СУДЬБОНОСНЫЕ ВСТРЕЧИ
СУДЬБОНОСНЫЕ ВСТРЕЧИ
Эпизод с Жоржем Шероном был далеко не последним. Не кто иной, как Поль Гийом, тот самый, что когда-то одним из первых открыл негритянскую скульптуру, опередив других серьезных торговцев произведениями искусства, заинтересовался творчеством Модильяни и стал его главным покупателем вплоть до 1916 года. Они познакомились еще в 1914-м, их свел тот же Макс Жакоб, привратник-распорядитель всего литературно-художественного Парижа, знавший там всех и всё. Поль Гийом начинал свою карьеру как портной и, пользуясь профессиональными знакомствами, стал смолоду заполнять картинами и художественными изделиями свое жилище на улице Мучеников.
Страстно заинтересовавшись негритянским искусством, он скупал африканские статуэтки на блошиных рынках и у торговцев таким товаром задолго до того, как все это вошло в моду. Последовав доброму совету своего приятеля Аполлинера, он открывает в феврале 1914 года собственную галерею в доме номер 6 по улице Миромениль. Поль Гийом — кругленький человечек, большой любитель маленьких удовольствий, жизнерадостный, очень образованный, изысканный, весьма недурно говорящий по-английски. Полотна выбирает по личному вполне определившемуся вкусу, беря все риски на себя. Первую выставку он посвящает Наталье Гончаровой и ее супругу Михаилу Ларионову, разработавшим в 1912 году совершенно новый живописный метод — лучизм, когда изображаются не сами предметы, а их излучения — потоки света и цвета. Затем его клиентами станут Дерен, Джорджо де Кирико, Джино Северини. Он предложил контракт и Амедео, а затем снял для него маленькую мастерскую в доме номер 13 по улице Равиньян, чтобы тот мог работать в более спокойных условиях. Первые его полотна — портреты друзей: Диего Риверы и художника Фрэнка Бёрти Хэвиленда, который к тому же был еще и богатым коллекционером.
Зимой 1914 года в своей неизменной черной шляпе и не столь вечной бархатной куртке, с красным шарфом, оттенявшим бледность красивого лица, Амедео врывается в бистро «У Розалии». Под мышкой у него газетный рулон. Он направляется к столику, занятому молодой женщиной, и, ткнув пальцем себя в грудь, выпаливает:
— Я — Модильяни! — и, чтобы не было недомолвок, добавляет по-английски: — Jew, иудей.
Затем развертывает газеты, вынимает из них рисунки и раскладывает по столу, объявив:
— Пять франков.
Как и все, кто видит Модильяни впервые, молоденькая женщина прежде всего сражена его красотой. Сама она выглядит несколько самонадеянной, но без предрассудков. Она покупает у него что-то и приглашает сесть за ее столик. Следуют обычные банальности взаимных представлений, он узнает, что она англичанка, художник-станковист и немного писательница. Что зовут ее Нина Хэмнетт. Что она остановилась на Монпарнасе и записалась на курс в Русскую академию Марии Васильевой. Быстро подружившись, они вместе ходят по модным забегаловкам вроде «Клозери-де-лила», «Гетэ-Монпарнас», посещают многочисленные вечера, устраиваемые в мастерских. Однажды на вечеринке у Ван Донгена (в доме на бульваре Сен-Мишель), где выпито было немало, Нина раздевается и танцует, накинув на себя черную вуаль. «Все были довольны, поскольку я хорошо сложена», — обронит она впоследствии. Это женщина легкого нрава, несколько склонная к эксгибиционизму, очень любвеобильная и охотно нырявшая в чужие постели, но ее отношения с Амедео никогда не зайдут дальше приятельства.
В своих мемуарах она приписывает себе заслугу знакомства Модильяни и английской поэтессы Беатрисы Хестингс, с которой у него завяжется довольно беспорядочный двухлетний роман, полный безумств и страсти, благодаря которому эти два года станут самыми бурными в его жизни. «Однажды Беатриса приехала в Париж, — читаем мы там, — поскольку была в большой дружбе с Кэтрин Мэнсфилд. Беатриса считалась писательницей большого таланта. Вместе с Альфредом Ричардом Орэджом она руководила журналом „Нью эйдж“. Я ее представила Модильяни, и мы все трое провели вечер в „Ротонде“».
