Закат

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Закат

Это время, о котором я всегда буду вспоминать с благодарностью, эти десять лет, с 1924 по 1933-й, были для Европы относительно спокойными; но на политическом горизонте появился тот человек, и миру был положен конец.

Наше поколение, именно потому, что на его долю выпало столько тревог, приняло временную передышку как нежданный подарок. Было такое чувство, словно мы должны наверстать все, что украдено из нашей жизни мрачными военными и послевоенными годами: счастье, свободу, душевную сосредоточенность; мы работали больше, но не чувствовали усталости, мы путешествовали, экспериментировали, заново открывали для себя Европу, мир. Никогда еще не путешествовали так много, как в эти годы, – может быть, молодежь спешила вознаградить себя за все, что было потеряно в разобщенности? А может, это было смутное предчувствие, что надо вовремя вырваться из этой норы, прежде чем ее засыплют?

Я тоже много путешествовал тогда, но иначе, чем в дни моей молодости. Теперь ни в одной стране я не был чужаком, повсюду имелись друзья. А также издатели, публика – ведь я больше не был безвестным любопытствующим посетителем, а приезжал в качестве автора своих книг. Это давало много преимуществ. Я получил гораздо больше возможностей для пропаганды идеи, которая много лет назад стала главной в моей жизни, – идеи духовного единения Европы. Лекции на эту тему я читал в Швейцарии, в Голландии, я произносил речи на французском языке в брюссельском Дворце искусств, на итальянском – во Флоренции, в историческом Дворце дожей, где бывали Микеланджело и Леонардо, на английском – в Америке во время лекционного турне от атлантического побережья до Тихого океана.

Да, путешествовал я иначе; я запросто общался с лучшими людьми страны, а не искал доступа к ним; те, на кого я в молодости взирал с благоговением и которым никогда не осмелился бы написать, стали моими друзьями. Я стал вхож в круги, как правило наглухо закрытые для непосвященных; я любовался частными коллекциями во дворцах Сен-Жерменского предместья, в итальянских палаццо; в государственных библиотеках я теперь уже не стоял с просительным видом у барьера, где выдают книги, – директора лично показывали мне самые редкостные и ценные издания; я бывал в гостях у антикваров, ворочающих миллионами долларов, например у доктора Розенбаха в Филадельфии, – рядовой коллекционер робко обходит сторонкой такие магазины.

Я впервые вступил в так называемый высший свет, да еще с тем преимуществом, что не нуждался в рекомендациях и все шли мне навстречу сами.

Но лучше ли я видел благодаря этому мир? Снова и снова томила тоска по путешествиям, какие я совершал в молодости, когда никто меня не ждал и все поэтому представлялось таинственнее, – мне хотелось вернуться к прежнему способу путешествовать.

Прибывая в Париж, я не спешил в тот же день оповещать о своем приезде даже ближайших друзей, таких как Роже Мартен дю Гар, Жюль Ромен, Дюамель, Мазерель. Мне хотелось прежде всего побродить по улицам – бесцельно, как некогда в студенческие годы. Я заходил в старые кафе и гостиницы, словно возвращался в свою молодость; как и прежде, если я хотел поработать, то выбирал самую неподходящую местность – Булонь, или Тиране, или Дижон; было так хорошо жить в безвестности, в маленьких гостиницах (особенно после мерзости роскошных), то появляясь на поверхности, то уходя на глубину, распределяя свет и тень по собственной воле.

И что бы впоследствии ни отнял у меня Гитлер, но светлого чувства, что все-таки еще одно десятилетие было прожито так, как мне хотелось, с ощущением душевной свободы европейца, – этого даже он не в силах ни конфисковать, ни разрушить.

Одно из путешествий того времени было для меня особенно волнующим и поучительным – путешествие в новую Россию. Я собирался поехать туда еще в 1914 году, когда работал над книгой о Достоевском, но кровавая коса войны преградила мне путь, и с тех пор меня удерживали сомнения.

Благодаря небывалой доселе деятельности большевиков Россия стала после войны самой притягательной страной; не имея точных сведений, одни безудержно восхищались ею, другие питали к ней столь же фанатичную вражду.

Никто достоверно не знал – из-за пропаганды и бешеной контрпропаганды, – что там происходило. Однако было ясно, что там затеяли нечто совершенно новое, нечто такое, что может повлиять на судьбы всего будущего мира.

Шоу, Уэллс, Барбюс, Истрати, Жид и многие другие ездили туда; одни вернулись энтузиастами, иные – скептиками, и чего бы стоила моя сопричастность миру духа, моя устремленность к новизне, если бы я тотчас не загорелся возможностью сопоставить свои представления с увиденным собственными глазами.

Там были очень популярны мои книги – не только собрание сочинений с предисловием Максима Горького, но и маленькие грошовые издания, имевшие хождение в самых широких слоях народа; я мог не сомневаться в хорошем приеме. Но меня удерживало то, что любая поездка в Россию в те годы немедленно обретала характер некоей политической акции; требовался публичный отчет – признаешь или отрицаешь, – а я, испытывая глубочайшее отвращение и к политике, и к догматизму, не мог допустить, чтобы меня заставили после нескольких недель пребывания в этой необъятной стране выносить суждения о ней и о ее еще не решенных проблемах.

Поэтому, несмотря на жгучее любопытство, я не решался отправиться в Советскую Россию. И вот весной 1928 года я получил приглашение – в качестве представителя от австрийских писателей принять участие в праздновании столетнего юбилея Льва Толстого и выступить с речью о нем на торжественном вечере. У меня не было причин для отказа, поскольку поездка, в связи с общечеловеческой значимостью повода ее, не имела политического характера. Толстого – апостола непротивления – нельзя было представить большевиком, а говорить о нем как о писателе я имел полное право, так как моя книга о нем разошлась во многих тысячах экземпляров; к тому же мне представлялось, что для сплочения Европы это станет важным событием, если писатели всех стран объединятся, чтобы отдать дань восхищения величайшему среди них.

