурой, пантюркистами и нуждой, редко мог пользоваться своим языком так, как хотел. Чтоб заработать на жизнь, поэт должен был сочинять авантюрные романы, высмеянные им в книге о Бенерджи, оперетки по бродвейскому образцу, киносценарии и фельетоны.

И хотя он нигде не изменил себе, он не считал тем не менее возможным подписывать своим именем литературные поделки. Так появился на свет Орхан Селим.

О мой жалкий, мой хилый Орхан Селим!

Ты не око мое, не рука ты и не мудрая голова ты.

Не обессудь — пусть истина горька,

Но тем не менее

Нет у тебя строки, достойной чтения!

Назым Хикмет был несправедлив к своему двойнику. Враги ценили его гораздо выше.

И подняли в атаку

глаза и уши,

кулаки и сапоги,

дворцы, доходные дома, отели, банки,

станков печатных танки,

полки страниц газетных и журнальных,

доносчиков, подручных и квартальных.

Не было, пожалуй, такого реакционного публициста, газеты или журнала, которые не пытались бы облить грязью поэта и его тень — «до глупости смелого Орхана Селима», первого и последнего человека, чьим трудом жил Назым Хикмет.

Когда предоставлялась возможность нанести удар в полную силу, поэт выходил из-за спины своего бледного детища. В 1935 году такая возможность представилась еще дважды. Назым Хикмет выпустил книгу стихов «Портреты», в которой собрал сатирические и полемические портреты фашиствующих литераторов, и опубликовал пьесу «Забытый человек», В этой пьесе поэт, по его собственным словам, использовал драматургический опыт М. Горького для изобличения мещанства, претендующего на звание интеллигенции.

В следующем, 1936 году вышла последняя в Турции поэтическая книга Назыма Хикмета. Это «Дестан о шейхе Бедреддине, сыне кадия города Симавне».

В бурсской тюрьме Назым Хикмет среди книг по истории турецкого средневековья прочел и брошюру профессора богословия Шерафэддина о восстании крестьян под водительством шейха Бедреддина Симави. С историей восстания поэт был знаком и раньше. В 1929 году он писал;

Нам в наследство оставлен

тот нож, что в крови и пыли

пал на голову шейха Бедреддина Симави.

В бурсской тюрьме одновременно с Назымом и его товарищами сидели осужденные на смерть крестьяне-повстанцы. «С того дождливого дня, — писал Назым Хикмет, — когда они вернулись после приговора в тюрьму, каждую ночь звенели над нами кандалы. Когда днем нас выводили на прогулку, я смотрел на окна их камеры. Двое сидели у правого окна, один — у окна слева. Тот, кто сидел один, был арестован первым и выдал своих товарищей. Хотя из их камеры хорошо были видны горы, все трое, обхватив руками решетки, все время смотрели вниз — на нас, на людей… И мы знали: если на рассвете вдруг замолкнут кандалы, которые каждую ночь до утра вели свой беспрерывный разговор в камере над нами, то, значит, на одной из самых людных площадей города закачались на веревках три белые длинные рубахи с бирками на груди…»

Пока Назым читал брошюру профессора, в его ушах беспрерывно звучал этот кандальный звон. И он вдруг почувствовал, что если не может спасти крестьян-повстанцев, то должен спасти Бедреддина, их первого предшественника в турецкой истории, от вычурного арабского почерка, тростниковых перьев и песка, спасти от клеветы и фальсификации.

Восстание Бедреддина вылилось в настоящую крестьянскую войну и охватило огромные территории — от Анатолии до нынешних Болгарии и Румынии. То было начало XV века — один из самых трагических периодов турецкой истории. Орды Тимура разбили османскую армию, пленили султана Баязида Молниеносного. Началась междоусобная война за престол. Стране грозило иноземное порабощение.

Шейх, то есть духовный наставник, Бедреддин, сын кадия — духовного судьи из города Симавне, образованнейший человек своего времени, был близок к атеизму и материализму. Его трактаты «Облегчение» и «Поступление» были уничтожены духовенством, до наших дней дошли лишь цитаты. Дука, один из последних летописцев Византии, писал: «Бедреддин обратился с проповедью и увещеваниями к туркам и советовал им все съестные припасы, одеяния, земли и тому подобное, все, за исключением женщин, сделать достоянием всех», Бедреддин утверждал: «Силой науки познает труженик единство вселенной. Законы наций и вер мы уничтожим».