Осип Цадкин со своей стороны тоже утверждает, что представил их друг другу однажды вечером, когда оказался в компании с Беатрисой у папаши Либиона.
«Не скажешь, что отношения у них сложились счастливо, — замечает он, — но именно в те два года, что они жили вместе, Модильяни окончательно обратился к живописи».
Третья версия их знакомства, что гуляла по Монпарнасу, выглядела так: Джейкоб Эпстейн, находясь в Лондоне, познакомился с дамой из высшего английского общества, весьма образованной писательницей, пребывающей, однако, в самом фантастическом расположении духа и к тому же пока не нашедшей себе должного применения.
— Отправляйтесь в Париж, госпожа X., — предложил он. — Там у меня есть один знакомый гениальный художник, писаный красавец.
Вскоре госпожа X. приехала во французскую столицу и, оказавшись на Монпарнасе, увидела здоровенного детину, исступленно отплясывавшего какой-то негритянский танец на столике «Ротонды».
— Вы ведь Модильяни? — воскликнула дама.
Тот соскочил наземь, и оба, взявшись за руки, отправились вон из заведения.
Позже сама Беатриса Хестингс решительным образом опровергла все эти байки.
Она писала так: «Только Макс Жакоб и я можем доподлинно рассказать, что произошло с этим чистокровным цыганом Модильяни». И действительно, в письме, относящемся, судя по датировке, к ноябрю 1914 года и отправленном своему кузену Жан-Ришару Блоку, Макс Жакоб сообщал, что познакомился с большой английской поэтессой госпожой Хестингс, элегантной богемной пьянчужкой, пианисткой, обряженной на манер трансваальских модниц и всегда окруженной сонмом художников и танцоров, более смахивающих на настоящих разбойников. Беатриса переводила стихи Макса и публиковала в «Нью эйдж». Именно он, Макс Жакоб, представил Беатрису своему другу-итальянцу.
Она впоследствии уточнит:
«Эта история фигурирует в моей книжке „Минни Пинникин“. Амедео — сложная натура, помесь борова с драгоценной жемчужиной. Я встретила его в кондитерской. Мы сидели лицом друг к другу, на столике — гашиш и коньяк. Я понятия не имела, кто передо мной. Он показался мне уродом, свирепый, с длинной бородой. Затем я снова встретила его в „Ротонде“, он предстал совершенно другим: гладко выбритый, любезный. Он приподнял шляпу милым жестом и пригласил меня зайти к нему в мастерскую посмотреть его работы».
Жанна Модильяни считает, что Беатриса Хестингс вошла в легенду как своего рода новая леди Брет, персонаж романа Эрнеста Хемингуэя «И восходит солнце», где повествуется о блужданиях по Европе потерявших смысл жизни вечно хмельных юных американцев. Такая же эксцентричная, властная и соблазнительная. Одни поговаривали, что она склоняла его напиваться и накачиваться наркотиками, другие — что именно она пыталась его остановить и заставляла работать.
Но каковы бы ни были обстоятельства их встречи, обоих, словно удар молнии, поразила любовь с первого взгляда.
Беатриса Хестингс родилась в 1879 году в южноафриканском городе Порт-Элизабет. Ее отец Джон Уокер Хэй был суровым британским дельцом консервативных взглядов. Эмили Эйлис Беатриса, пятая из семи его детей, несомненно обладала самым неуравновешенным и сильным характером. В восемнадцать лет она покинула родной город и обосновалась в Кейптауне, где вышла замуж за некоего боксера по фамилии Хестингс, по совместительству служившего в кузнице. Однако их союз оказался недолговечен, и в 1906 году она уезжает в Лондон, где быстро становится своей в среде обновителей и разрушителей старых порядков, сближается с тридцатитрехлетним Альфредом Ричардом Орэджом, выпускавшим журнал «Нью эйдж». Семь лет длится их роман и ее работа в журнале. Она не скрывает своих прогрессистских убеждений, борется за избирательное право для женщин и за признание законными детей, рожденных девушками вне брака.