Я согласился, и мне не пришлось пожалеть о своем быстром решении. Поездка через Польшу уже была событием. Я увидел, насколько быстро умеет наше время залечивать раны, которые оно само себе наносит. Те самые галицийские города, развалины которых я видел в 1915-м, выглядели обновленными; я опять убедился, что десять лет, такой огромный для каждого человека период, – это всего лишь миг жизни народа. В Варшаве ничто не напоминало о том, что по ней дважды, трижды, четырежды прокатились победоносные и разбитые армии. В кафе блистали элегантные женщины. Стройные офицеры в приталенных мундирах прогуливались по улицам, похожие скорее на ловких придворных актеров, наряженных военными. Повсюду ощущалось оживление, доверие и оправданная гордость за то, что новая, республиканская Польша быстро поднялась из руин.

От Варшавы было уже недалеко до русской границы. Местность становилась все более плоской, почва – более песчаной; на каждой станции выстраивалось все население деревни в пестрых сельских нарядах: в запретную и закрытую страну проходил в те времена один поезд в день, и прохождение ослепительного вагона-экспресса, соединяющего миры: Восток и Запад, – это было целым событием. Наконец добрались до пограничной станции Негорелое.

Над железнодорожным полотном был натянут кумачовый транспарант с надписью, которую я не разобрал, так как это была кириллица. Мне перевели: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Пройдя под этим пламенеющим стягом, мы вступили в империю, где правил пролетариат, в Советскую республику, в новый мир. Правда, поезд, который нам подали, был отнюдь не пролетарский. Он оказался старорежимным спальным поездом и был роскошнее, чем европейские люкс-поезда, и удобнее – вагоны шире, а скорость меньше.

Впервые ехал я по русской земле, и – странное дело – она не казалась мне чужой. Все было удивительно знакомо – тихая грусть широкой пустынной степи, избушки, городки, высокие колокольни с луковичными завершениями, бородатые мужики – каждый не то крестьянин, не то пророк, – улыбавшиеся нам открыто и добродушно, женщины в пестрых платках и белых фартуках, торговавшие квасом, яйцами и огурцами. Откуда я знал все это? Исключительно благодаря замечательной русской литературе – по произведениям Толстого, Достоевского, Аксакова, Горького, которые столь правдиво изобразили жизнь народа. Мне казалось, хотя я и не знал языка, что понимаю то, что говорят эти люди – трогательно-простые мужики, спокойно стоявшие вокруг в своих просторных рубахах, и молодые рабочие в поезде, игравшие в шахматы, или читавшие вслух, или спорившие, – понимаю эту беспокойную, неукротимую энергию молодости, неимоверно возросшую в ответ на обращение отдать все свои силы. Сказывалась ли в этом отношении любовь Толстого и Достоевского к «народу», которая жила во мне как воспоминание, – во всяком случае, уже в поезде меня охватило чувство симпатии к детскому и трогательному, умному и естественному в этих людях. Две недели, которые я провел в Советской России, потребовали непрестанного огромного напряжения. Смотрел, слушал, восхищался, разочаровывался, воодушевлялся, сердился – меня без конца бросало то в жар, то в холод. Уже сама Москва двоилась. Вот великолепная Красная площадь: стены и башни с луковицами – нечто поразительно татарское, восточное, византийское (а стало быть, исконно русское), – а рядом, словно выходцы из другого мира, современные, сверхсовременные дома, подобные американским. Одно не вязалось с другим; в церквах еще смутно вырисовывались древние закоптелые иконы и сверкающие драгоценными камнями алтари святых, а в какой-то сотне метров от них лежало в своем стеклянном гробу, только что покрашенном (не знаю, в нашу ли честь), тело Ленина в черном костюме.

Один-два сверкающих автомобиля – и тут же бородатые, грязные извозчики, погоняющие кнутом, причмокиваньем и ласковыми словами своих тощих лошаденок; Большой театр, в котором мы выступали перед пролетарской публикой, сиял царским великолепием и торжественным блеском, а на окраинах стояли ветхие дома-инвалиды, прислонясь друг к другу, чтобы не упасть. Слишком много накопилось старого, инертного, заржавленного, и теперь все стремилось без промедления стать современным, ультрасовременным, супертехническим. Из-за этой спешки Москва казалась переполненной, перенаселенной, сумбурной и хаотичной… Повсюду толкались люди: в магазинах, перед театрами, и повсюду им приходилось ждать, излишняя заорганизованность приводила к сбоям. Молодые руководители, призванные навести порядок, еще вкушали радость от сочинительства записок и разрешений, что тормозило дело.

Большой вечер, который должен был начаться в шесть часов, открылся в половине десятого; когда в три часа утра, смертельно усталый, я покидал театр, ораторы как ни в чем не бывало продолжали выступать. Время утекало между пальцев, но все же каждая секунда была насыщена впечатлениями и спорами; во всем этом был какой-то лихорадочный ритм, и я чувствовал, как захватывает это загадочное горение русской души, неукротимая страсть выплескивать мысли и чувства еще горячими.

Сам не понимая отчего, я пребывал в какой-то восторженности: по-видимому, дело было в самой атмосфере, беспокойной и новой; возможно, я уже сроднился с русской душой.