Словом, говоря языком современным, то была одна из первых попыток осуществить идеи крестьянского утопического социализма.

Судьба крестьянских парней, казненных в Бурсе за то, что они расправились с ростовщиком и ушли в горы, сопоставленная с опытом истории, родила поэму Назыма Хикмета «Дестан о шейхе Бедреддине, сыне кадия города Симавне».

Вместе с поэтом читатель присутствует при возникновении «Дестана». Вот Назым в камере читает брошюру Шерафэддина. «В голове у меня Бедреддин и его сподвижник Бёрклюдже Мустафа. Кажется, стоило бы мне сделать еще одно усилие, и через сотни лет я смог бы увидеть их лица, как два исполненные надежды слова, прогремевшие среди бряцанья мечей, лошадиного ржанья, свиста кнутов, плача женщин и детей».

Происходит чудо. В камере раздается голос одного из дервишей Бедреддина, и вместе с ним поэт покидает тюрьму. Начинается фантастическое путешествие в глубь веков, в котором каждая картина, каждая деталь достоверны.

«Все, что я видел, — пишет поэт, — картины, звуки, краски, события, образы, — я по привычке записал короткими и длинными строчками». Краски, картины, звуки названы не для красного словца. Читая поэму, невольно вспоминаешь то средневековые турецкие миниатюры, то натюрморты голландских мастеров.

«Они подошли к дереву, на котором висел Бедреддин. Тот, что был слева, снял башмаки. Взобрался на дерево. Те, что остались внизу, ждали, расставив руки. Человек на дереве стал резать узел мокрой, намыленной веревки, которая, как змея, обвилась под длинной седой бородой вокруг тонкой шеи Бедреддина. Нож вдруг соскользнул с веревки и вонзился в вытянутую шею мертвеца. Крови не было. Парень, который резал веревку, стал белым как снег. Склонился, поцеловал рану. Выпрямился, отбросил нож, развязал надрезанный узел и передал тело Бедреддина в руки тех, что ждали внизу, как передает отец в руки матери спящего ребенка».

Позднее, уже в Москве, когда мы с поэтом работали над переводом «Дестана», он признался, что, обдумывая сцену, в которой крестьяне тайком увозят тело казненного вождя, все время видел перед собой картины великих европейских художников на тему «Снятие с креста» и хотел найти свое решение этой темы.

Центральная часть «Дестана», где речь идет о решающем сражении повстанцев с войсками султана, может служить образцом полифонического стиха. Вначале, в картинах природы, которую поэт видит глазами восставших, звучит мелодия ожидания.

Там

всех нежней, всех грубей, всех скупей, всех щедрей,

всех родней —

   великая, прекрасная жена!

      Земля!

      Она

      родить была должна,

      была должна.

Постепенно ожидание перерастает в ощущение предгрозья. Все чаще звучит мотив испепеляющей жары, готовой разразиться грозы.

Жара была.

Жара,

Тупым клинком с кровавым черенком — была жара…

Тучнели тучи.

И капля первая должна была вот-вот

упасть, как слово доброе, с высот.

И вдруг явственно слышится мелодия смерти, которая приближается «на крыльях птицы». Похожая сначала на посвист заклинателя змей, она рассыпается скрежещущим грохотом аллитераций.

Там,

сожаленью и пощаде чуждый,

сшибая, словно огненные маки, детей головки взмахами меча

шел по полям пожар пятибунчужный,

вслед за собою голый стон влача.

Но вот гроза разразилась, и -

как потоки с круч,

как дождь из туч,

как травы из земли,

   как лучшие плоды земли Айдына,

навстречу армии Мурадовой пошли

   богатыри, джигиты Бедреддина.

Смятение боя прерывает короткая фраза летописи: «Случилось великое побоище». Отделенная двумя паузами, она передает момент равновесия сил, когда еще непонятно, на чью сторону склонится победа. А затем героическая мелодия, возвышаясь до хватающей за душу ноты, постепенно затихает и, как бы обессиленная, обрывается. Вступают траурные маршевые ритмы.