В журнале печатаются такие писатели и журналисты, как Джордж Бернард Шоу, Гилберт Кит Честертон, Хилэйр Беллок, Эзра Паунд и Кэтрин Мэнсфилд (с последней Беатриса некоторое время поддерживала странные любовно-дружеские отношения). В том же «Нью эйдж» Маринетти публикует свой манифест. После разрыва с Альфредом Ричардом Орэджом Беатриса перебирается в Париж, откуда под псевдонимом Эйлис Морнинг ведет в журнале рубрику «Парижские впечатления». Эти регулярно отсылаемые в Англию статьи рассказывают о жизни французской богемы, в основном о том, что происходит на Монмартре и Монпарнасе. Беатриса привлекает к себе внимание и в «Клозери-де-лила», где она появляется в костюме пажа времен Людовика XV, и в «Ротонде» — там она потягивает виски с видом безупречно светской дамы; вскоре ее уже знает весь литературный и артистический Париж.
Она не столько красива, сколько пикантна. Бледная, с маленькими озорными кошачьими глазками и крошечным ртом, властная, довольно раздражительная. Амедео более всего пленяют ее оригинальные повадки и раскованность. То, как она разгуливает с ивовой корзинкой, откуда выглядывает какая-нибудь животина, ее маскарадные переодевания.
С самого начала отношения этих двоих складываются непросто, любовники то и дело бранятся. Интеллектуально они стоят друг друга. Беатриса защищает свои взгляды с непреклонным упорством. Модильяни, завзятый сердцеед, часто читает ей Данте, на что она отвечает цитатами из Мильтона или строками еще одного английского поэта — Данте Габриэла Россетти. Однажды на Монпарнасе, когда, собираясь на костюмированный вечер в «Ротонде», Беатриса не нашла ничего подходящего в своем гардеробе, Амедео схватил несколько тюбиков пастели и принялся разрисовывать ее черное платье цветными бабочками, блиставшими, словно звездная пыль.
Беатриса жила в доме номер 53 на бульваре Монпарнас. Любовники избрали эту квартиру для своих эксгибиционистских выходок, проводя время то в дурмане гашиша и спиртного, то в постели, оглашая округу неистовыми воплями. Вскоре между ними стали разгораться ссоры, поначалу нередкие, а под конец почти ежедневные, сопровождаемые вспышками ревности, потасовками, синяками, криками, рыданиями и столь же шумными примирениями.
Часто, заприметив, что она входит в «Ротонду», Амедео просил друзей:
— Ну-ка, быстро спрячьте меня как-нибудь! Не хочу, чтобы эта грымза меня заметила.
Жак Липшиц рассказывал, как однажды Амедео, тяжело дыша, полуголый, с помертвевшим лицом пришел к нему и заявил:
— Знаешь, что еще удумала эта курва? Хочет откусить мне кокосы вместе со всем прикладом! Это просто какая-то людоедка… Я так больше не могу.
Как утверждают биографы Беатрисы, она зарубками на деревянной спинке кровати отмечала число мужчин, которых ей удалось туда заманить. По свидетельству Блеза Сандрара, она слыла истеричкой, всегда готовой лечь как придется и с кем угодно, а с девяти вечера у нее напрочь отказывали тормоза. Сандрар добавлял: «Она была без ума от Модильяни, который и сам, как все итальянцы, отличался необычайным любвеобилием».
После сараевского покушения, имевшего место 28 июня 1914 года, Австрия, подстрекаемая кайзером Вильгельмом II и поддерживаемая Германией, объявила войну Сербии. Тотчас в Европе возникли оборонительные союзы. В Париже чуть ли не каждый день проходили демонстрации. Люди брали штурмом магазины и банки. Перед окошками заведений, ведавших выдачей продовольствия, вытянулись нескончаемые очереди. Город был объят патриотической лихорадкой. Везде выкрикивали что-нибудь вроде «Долой кайзера!», «Да здравствуют Эльзас и Лотарингия!», «Даешь Берлин! На Берлин!». Столица кипела.
Немецкие художники с Монпарнаса не показывают носа в ресторанах и бистро. В субботу 1 августа 1914 года объявлена всеобщая мобилизация. Стены пестрят зловещими лишаями белых листков, предписывающих всем военнообязанным явиться в казармы. 2 августа запрещено свободное перемещение людей и товаров. Ни о каких художественных выставках не может быть и речи. На пограничных заставах задерживают почту. Столичные кирасирские и линейные полки направляются из казарм с Вавилонской улицы и с бульвара Пор-Рояль к Восточному вокзалу, а обезумевшие толпы провожают их пением и воплями.