Было много замечательного, особенно в Ленинграде, этом городе, созданном неукротимым государем, городе с широкими проспектами, громадными дворцами, – и в то же время это был гнетущий Петербург «Белых ночей», город Раскольникова. Незабываемое зрелище: в величественном Эрмитаже толпы рабочих, солдат, крестьян, в тяжелых сапогах, благоговейно сняв шапки, словно перед иконами, проходили по бывшим царским апартаментам, разглядывая с затаенной гордостью картины – теперь это наше, и мы научимся понимать такие штуки. Учителя проводили по залам круглощеких детей, комиссары искусства объясняли слегка робеющим крестьянам Рембрандта и Тициана; всякий раз, когда обращали внимание на детали картин, зрители взглядывали исподлобья, украдкой. Здесь, как и повсюду, это бескорыстное и искреннее стремление одним духом поднять народ из тьмы невежества до понимания Бетховена и Вермера отдавало чем-то наивным, но желание одних с ходу объяснить, а других – с лету понять высочайшие ценности было у тех и у других одинаково нетерпеливым.

В школах детям давали срисовывать самые странные, самые экстравагантные вещи; у двенадцатилетних девочек на партах лежали книги Гегеля и Сореля (которого я и сам в то время еще не знал); извозчики, и читать-то еще не выучившиеся как следует, не расставались с книгой лишь потому, что это были книги, а книги – это учение, то есть дело чести для молодого пролетариата. Ах, как часто случалось улыбаться, когда нам показывали обыкновенные фабрики, ожидая, что мы удивимся, как будто мы ни в Европе, ни в Америке ничего подобного не видели. «Электрическая», – сказал мне один рабочий, указывая на швейную машину, и в глазах его было ожидание: ведь я должен был изумиться. Потому что все эти технические предметы народ видел впервые, он безропотно верил, что все это придумали и изобрели революция и батюшки Ленин и Троцкий.

И я посмеивался, восхищаясь, и восхищался, улыбаясь про себя; до чего же замечательный, одаренный и добрый большой ребенок эта Россия, думал я постоянно и спрашивал себя: сможет ли она и в самом деле выучить этот невероятный урок так скоро, как решила? Воплотится ли этот план с еще большим великолепием или увязнет в старой русской обломовщине? Временами я был уверен в успехе, порою сомневался. Чем больше я видел, тем меньше понимал суть происходящего.

Но разве только во мне была эта двойственность, разве не было ее еще больше в глубине русской души, даже в душе Толстого, на чествование которого мы прибыли? В поезде, по пути в Ясную Поляну, я говорил об этом с Луначарским. «Кем он, собственно, был, – сказал мне Луначарский, – революционером, реакционером? Разве сам он это знал? Как настоящий русский, он хотел всего сразу, хотел одним махом изменить весь тысячелетний мир. Совсем как мы, – добавил он, улыбаясь, – и, подобно нам, он хотел добиться этого с помощью одной-единственной формулы. Нас, русских, неверно понимают, называя терпеливыми. Мы терпеливы телом и даже душой. Но мышление у нас нетерпеливее, чем у любого другого народа, нам подавай сию минуту всю правду-матку. И как он, старик, страдал из-за этого».

И в самом деле, бродя по дому Толстого в Ясной Поляне, я все время думал: «Как он страдал, этот великий старик». Вот письменный стол, за которым он писал свои бессмертные произведения, и он уходил от него, чтобы тут же, за стеной, в убогой комнатушке, тачать сапоги, плохие сапоги. Я видел дверь и лестницу, по которой он хотел бежать от двойственности своего существования. Там висело ружье, из которого он стрелял на войне во врагов, – а ведь он был противником всякой войны. В этом невысоком светлом доме я оказался лицом к лицу с загадкой всей его жизни, но это гнетущее, трагическое чувство, как ни странно, утихло, когда мы пришли к месту его последнего упокоения.

Ибо я не видел в России ничего более прекрасного, более волнующего, чем могила Толстого. Эта величайшая святыня расположена в лесу, в отдалении. Узкая тропинка ведет к холму – это всего-навсего прямоугольник насыпанной земли, не защищенный, не охраняемый никем, кроме нескольких больших тенистых деревьев. Высокие эти деревья Лев Толстой посадил сам – так сказала мне его внучка, когда мы стояли у могилы. В детстве они с братом Николаем услышали от какой-то крестьянки поверье, будто место, где посадишь дерево, становится счастливым. И они посадили несколько саженцев – скорее для забавы. Лишь много лет спустя, уже стариком, он вспомнил это удивительное предсказание и завещал похоронить себя под теми деревьями, которые сам посадил. Воля его была исполнена в точности, и могила эта – самая волнующая в мире благодаря хватающей за душу скромности. Прямоугольный холмик в лесу, тонущий в листве, – nulla crux, nulla corona[57] – ни креста, ни плиты, ни надписи. Великий человек, больше всех на свете страдавший от своего имени и славы, похоронен безымянным, так же как случайный бродяга, как неизвестный солдат. Никому не возбраняется приблизиться к его последнему пристанищу, легкая деревянная оградка не заперта. Никто не сторожит вечный покой того, кто не знал покоя, – он под охраной одного лишь людского благоговения. Обычно взоры привлечены к пышному убранству могилы, а здесь эта простота властно налагает запрет на всякое суетное любопытство. Над безымянной могилой шумит ветер, точно молитву читает, а вокруг – безмолвие, и можно пройти мимо, увидев лишь то, что здесь кто-то похоронен – русский человек в русской земле. Ни саркофаг Наполеона под мраморными сводами Дома инвалидов, ни гроб Гёте в герцогском склепе, ни памятники Вестминстерского аббатства не производят такого потрясающего впечатления, как эта затерянная в лесу, удивительно молчаливая, трогательно безымянная могила: только ветер шелестит над ней – ни слов, ни славы.

