Почему я пишу лагерные книги?
Почему я пишу лагерные книги?
Чистый националист — человек пылкой страсти, причем страсти несправедливой. Он напоминает влюбленного, которому немилый муж "предмета" сразу воображается вместилищем всех пороков. А зачем ему узнавать подлинные достоинства ее супруга? Какая объективность у нормального человека, если он преисполнен любовью к некоему объекту, которым, увы, обладает другой!
…Мы ходим по лагерному кругу с Борисом Пэнсоном, художником-сионистом из "группы угонщиков самолета" 1970 года. Мой Боря отрицает в ненавистной ему России абсолютно все — даже ее несомненные для мира достоинства. Даже литературу.
Это вообще не настоящая литература, в ней одна проблема — "человек и общество". А истинная проблема искусства — "человек и человек".
Что ж, верно, "литература в России подготовляла политику и заменяла ее", — писал некогда нелюбимый мною политик Лев Троцкий. Вот только неясно, сумеет ли Борис доказать мне, что проблема "человек и человек" есть единственная, что истинно достойна всякого литератора…
Доминанта русской литературы — в ее прямом общественном служении. И потому Пэнсон прав: она многое теряет в изяществе форм, в разнообразии методов обработки материала. Зато этот же фундамент прямого общественного служения делал русскую литературу "ЭТОЙ", как выразился бы старик Гегель — способной выразить специфику национальной души в потоке национальной истории. И именно поэтому интересной остальному человечеству.
Органы, созданные Творцом для постижения диалектики души и ритмов эпох, — Гоголь и Толстой, Маяковский и Пастернак — либо губили себя, либо отрекались от литературы, если из-за артистичности своей природы не могли стать Учителями. Народа ли, человечества — вот это едино… Литература служила инструментом пересоздания мира, а не одним лишь орудием самовыражения личности. Даже великой личности.
Как ни парадоксально, но русскую литературу мир отметил и запомнил прежде всего именно поэтому…
В камере № 204 следизолятора ЛенУКГБ я прочел "Анну Каренину". Я почти физически ощутил муку Льва Толстого от бремени, избытка его художественного таланта. Он описать мог ВСЕ — но зачем, ради какой цели писать? Ибо только поняв эту конечную цель, можешь решить, наконец неизбежную профессиональную задачу: что именно отобрать в текст из фонтанов возникающих в твоем воображении сюжетов?
Но! Если автором выбрана цель внелитературная, общественная — перед ним неизбежно возникнет иная проблема: а зачем облекать эту систему идей в художественные образы? Зачем нужен театр из придуманных автором ролей? И — возникает ощущение, что лжешь и фиглярничаешь, что некоей ужимкой вымысла играешь, чтобы привлечь читателя к правде — по сути-то немудрой и не имеющей отношения к этой игре художеств. С напряженной резью наблюдал я в камере, как вваливаются в "Анну Каренину" новые персонажи — ненужные для главной мысли художника, размазывающие тугую пружину задуманной композиции… После такого романа, понимал я, Толстой неизбежно и должен был попытаться уйти из литературы. Он должен бы ощутить глубокое неудовлетворение художественным качеством того, что рождалось на бумаге.
А рождался, вопреки разочарованиям — великий роман.
Так вот, возвратясь к заглавному вопросу — "Почему я пишу лагерные книги?" — то, вопреки скромным размерам дарования (это — отнюдь не самоуничижение, возможно, напротив — излишняя самоуверенность в иных собственных достоинствах) я являюсь русским по типу творчества писателем. Так сложилась судьба: "на Гоголе замешали, на Толстом испекли, на Солженицыне подрумянили"…
И раз возникло в душе ощущение, что "про мой лагерь" надо написать во имя некоей сегодняшней общественной пользы — я такой опус все равно сработаю. Независимо, люблю я сам про лагеря читать (определенно скажу — не люблю!), хочу ли про это писать (надоело! Ну, сколько можно!). "Надо, Федя, надо…"
Не для успеха у рыжих девушек, не для славы (какая уж слава, замечу в скобках, я ведь пишу этот текст в ссылке, где он обещает лишь новые годы заключения) и тем более не для заработка. Какой заработок, Боже мой!
Просто — неизбежно надо. В 18 веке старина Кант называл это чувство категорическим императивом. Кстати, он был современником Радищева подарившего мне заглавие моего сочинения…
Знаете, здорово хорошо работается, когда чувствуешь, что повинуешься категорическому императиву…