На Монпарнасе царит уныние и слышны высокопарные речи. Первыми записываются в добровольцы поляки, русские и итальянцы. В «Ротонде» появляются в форменных шинелях и фуражках Моисей Кислинг, Симон Мондзен, Осип Цадкин, Франтишек Купка, а потом и Брак, Дерен, Морис Рейналь, Блез Сандрар, Андре Юттер, успевший до отправки на фронт жениться на Сюзанне Валадон, Рене Дализ, Аполлинер, Ортис де Сарате, Поль Александр, а также Риччотто Канудо, в то время выпускавший журнал «Монжуа», тот самый, кого Аполлинер когда-то назвал «барижанином», поскольку этот уроженец итальянского города Бари в амплуа «столичной штучки» превосходил любого коренного жителя города Парижа. Все эти люди горели желанием защищать Францию и таким образом сделаться ее настоящими гражданами. Пока же они отбывали на сборный пункт в Блуа, чтобы уже оттуда направиться прямо на фронт. По сему случаю папаша Либион, немного взгрустнувший, но исполненный гордости за этих молодцов, угощал всех шампанским.
Амедео, еще до отъезда из Италии в 1906 году получивший по состоянию здоровья освобождение от воинской повинности, все же является на призывной пункт, но ему не позволяют стать в ряды добровольцев, посчитав негодным из-за туберкулеза, подобно тому, как Диего Риверу комиссовали из-за расширения вен, украинца Манэ-Катца — по причине малого роста и Илью Эренбурга из-за какой-то хвори. Пикассо скромно позволил всем о себе позабыть, Макс Жакоб уже давно имел освобождение подчистую, Сутин нанялся на заводы Рено (его там какое-то время продержали на работах по изготовлению боеприпасов), а затем служил грузчиком на Монпарнасском вокзале. Позже он перебрался к Кикоину и его супруге, имевшим домик во Франсивиле. Марк Шагал, покинув милый его сердцу «Улей», чтобы вернуться на родину, где ему предстояло жениться, был взят почти что из-под венца и отправлен в царскую армию. Вламинку к началу войны уже исполнилось тридцать восемь, его отправили на военный завод вытачивать корпуса снарядов. Утрилло предстал перед комиссией в призывном пункте города Аржантона, но, когда майор увидел, в каком он плачевном состоянии, беднягу отправили домой. Жюль Паскин укрылся в США, а находившийся на Мальорке в момент объявления войны Диего Ривера вынужден был прождать целый год, прежде чем ему позволили вернуться в Париж.
Французская столица сильно переменилась: город света потемнел, помертвел от резких звуков сирен, зовущих всех укрыться в бомбоубежищах. На Эйфелевой башне поставили прожектор, он шарит по небу в поисках вражеских цеппелинов.
Для Амедео это тоже горький и сумрачный период. Художник слоняется из одного бистро в другое, влача за собой свои тревоги, свою неприкаянность. «Есть такие потребности, — твердит он, — которые необходимо удовлетворять незамедлительно: например, приходится пить, чтобы забыться».
Однажды под вечер Элен д’Этинген, Арденго Соффичи, Джованни Папини и Карло Кара сидели на террасе «Ротонды» и обсуждали успехи Джорджо де Кирико на Весеннем салоне и его брата Альберто Савиньо, который за роялем превзошел самого себя на последнем представлении «Парижских вечеров». И тут они заметили пробиравшегося, шатаясь, меж стульев расхристанного человека с всклокоченными волосами и слезящимися глазами. Он все пытался продать кому-нибудь свои рисунки и декламировал пассажи из «Божественной комедии». Соффичи воскликнул:
— Да это же Модильяни!