Две недели пробыл я в России, не переставая ощущать этот внутренний подъем, этот легкий туман духовного опьянения. Но что же, что вызвало такое волнение? Вскоре я понял: дело было в людях и в порывистой сердечности, которую они излучали. Все как один были убеждены, что участвуют в грандиозном, всемирно-историческом деле, всех воодушевляла мысль, что они идут на выпавшие им лишения и ограничения во имя высокой цели. Пришло опьяняюще-горделивое сознание, что они первые, они впереди всех. «Ex oriente lux»[58] – они были уверены, что несут избавление: Истина – они узрели ее; им выпало осуществить такое, о чем другие только мечтали. Какую бы мелочь они ни показывали, глаза у людей сияли: «Это сделали мы». И это «мы» объединяло весь народ. Извозчик, широко улыбаясь, указывал кнутом на новостройку: «Это мы построили». В студенческих общежитиях подходили татары, монголы, важно показывали книги. «Дарвин», – говорил один; «Маркс», – вторил другой с такой гордостью, точно они сами написали и эти книги. Беспрестанно окружая нас, они наперебой объясняли и показывали – они были рады возможности показать результаты своего труда.

Но в то же время даже самые скромные давали почувствовать, что если они кого и любят, то, уж во всяком случае, без почитания – ведь все были братья, товарищи, друзья. И писатели тоже не изменяли этому правилу. Мы все собрались в доме, принадлежавшем некогда Александру Герцену, – не только европейцы и русские, но и тунгусы, и грузины, и кавказцы; каждая советская республика послала к Толстому своего делегата. Многие из них не могли объясняться друг с другом и все-таки понимали все. То один, то другой вставал, подходил, называя книгу, которую написал его собеседник, и прикладывал руку к сердцу, как бы говоря: «Мне очень нравится», а потом вашу руку сжимали и трясли так, точно хотели от избытка любви переломать вам все кости. И каждый – что было особенно трогательно – подносил вам подарок. Времена были еще трудные, ценностей никаких ни у кого не имелось, но каждый оставлял что-нибудь на память: старую, грошовую гравюру, книгу, которую мне было не прочесть, или деревенскую резную самоделку. Я был в более выгодном положении, ведь я мог одаривать «драгоценностями», которых в России тогда не было: бритвенным лезвием «Жиллет», авторучкой, хорошей белой почтовой бумагой, парой мягких домашних туфель; так что на обратном пути чемодан у меня был совсем легкий. Покоряла именно эта молчаливая и вместе с тем порывистая сердечность, неизвестные у нас широта и тепло отношений, которые здесь воспринимались обостренно – ибо у нас ведь до «народа» никогда никто не добирался, – всякое пребывание с этими людьми оборачивалось опасным соблазном, перед которым и в самом деле не могли устоять иные из иностранных писателей во время их визитов в Россию. Видя, что их чествуют, как никогда прежде, и любят широкие массы, они верили в то, что необходимо прославлять режим, при котором их так читали и любили; ведь это заложено в человеческой натуре: на великодушие отвечать великодушием, на избыток чувств избытком чувств. Должен признаться, что в иные мгновения я сам в России был близок к тому, чтобы стать высокопарным и восхищаться восхищением.

Благодарить за то, что я не поддался этому колдовскому дурману, следует не столько мои собственные душевные силы, сколько незнакомца, имя которого мне неизвестно и никогда не станет известно. Это произошло после торжественной встречи со студентами. Они окружили меня, обняли, трясли мои руки. Мне еще было жарко от их энтузиазма, охваченный радостью, я видел их оживленные лица. Целая ватага, четыре или пять человек проводили меня домой, при этом переводила мне все прикрепленная ко мне переводчица, тоже студентка. И только закрыв за собой дверь гостиничного номера, я наконец остался один, один, по сути дела, впервые за последние двенадцать дней, потому что все время тебя здесь сопровождали, окружали теплом и заботой. Я стал раздеваться и снял пиджак. При этом что-то зашуршало. Я сунул руку в карман. Это было письмо. Письмо на французском языке, но письмо это прибыло не по почте, очевидно, кто-то, когда меня со всех сторон обступили студенты, ловко опустил его мне в карман.

Письмо было без подписи, очень умное, человечное письмо, совсем не от «белого», и все же полное горечи из-за усилившегося в последние годы ограничения свободы. «Верьте не всему, – писал мне этот незнакомец, – что Вам говорят. При всем, что Вам показывают, не забывайте того, что многое Вам не показывают. Поверьте, что люди, с которыми Вы говорите, Вам в большинстве случаев говорят не то, что сказать хотят, а лишь то, что смеют. За всеми нами следят, и за Вами – не меньше. Ваша переводчица передает каждое Ваше слово. Телефон Ваш прослушивается, каждый шаг контролируется». Он приводил ряд примеров и мелочей, перепроверить которые я был не в состоянии. Но письмо это я сжег в полном соответствии с его указанием: «Вы его не просто порвите, потому что отдельные кусочки из Вашей мусорной корзины достанут и составят их вместе» – и впервые задумался обо всем. В самом деле, разве не соответствовало действительности то обстоятельство, что во всей этой искренней сердечности, этом чудесном дружелюбии мне ни единого раза не представилась возможность поговорить с кем-нибудь непринужденно наедине? Незнание языка мешало мне вступать в непосредственный контакт с простыми людьми. И потом, какую микроскопически малую часть этой необозримой страны мне довелось увидеть в эти четырнадцать дней! Если я хотел быть честным по отношению к себе и другим, мне следовало признать, что все мои впечатления, какими бы волнующими, какими воспламеняющими во многих отношениях они ни были, не могли иметь никакой объективной значимости. Таким образом, вместо того чтобы, как очень многие европейские писатели, побывавшие в России, тотчас опубликовать книгу с восхищенным «да» или ожесточенным «нет», я не написал ничего, кроме нескольких статей. И подобная сдержанность была оправданна, ибо уже через три месяца многое выглядело по-другому, чем это видел я, а через год, поскольку ситуация изменилась коренным образом, каждое мое слово было бы опровергнуто фактами как ложь. И все же я ощутил стремнину нашего времени в России так интенсивно, как редко в моей жизни.