Враг победил,

   и вытер кровь с мечей

   о белые одежды побежденных,

Враг победил.

   И тяжкие копыта

коней отборных из султанских стойл

ту землю растоптали,

что накрыта была,

   как общий братский стол!

Неожиданно в эту траурную мелодию врывается голос самого Назыма Хикмета. Поэт знает, что поражение его героев «результат условий социальных, экономических и прочее». Но сердце не желает с этим примириться. И по его сердцу, ступая босиком, по одному и сразу все в одно мгновенье, проходят в трагическом шествии поверженные повстанцы с багровыми рубцами от кнутов на спинах и суровых лицах.

Восстание Бедреддина разбито. А сам он выдан предателем и казнен. Темная историческая ночь снова нависает над Турцией.

В камере занимается рассвет. И то, что поэту привиделось за решеткой — тень дервиша Бедреддинова, оказывается рубашкой одного из его товарищей по заключению, токаря Шевфика, — он вывесил ее на просушку после стирки.

«Дестан» кончается «Рассказом Ахмеда». Крестьянин Ахмед, узнав о путешествии, которое совершил поэт к повстанцам Бедреддина, рассказывает легенду, которую его дед слышал в Болгарии, в Делиормане, где по сию пору есть последователи шейха.

«Болтают, что труп пророка Иисуса должен воскреснуть во плоти, с костями и бородой. Это ложь. Бедреддин оживет без своих костей, без бороды и усов. Он воскреснет, как взгляд из глаз, как слово из уст, как дыхание из груди… Мы, воины Бедреддина, не верим в воскресение из мертвых, не верим в конец света, и если мы говорим, что Бедреддин снова придет, то мы говорим, что оживут среди нас его слово, взгляд и дыхание». Работая над «Дестаном», Назым Хикмет очень торопился, словно чувствовал — это одна из последних возможностей высказаться. Не все задуманное удалось ему воплотить до конца.

Это не помешало, однако, «Дестану о Бедреддине» стать одной из самых высоких вершин, взятых поэтом на долгом и трудном пути к совершенству. Если роман «Почему Бенерджи покончил с собой?» поражает буйством нерастраченных сил, неожиданностью и многообразием приемов, то «Дестан о шейхе Бедреддине» покоряет законченностью каждой мысли, филигранной отделкой каждой строки. В нем поэт показал, с каким совершенством владеет он и классическим стихом — арузом, и народным песенным стихом хедже, и стихом свободным, и белым, и рифмованным.

Родителям все дети одинаково дороги. Но это детище до конца дней было любимейшим для Назыма Хикмета, Когда в 1951 году он вырвался из Турции, в сотнях телеграмм люди со всех концов Земли приветствовали его освобождение. Но из всех поздравлений, полученных им, признался Назым, больше всего радости доставила ему телеграмма из Москвы, подписанная неизвестными поэту «читателями «Дестана о Бедреддине».

«Дестан о шейхе Бедреддине» доказал даже врагам, что в лице Назыма Хикмета страна обрела своего национального поэта. И может, именно поэтому «Дестан» оказался последней книгой Назыма Хикмета, вышедшей при его жизни на его родине.

Поэт по-прежнему жил в Стамбуле. По-прежнему ради хлеба насущного занимался литературной поденщиной.

Каждый год под первое мая и седьмое ноября к нему являлись полицейские и просили пожаловать на недельку в тюрьму — фашистская система «превентивных арестов», так сказать арестов на всякий случай, широко применялась в те годы в Турции.

Наступил страшный 1937 год. В Испании шла схватка с международным фашизмом, от ее исхода зависели судьбы мира. Назым Хикмет всем сердцем мечтал принять в ней участие.

Поэт становится организатором Комитета помощи республиканской Испании. Назыму Хикмету не удалось послать защитникам Мадрида «ни ящика патронов, ни ящика яиц, ни пары шерстяных чулок». Но он посылает все, что у него есть, — свою любовь.

В конце 1937 года появляется в печати стихотворение Назыма Хикмета «У ворот Мадрида», по цензурным соображениям названное «Ночью идет снег».