«Его лицо, когда-то такое светлое и прекрасное, окаменело в свирепой гримасе; губы тоже отвердели в горькой складке, речи его были беспорядочны и печальны». Никто не осмелился его подозвать. Баронесса утверждала, что Джорджо очень ценит работы Амедео. Он говорил ей, что нынче в Италии нет современного искусства: ни торговцев, ни галерей. Есть только Модильяни и он сам, «но мы — почти французы. А живопись Модильяни очень хороша», — добавил, по ее словам, Кирико. А вот его брат Альберто, несклонный отдавать должное своему ливорнскому земляку, видел в нем лишь козла отпущения, чей удел — расплачиваться за грехи тщеславия. Модильяни, как писал Альберто, будучи итальянским евреем и антифарисеем по преимуществу, пошел по тому пути, по которому шли все так называемые «хорошие евреи», то есть повторил драму Христа: сделался христианином. Его живопись, а в еще большей степени его рисунки — не что иное, как полное воплощение христианства средствами искусства.
И вот они продолжали разговаривать, но, то ли страшась причинить ему боль, то ли просто струсив, притворились, будто его не замечают. Никто не подал голос, чтобы подозвать его и хоть ненадолго вырвать из того ада, куда он погружался.
А сам он зол на целый свет. Всех винит. Военных, не пустивших его на фронт. Гарсонов из кафе, выдворяющих его, когда он переберет. Фронтовиков, приехавших в увольнение, которых он однажды под вечер встретил у Валь-де-Грас и обозвал бездельниками, за что они его сильно отметелили. Если бы тогда в потасовку не вмешался Сутин, Амедео там бы и прибили. Много раз полицейскому комиссару Замаррону приходилось отправлять его в участок за нарушение общественного порядка. Только папаша Либион, который бессменно царил у себя за стойкой, облаченный в легкую серую куртку, умел его утихомирить и всегда находил для бедняги кусок хлеба и стакан вина.
Монпарнас стал кварталом без души. Как рассказывает Кики, любимая модель Фуджиты, в час раздачи хлеба все обширное племя оголодавших собиралось в полном составе. Приносили два десятка огромных буханок, их вываливали во что-то вроде большой плетеной корзины, стоявшей у бара. Но слишком длинные буханки вылезали оттуда на добрую треть. Впрочем, ненадолго: стоило папаше Либиону на пару секунд отлучиться — а без этого ни разу не обошлось, — и все, что торчало из корзины, отщипывалось. После этого все, стоявшие в очереди, сохраняя на лицах невозмутимое выражение, расходились со спасительным куском в кармане.
Натурщица, вспоминавшая все это, своим прозвищем была обязана польскому художнику Морису Менджискому. Звали ее Алиса Прен, по-гречески Алики, отсюда уменьшительное Кики. Из дневника Менджиского известно, что Алиса родилась 2 октября 1901 года в Бургундии, бабушка по материнской линии воспитала ее вместе с пятью незаконнорожденными, как и она, кузенами и кузинами, детьми любви, о которой господа отцы предпочли позабыть. Когда ее мать обосновалась в Париже, Алису определили к булочнице. Та не могла смириться с детскими выходками четырнадцатилетней девицы, в которой пробуждалось женское кокетство: все время ее одергивала, браня за попытки подкрасить ресницы жжеными спичками или вымазать губы и щеки соком лепестков герани, и наконец выгнала. Алиса, ничего не сказав матери, решает поработать натурщицей у художников и скульпторов. Она слыхала, что за это неплохо платят. Но однажды кто-то доносит ее родительнице, что она позирует в мастерских голышом.
Тотчас госпожа Прен накидывает на себя плащ и вламывается к престарелому скульптору, где ее дочь действительно стоит без ничего. Далее следуют вопли и рыдания, мамаша орет во всю глотку, что дочка у нее шлюха, отныне она знать ее не знает. Алиса принимает это как освобождение от всех обязательств. Для ее беспечной натуры большего и не требуется. Ее вышвырнули на улицу, зато она свободна. И у нее есть призвание: стоять перед другими обнаженной и брать за это деньги.
Ей еще невдомек, что придет час, когда она сделается королевой монпарнасских празднеств. Пока же Кики коченеет в широковатых для ее худосочной фигурки чужих обносках и чересчур больших ботинках, выбивается из сил, сражаясь с голодом и холодом. А в голове только одно: пора разобраться, что такое любовь. Подруга подсказывает ей, что надо отдаться старику — никто не приобщит к этой премудрости лучше, чем престарелый соблазнитель.