Мои чемоданы при отъезде из Москвы были довольно пусты. Все, что можно было раздать, я оставил в Москве, взяв с собой лишь две иконы, которые долго еще украшали мою комнату.

Но самым ценным из того, что я привез домой, была дружба Максима Горького, с которым я впервые встретился лично в Москве. Год или два спустя мы увиделись в Сорренто, куда он вынужден был поехать, чтобы поправить свое подорванное здоровье, и где я провел три незабываемых дня гостем у него в доме.

На этот раз наше общение протекало довольно своеобразно. Горький не владел никакими иностранными языками, я же не говорил по-русски. По логике вещей нам оставалось только молча разглядывать друг друга или прибегать в любом разговоре к переводческим услугам… Но не зря ведь Горький был одним из гениальнейших в мировой литературе рассказчиком; рассказ был для него не только формотворчеством, но и насущным способом самовыражения. Рассказывая, он жил в событиях своего рассказа и превращался в его героев – и я, не зная языка, понимал его сразу же по мимике. Сам он выглядел очень «русским», иначе не скажешь. В его лице не было ничего примечательного; этого высокого, худого человека со светлыми волосами и широкими скулами можно было представить себе крестьянином в поле, извозчиком на облучке, уличным сапожником или опустившимся бродягой – он был воплощенный «народ», воплощенный тип русского человека.

На улице я не обратил бы на него внимания, прошел бы мимо, не заметив ничего особенного. Только сидя напротив него, когда он говорил, вы понимали, кто это, ибо он невольно превращался в того, кого описывал. Я вспоминаю его рассказы о человеке, встреченном в скитаниях, – старом, горбатом, усталом, – я понял это прежде, чем мне перевели. Голова сама собой ушла в поникшие плечи, лучисто-голубые, сиявшие в начале рассказа глаза стали темными, усталыми, голос задрожал; сам того не зная, он превратился в старого горбуна.

Но стоило ему припомнить что-нибудь веселое, он заливался смехом, непринужденно откидываясь на стуле; лицо его сияло: слушать его, когда он плавными и в то же время точными – я бы сказал, изобразительными – жестами воссоздавал обстановку и людей, было неописуемым наслаждением. Все в нем было совершенно естественно – походка, манера сидеть, слушать, его озорство; как-то вечером он нарядился боярином, нацепил саблю, и тотчас взгляд его стал высокомерным. Властно насупив брови, он энергично расхаживал взад и вперед по комнате, словно обдумывая безжалостный приговор; а в следующее мгновение, сбросив маскарад, он рассмеялся по-детски – ни дать ни взять деревенский парень. В нем была необыкновенная воля к жизни; он, с его разрушенным легким, жил, собственно говоря, вопреки всем законам медицины, однако невероятное жизнелюбие, железное чувство долга поддерживало его; по утрам он писал каллиграфически аккуратным почерком новые страницы своего большого романа, отвечал на сотни вопросов, с которыми обращались к нему молодые писатели и рабочие его страны; рядом с ним я чувствовал Россию – не старую или сегодняшнюю Россию, а саму душу бессмертного народа, широкую, сильную. И все же его угнетала мысль, что он живет вдали от своих товарищей в такие годы, когда каждая неделя – решающая.

В эти дни я случайно стал очевидцем одной очень характерной, в духе новой России, сцены, в которой мне открылось снедавшее его беспокойство. В Неаполь впервые зашел советский военный корабль, находившийся в учебном плавании. Молодые матросы в парадной форме, никогда не бывавшие в этом всемирно известном городе, бродили по Виа-де-Толедо, не в силах досыта наглядеться своими большими, любопытными крестьянскими глазами на все диковины. На следующий день некоторые из них решили съездить в Сорренто, чтобы навестить своего писателя. Они не предупреждали о своем визите: русская идея братства подразумевала, что их писатель всегда найдет для них время. Они нагрянули к нему домой – и не ошиблись: Горький не заставил их ждать.

Но эти молодые люди, для которых их «дело» было превыше всего, поначалу держались с Горьким довольно сурово – он сам со смехом рассказывал об этом на следующий день. «Как ты тут живешь, – заговорили они, едва войдя в красивую, удобную виллу, – словно какой-нибудь буржуй. И почему, собственно, ты не возвращаешься в Россию?» Горькому пришлось объяснить им все как можно подробнее. В сущности, эти смелые парни были настроены не так уж строго. Они просто хотели показать, что не питают никакого почтения к славе и судят о каждом прежде всего по его убеждениям. Они непринужденно расселись, пили чай, болтали и на прощание по очереди обняли его.