Я знаю, в эту стужу

   твои босые ноги

   там, у ворот Мадрида,

как два младенца, мерзнут на ветру.

Я знаю, все, что есть на этом свете

   великого, прекрасного,

и все, что будет создано людьми…

чего я жду с такой тоскою в сердце,

все это есть в твоих глазах, мой часовой,

стоящий ночью у ворот Мадрида.

И ни сегодня, ни вчера, ни завтра

я делать ничего другого не могу,

как думать о тебе, любить тебя…

Последние строки, последние слова, которые вышли в Турции при жизни поэта за его подписью…

Наступает последний день 1937 года. Под вечер Назым собирается уходить — он договорился с двоюродным братом Джелялэддином Эзине, тоже поэтом, обсудить возможность издания журнала. Вернется к полуночи, чтобы вместе с женой встретить новый, 1938 год.

На Стамбул падают крупные влажные хлопья снега. Тают в мутных водах Золотого Рога, шапками ложатся на свинцовые купола мечетей, на ветви деревьев. Редкостное зрелище — снег веселит праздничную спешащую толпу. Быстро темнеет.

Когда он является к брату, у того уже сидит Хильми Улькен, доцент университета, публицист и романист. Он-то и собирается издавать журнал.

Назым предлагает назвать журнал «Человек». Лучшего названия не придумать сейчас, когда все человеческое подвергается поруганию… Человек…

В наружную дверь стучат. В большинстве турецких домов тех лет на дверях вместо звонка было железное кольцо. Хильми Улькен бледнеет. Руки, ноги у него трясутся. «Попались! Попались!» — шепчет он побелевшими губами.

Тщательно вытерев ноги и отряхнувшись, входит вежливый, улыбающийся молодой человек. Просит извинения у хозяев за беспокойство, все-таки сегодня новогодний вечер. Но ему необходимо видеть Назыма-бея.

— Это я! В чем дело?

— Вас просят пожаловать в управление безопасности!

Поэт не спрашивает зачем. Знает, что не получит ответа. Надевает пальто.

— Я хотел бы прежде зайти домой, взять вещи!

— В этом нет необходимости! Ваша супруга в курсе… Назым пожимает плечами. «Что еще взбрело им в голову?!»

Он оборачивается к Джелялэддину:

— На днях увидимся, аби!..

Через девять лет Назым напишет в бурсской тюрьме:

Однажды ночью, когда падал снег,

я был поднят из-за стола,

посажен в полицейскую машину,

отправлен поездом

и заперт.

Так началась моя история.

Три дня назад минуло девять лет,

В коридоре на циновке человек, —

на удлинившемся лице печаль решеток, —

лежит с раскрытым ртом и умирает.

Я вспоминаю одиночество

   такое полное и мерзкое,

   как одиночество безумных или мертвых.

Первые семьдесят шесть дней в безмолвной вражде

   замкнутых дверей,

потом семь недель в корабельном железном трюме.

Но нас не смогли победить.

Вторым человеком со мною была

   моя голова…

Вот он, город без улиц и без домов,

Тонны надежды.

И тонны печали.

Из четвероногих одни только кошки —

   повсюду —

      в камере,

      во дворе,

      в подвале.

Я в мире запретов.

Приложиться щекою к любимой щеке —

   запрет.

Обедать с детьми за одним столом —

   запрет.

Запечатать конверт —

   запрет.

На ночь гасить свет —

   запрет.

В кости играть —

   запрет.

Но одно, хоть это и запрещено,

   не отнимут,

      сердце нельзя обыскать, —

это думать, любить, понимать.

В коридоре умер человек.

Унесли.

Больше нет ни надежды и ни печали,

   ни тюрьмы, ни свободы,

   ни воды, ни хлеба,

   ни тоски по женщинам, ни надзирателей,

      ни клопов.

Все кончено.

Но для нас продолжается.

Думать, любить, понимать продолжает моя голова,

продолжается ярость, что ты не можешь сражаться,

и с утра продолжает печень болеть…

Не на несколько дней, не на девять лет. На двенадцать с половиной лет ушел он на свой подвиг, чтобы выйти из тюремных стен, обретя бессмертие»