Для многих живописцев она станет музой-вдохновительницей, а для Фуджиты — любимой натурщицей: «Средь общего молчанья она робко, на цыпочках, чуть покачивая бедрами, вступила в мою мастерскую. Маленький цветной шарфик, прикрывавший шею, создавал впечатление, будто под пальто была какая-то одежда. Но, сбросив пальтишко и белье, она осталась совершенно обнаженная. Во время сеансов она стеснялась, что на лобке у нее еще слишком мало растительности, и подрисовывала ее тем же карандашиком, каким подводила глаза».
«Что поражало его больше всего, — писала потом Кики, — так это моя лысоватая киска. Он приближался, чуть ли не тычась в нее носом, и смотрел, не отросла ли шерсть за время позирования, а потом восклицал тоненьким голоском: „Вот ведь забавно! Никаких волосков!“»
Кики была щедрой. Однажды в «Ротонде», увидев плачущую женщину, потерявшую ребенка и не имевшую денег на похороны, она, ничего не говоря, обошла столики клиентов бара, перед каждым задирая юбку, надетую на голое тело. За зрелище просила два-три франка. К стойке она вернулась с полной шляпой монет, которые и отдала заплаканной женщине.
Позже она купит «Оазис», модное кабаре на улице Вавен, и каждый вечер будет там петь к неизменной радости посетителей, займется живописью, сыграет несколько проходных ролей в кино, оставит мемуары, перевод которых выйдет в Америке с предисловием Хемингуэя. А в 1924 году она послужит своему возлюбленному Ман Рею моделью для его знаменитой фотографии «Скрипка Энгра»[10]; на фото зритель видит ее обнаженную спину с двумя скрипичными эфами в форме латинской буквы «f» ниже поясницы в позе, напоминающей женщин с очень известного энгровского полотна, посвященного турецким женским баням.
Кики, как явствует из ее воспоминаний, встретила Амедео у Розали, вечно ворчавшей, что натурщица никогда не заказывает у нее ничего, кроме супа за шесть су. Но разве Кики виновата, что постоянное недоедание напрочь отбило у нее аппетит? Сама худышка считала, что больше всего возни у Розали с Модильяни. Поначалу этот красавчик внушал ей даже некоторую оторопь: как завидит ее, тотчас принимается рычать и задираться, чтобы нагнать страху. Но как все же он хорош!
Всплески возвышенных и низменных страстей в романе Модильяни и Беатрисы Хестингс, царившее между ними взаимное непонимание, их перепалки, подчас подогреваемые интеллектуальной ревностью, вероятно, оказали значительное влияние на творчество художника. В пору их первой встречи, как рассказывает Беатриса, Амедео еще был страстно увлечен скульптурой. В феврале 1915-го в своей статье для «Нью эйдж», единственной, где упомянуто его имя, она описала одну из его скульптур, каменную голову:
«Она с покойной улыбкой взирает на нашу мудрость и безумие, созерцает наше вдохновение, чувствительность, упрямство, сладострастие, ей открыты во всей своей многоликости наши иллюзии и разочарования, она взирает на них отстраненно, как на повод для вечной медитации. Его творение можно читать, как Екклезиаст, только оно гораздо утешительнее, ибо ни тени грозной мрачности нет в этой озаряющей все сущее светлой улыбке, исполненной мудрого и утонченного равновесия».
В ноябре 1915 года Беатриса пишет: «Однажды я увидела и свой портрет, весьма удачный рисунок: на нем я слегка смахивала на Деву Марию, но без всех ее шикарных причиндалов». Больше ни разу в жизни она не упомянет имени Модильяни ни в деловой переписке, ни в статьях. Она знает, что к этому человеку, при всем его таланте выпавшему из коммерческого оборота, критика относится пренебрежительно. А ей самой, как законченной эгоистке, нет резона хлопотать о чем-либо, кроме собственной карьеры.
С Амедео они цапаются все время, в том числе и прилюдно. У нее всегда под рукой пистолет: однажды, когда она ведет себя совсем уж беспардонно, Амедео награждает ее парочкой пощечин, и она вопит, что убьет его. «Ну вот, опять они за свое», — вздыхают приятели, свидетели этой сцены. Придет день, и Амедео, не выдержав, сбежит, унеся с собой единственную связку ключей от их жилища. Она отыскивает его в «Ротонде», умоляет вернуться.