Стоило посмотреть, как великолепно Горький рассказывал об этой сцене: восхищаясь раскованностью и свободой нового поколения, без тени обиды на бесцеремонность этих людей. «До чего же мы были не похожи на них, – повторял он без конца, – были забитые, были порывистые, но ни у кого не было уверенности в себе». Весь вечер глаза его сияли. И когда я сказал ему: «Вы, кажется, охотнее всего уехали бы с ними на родину», он взглянул на меня строго и удивленно: «Откуда вы знаете? Я и вправду до самой последней минуты все раздумывал, а не бросить ли мне все как есть – и книги, и рукописи, и работу – и уйти на пару недель в море с такими вот молодыми ребятами, на их судне. Я заново понял бы, что такое Россия. На расстоянии забывается самое лучшее, еще никто из нас не создавал ничего сто?ящего на чужбине».

Горький мог в любой день вернуться домой – да так он и сделал. Ни сам он, ни его книги не были отвергнуты, как случилось с Мережковским – я встречал этого озлобленного неудачника в Париже, – или сегодня с нами, с теми, у кого, по прекрасному выражению Грильпарцера, «две чужбины и ни одной родины», кто бесприютен в своем языке и гоним судьбой.

Нет, настоящего и притом своеобразного изгнанника я встретил в Неаполе: это был Бенедетто Кроче. Целые десятилетия он был духовным вождем молодежи, удостаивался, как сенатор и министр, всех почестей, какие могла оказать ему страна, – до тех пор, пока сопротивление фашизму не привело его к разрыву с Муссолини. Он отказался от всех своих постов и устранился от дел; но крайне правым («бешеным») было мало этого, они хотели сломить его стойкость, а в случае неудачи – и проучить его. Студенты – теперь, в отличие от прежних времен, они повсюду стали штурмовым отрядом реакции – осаждали его дом и били стекла.

Но приземистый человек с умными глазами и бородкой клинышком, похожий скорее на преуспевающего буржуа, не дал себя запугать. Он не покинул страну, он остался в своем доме за баррикадой из книг, невзирая на приглашения американских и прочих университетов. Он продолжал издавать журнал «Критика», придерживаясь прежнего направления, он печатал свои книги, и авторитет его был так велик, что по приказу Муссолини цензура, как правило нетерпимая, не трогала его, хотя с его учениками, с его соратниками было покончено.

Соотечественник и даже иностранец, вздумавший его навестить, должен был обладать немалой смелостью, ибо власти прекрасно знали, что в своей цитадели, своем доме, забитом книгами, он высказывался без экивоков.

Так он и жил – словно в наглухо замкнутом пространстве, под каким-то воздушным колпаком посреди сорокамиллионного моря своих соотечественников. Эта герметическая изоляция в огромном городе, в многомиллионной стране представлялась мне чем-то загадочным и в то же время героическим. Я еще не знал, что это была гораздо более мягкая форма духовного умерщвления, чем та, что впоследствии выпала на долю нас самих, и я не мог не восхищаться той бодростью и духовной энергией, которую сохранил в повседневной борьбе этот уже немолодой человек.

А он смеялся: «Сопротивление-то как раз и возвращает молодость. Останься я сенатором, живи полегче – давно уже впал бы в духовную спячку, изменил бы себе. Ничто так не вредит человеку умственного труда, как недостаток сопротивления; лишь после того, как я остался один и рядом со мной нет молодежи, я сам оказался вынужден снова стать молодым».

Но должно было пройти еще несколько лет, прежде чем я постиг, что испытания зовут на борьбу, преследования закаляют, а одиночество возвышает человека – если он не сломится под ними. Как и все самое важное в жизни, это знание никогда не дается чужим опытом, а всегда – только собственной своей судьбой.

То, что я никогда не видел наиважнейшего человека Италии, Муссолини, следует приписать тому, что меня смущает сближение с политиками; даже у себя дома, в моей маленькой Австрии, что, по сути дела, не так-то просто, я ни разу не встретился ни с одним из ведущих государственных деятелей – ни с Зейпелем, ни с Дольфусом, ни с Шушнигом. И тем не менее мне следовало бы высказать личную признательность Муссолини, который, как я знал от общих друзей, в Италии был одним из первых и самых ревностных читателей моих книг, за то, что он быстро исполнил мою единственную просьбу, с какой я вообще когда-либо обращался к какому-нибудь государственному деятелю.

Это произошло так. В один прекрасный день я получил срочное письмо от одного друга из Парижа: по важному делу в Зальцбурге меня желает посетить одна итальянка, а я должен ее принять. Итальянка эта появилась на следующий день, и то, что она мне рассказала, меня потрясло. Ее муж, видный врач из бедной семьи, был воспитан Маттеотти на его средства. После злодейского убийства фашистами этого социалистического лидера изрядно подуставшая мировая совесть еще раз с прискорбием отреагировала на это вопиющее преступление. Возмутилась вся Европа. Верный друг Маттеотти, этот врач оказался, разумеется, одним из шести смельчаков, кто отважился публично нести по улицам Рима гроб с убитым; после начавшихся затем бойкота и угроз в его адрес он эмигрировал. Но судьба семьи Маттеотти не давала ему покоя; помня своего благодетеля, он решил нелегально переправить его детей из Италии за границу. Но попытка не удалась, и он попал в руки шпионов или агентов-провокаторов и был арестован. Так как всякое упоминание о Маттеотти для Италии было неприятно, то процесс по такому поводу вряд ли кончился бы для него очень плохо; но прокурор ловко препроводил его в другой, проходивший одновременно с этим процесс, связанный с заранее спланированным вооруженным покушением на Муссолини. И врач, получивший на войне высшие военные награды, был приговорен к десяти годам тюрьмы строгого режима. Молодая женщина, понятно, была невероятно взволнована. Нужно что-то предпринять в связи с этим приговором, которого ее муж не выдержит. Нужно объединить для публичного протеста видных писателей Европы, и она просит помочь ей. Протестовать публично я ей отсоветовал сразу. Я знал, насколько тщетны были все эти манифестации накануне войны. Я пытался разъяснить ей, что хотя бы из национального престижа ни одна страна не позволит воздействовать на свою юстицию извне и что европейский протест в случае Сакко и Ванцетти в Америке имел скорее пагубное, чем благотворное воздействие. Поэтому я просил ее ничего не предпринимать в этом отношении. Она просто ухудшит положение мужа: никогда Муссолини не пожелает, а если даже и пожелает, то не сможет смягчить наказание, если ему попытаются навязать его извне. Но я, взволнованный до глубины души, пообещал сделать все, что смогу. По воле случая на будущей неделе я как раз еду в Италию, где у меня есть добрые друзья во влиятельных кругах. Быть может, им нелегально удастся помочь ему.

Я попытался заговорить об этом в первый же день. Но увидел, как уже сильно поразил их души страх. Стоило мне назвать имя, как каждый приходил в замешательство. Нет, в этом случае он бессилен. Абсолютно. И так говорил каждый из них. Обескураженный вернулся я назад; мне казалось, несчастная женщина не верит, что я использовал все возможности. Все ли? Оставалась еще одна, последняя, – обращение к человеку, от которого непосредственно зависело решение, к самому Муссолини.

Я так и поступил. Написал ему во всех отношениях искреннее письмо. Не хочется начинать с лести, писал я, или утверждать, будто мне неизвестны ни этот человек, ни мера его вины. Но я познакомился с его женой, которая, несомненно, ни в чем не виновата, а на нее тоже падет вся тяжесть наказания, если ее муж проведет эти годы в тюрьме. Ни в коем случае не хочу оспаривать приговор, но смею думать, что это спасло бы жизнь женщины, если бы ее мужа вместо тюрьмы поместили на одном из островов для заключенных, где женам и детям разрешено жить вместе с сосланными.

Это письмо, адресованное его превосходительству Бенито Муссолини, я бросил в обыкновенный зальцбургский почтовый ящик. Через четыре дня итальянское посольство в Вене известило меня, что его превосходительство просит поблагодарить меня и сообщить, что мое пожелание он учтет и уже предусмотрел сокращение срока наказания. Одновременно из Италии пришла телеграмма, подтверждавшая перевод, о котором просили. Одним росчерком пера Муссолини самолично исполнил мою просьбу, и в самом деле, осужденный вскоре вообще был помилован. Ни одно письмо в моей жизни не доставило мне столько радости и удовлетворения, и если говорить о литературном успехе, то об этом я думаю с особой благодарностью.

Хорошо было путешествовать в те последние годы затишья перед бурей. Но и возвращаться домой тоже было прекрасно. Странные вещи происходили там в это спокойное время. Маленький – сорок тысяч жителей – город Зальцбург, который я избрал своим местожительством именно из-за его романтической отдаленности, поразительно переменился: что ни лето он превращался в летнюю артистическую столицу не только Европы, но и всего мира.

В труднейшие послевоенные годы Макс Рейнхардт и Гуго фон Гофмансталь, пытаясь помочь нуждающимся актерам и музыкантам, сидевшим каждое лето без хлеба, поставили на зальцбургской Соборной площади несколько спектаклей на открытой сцене – прежде всего ту знаменитую пьесу «Для всех», – привлекавших поначалу только окрестных жителей; затем предприняли оперные постановки, которые тоже от раза к разу удавались все лучше, все совершеннее. В конце концов они вызвали интерес во всем мире. Лучшие дирижеры, певцы, актеры наперебой оспаривали честь приехать сюда, привлеченные возможностью продемонстрировать свое искусство перед международной, а не только отечественной аудиторией. Зальцбург стал вдруг всемирным центром паломничества, это были как бы Олимпийские игры современного искусства, на которых все нации стремились показать свои лучшие достижения. Отныне трудно было себе представить, как раньше мир жил без этих шедевров исполнительского искусства.

Европа еще не знала подобного средоточия исполнительского музыкального мастерства, какие явил миру этот небольшой городок в маленькой Австрии, которой пренебрегали долгое время. Зальцбург преобразился. Летом на его улицах можно было встретить всех, кто ценил в искусстве высочайшее совершенство формы; каждый, будь то европеец или американец, одевался «по-зальцбургски»: на мужчинах – белые полотняные шорты и просторные куртки, на женщинах – пестрый баварский наряд; крохотный Зальцбург захватил первенство в мировой моде. Номера в гостинице были нарасхват, скопление автомобилей у здания, где проходил фестиваль, выглядело не менее внушительно, чем съезд карет перед каким-нибудь балом в императорском дворце, на вокзале яблоку было негде упасть; другие города пытались переманить этот золотой дождь к себе, но безуспешно. На протяжении этого десятилетия Зальцбург был Меккой артистической Европы. Так я нежданно-негаданно очутился, не покидая своего города, в самом центре Европы. Судьба опять исполнила мое желание, в котором я вряд ли осмелился бы сам себе признаться, и наш дом на Капуцинерберг превратился в европейский салон. Кто только не побывал там! Книга посетителей могла бы рассказать об этом больше, чем моя бедная память, но и книги, и сам дом, и многое другое досталось нацистам.

С кем только не вели мы там долгих задушевных бесед, сидя на террасе, любуясь красивым и мирным ландшафтом и даже не подозревая, что прямо напротив, в Берхтесгадене, находится некий человек, который все это разрушит. У нас гостили Ромен Роллан и Томас Манн, запросто бывали писатели Г. Дж. Уэллс, Гофмансталь, Якоб Вассерман, Ван Лун, Джеймс Джойс, Эмиль Людвиг, Франц Верфель, Георг Брандес, Поль Валери, Джейн Адамс, Шолом Аш, Артур Шницлер; музыканты Равель и Рихард Штраус, Альбан Берг, Бруно Вальтер, Барток – да разве их перечтешь, этих художников, актеров, ученых со всего света? Сколько добрых и светлых часов интеллектуальной беседы дарило нам каждое лето! Однажды, одолев крутую лестницу, зашел Артуро Тосканини, и с этой минуты началась дружба, заставившая меня еще сильней и осознанней, чем прежде, полюбить музыку, наслаждаться ею.

С тех пор в течение ряда лет я непременно присутствовал на его репетициях и всякий раз переживал заново ту страстную борьбу, в которой выковывалось его мастерство – то самое, которое на публичных концертах представляется одновременно и волшебным, и простым.

Как-то я попытался описать эти репетиции, которые представляют для любого художника образец и пример того, каким неотступно взыскательным надо быть даже в самом малом. Слова Шекспира, что «музыка – хлеб для души», блистательно оправдались, и, наблюдая за состязанием искусства, я благословлял судьбу, даровавшую мне возможность длительное время трудиться в союзе с ними.

Как насыщенны, как ярки были эти летние дни, когда искусство и божественный ландшафт взаимно обогащали друг друга! И всякий раз я, оглядываясь назад, вспоминал, каким был этот городок в первые послевоенные годы: разрушенный, серый, притихший, в нашем доме протекает крыша, и мы боремся с дождем, – лишь тогда я понимал, чем стали в моей жизни эти незабвенные мирные годы. Вновь появилась возможность верить в мир, в человечество.

Много бывало в те годы в нашем доме желанных, именитых гостей, но и в часы, когда я оставался один, вокруг меня теснилась магическая толпа великих образов тех, чьи тени, одну за другой, мне удавалось вызывать из тьмы небытия: в моей уже упоминавшейся коллекции автографов были теперь представлены образцы почерка величайших мастеров всех времен. Благодаря опыту, достатку и всевозраставшему увлечению затея пятнадцатилетнего дилетанта превратилась за эти годы из обыкновенного собрания в органичное целое, смею даже сказать – в истинное произведение искусства.

На первых порах я, как и всякий начинающий, гнался за именами, за громкими именами; потом собирал – из любопытства к психологии – только рукописи произведений, черновики или фрагменты, которые, помимо всего прочего, позволяли заглянуть в творческую лабораторию прославленного мастера.

Самой глубокой и самой таинственной из бесчисленных и неразрешенных загадок бытия остается все же тайна творчества. Тут природа не терпит соглядатаев, нам не суждено было увидеть момент, в который возникла Земля, или былинка, или стихотворение, или человек. Тут она немилосердно и непреклонно задергивает завесу.

Ни поэт, ни музыкант не сумеют описать миг вдохновения после того, как он уже миновал. И если вещь завершена, художник уже не помнит о ее рождении, развитии и становлении. Никогда или почти никогда он не способен объяснить, каким образом в его взволнованной душе слова сложились в строфу, а разрозненные звуки – в мелодию, которая потом звучит веками. Единственное, что может как-то приблизить нас к непостижимому процессу творчества, – это рукописи, особенно еще не готовые для печати, испещренные поправками, первые, пока безымянные наброски, из которых не сразу, а лишь впоследствии выкристаллизуется окончательная форма.

Свести воедино все манускрипты такого рода, принадлежавшие великим поэтам, философам и музыкантам, собрать свидетельства их авторской работы, запечатлевшие труд и борьбу, – этим я занимался на втором, более осмысленном этапе своего коллекционерства. Охотиться за автографами на аукционах, с трудом выслеживать их в самых укромных тайниках было для меня не только удовольствием, но и в некотором роде научной работой: мало-помалу рядом с моей коллекцией автографов выросла и вторая: собрание всех когда-либо написанных книг об автографах, всех без исключения когда-либо вышедших каталогов – общим числом более четырех тысяч – и справочная библиотека, не имевшая в мире равных, потому что даже торговцы не могли отдавать чему-то одному так много времени и любви. Пожалуй, я вправе сказать – на что я никогда не осмелился бы, если бы речь шла о литературе или любой другой области, – что за тридцать или сорок лет, что я собираю рукописи, я стал в этом деле крупным авторитетом и мог сказать, где находится, кому принадлежит и каким образом попал к своему владельцу любой сколько-нибудь ценный автограф; я был настоящим знатоком, умел с первого взгляда отличить подлинник от подделки и в оценках был опытнее большинства специалистов.

Однако со временем тщеславие коллекционера завело меня еще дальше. Мне уже мало было просто владеть рукописным сводом всемирной литературы и музыки, зеркалом тысячи творческих методов; простое расширение коллекции уже не занимало меня, и последние десять лет моего собирательства прошли в том, что я без конца облагораживал ее. Если на первых порах я довольствовался теми рукописями поэта или музыканта, которые отражали творческий процесс, то со временем моей главной заботой стало представить каждого автора в минуту творческого счастья, в миг высочайшего взлета. Другими словами, теперь я разыскивал уже не просто рукопись стихотворения того или иного поэта, а рукопись одного из его прекраснейших стихотворений, а еще лучше – такого, в котором ощущалось бы вдохновение первого мига озарения, воплощенного в первых чернильных или карандашных штрихах, устремленного к вечности.

Я хотел – о дерзкое тщеславие! – постичь в реликвии рукописи именно то, что сделало бессмертных бессмертными для мира.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.