— Ни за что! Ты отравляешь мне жизнь!
Он орет так громко, что папаша Либион угрожает выставить его вон. Однако даме удается добиться, чего хотела: она выуживает у него из кармана ключи и уходит со словами:
— Не забывай, что ты — джентльмен, а твоя мать — дама из приличного общества.
В письме к мужу, отправленном из Парижа, как явствует из даты, в марте 1915-го, Кэтрин Мэнсфилд констатирует: «Она бросила Модильяни и ушла к другому итальяшке — к скульптору Альфредо Пина».
Однако вскоре наступает примирение: Беатриса уходит от скульптора и возвращается к Амедео. Она позирует, он рисует и пишет. Портреты, часто наброски лица, иногда поясные, в смешной маленькой шляпке.
Весной 1915 года, когда большинство парижских художников мигрируют с Монмартра на Монпарнас, Беатриса перемещается в противоположном направлении: она переезжает из дома номер 53 на Монпарнасской улице в маленький дом номер 13 по улице Норвен, где когда-то жил Эмиль Золя. Четыре комнаты в бельэтаже, кухня, большая прихожая, кладовка. Две комнатки с окнами в сад, превращенный ею в райский уголок благодаря множеству цветов и экзотических растений. В столовой большая печь, выложенная фаянсовой плиткой. Во всем, что касается жизнеустройства, ее консультирует Макс Жакоб. Начинается жизнь втроем, поскольку Макс живет там же, если не постоянно, то частенько.
«Мы с Максом Жакобом устроили себе спокойную жизнь в маленьком домишке на Монмартрском холмике. Дэдо, по своему обыкновению, являлся туда пьяным и разбивал окно, чтобы войти. Ежели и я была на бровях, выходила презабавная сцена! Но обычно я что-нибудь писала и, услышав его звонок, понимала: бедствие неотвратимо. Макс служил мне настоящим сторожевым псом, и в награду я отвела ему маленькую комнату с зарешеченным окном. Тогда, в 1915-м, я еще понятия не имела, что он не выносит женщин. Каждое утро в шесть часов он отправлялся послушать мессу, весь день работал в своей мастерской на улице Габриэль и возвращался между десятью и одиннадцатью со всеми новостями и сплетнями, коими его снабжали дневные посетители. Никто, ни одна вздорная кумушка не сказала бы о нас ничего дурного. Нас считали именно тем, чем мы являлись на самом деле, — то был союз по литературному расчету. Если Дэдо приходил и заставал Макса, можно было надеяться, что все ограничится спокойной беседой втроем, прежде чем Модильяни предпримет свою элегантную вылазку в находившуюся неподалеку мастерскую, которую он тогда снимал»[11].
Мастерская, о которой идет речь, — та самая, что снял для него Поль Гийом в доме номер 13 на улице Равиньян, ставшей площадью Эмиль-Гудо. Это легко понять из письма Амедео к матери, датированного 9 ноября 1915 года:
«Дорогая мамочка, я сущий злодей, что так долго не подавал тебе вестей. Но… произошло столько всего… даже адрес изменился. Теперь он пишется так: XVIII округ, площадь Эмиль-Гудо, дом 13. Однако, несмотря на все пертурбации, я более или менее доволен. Снова занимаюсь живописью и кое-что продаю. Это уже немало…»
Амедео создаст четыре портрета Поля Гийома, своего мецената, покупателя его работ, «нового вожатого» («novo pilota»), как он напишет в левом нижнем углу первого портрета, где Гийом изображен скучающим денди с чуть склоненной набок головой на удлиненной шее, с сигаретой в расслабленной руке, затянутой в перчатку.
Хотя Беатриса и не достигала уровня Амедео, она все же давала новый импульс его творческим исканиям, влияла на все течение его жизни.
— Если ты художник, надо писать, — говаривала она после перебранки. — Докажи мне, что ты все еще художник, дай проследить в твоих портретах ту красную нить, что проходит через все триста этапов твоего становления.
После непрестанных ссор между Амедео, силившимся найти управу на эту фрондерку, обуздать ее бунтарский норов, и женщиной, противившейся его бестактным наскокам, художник в нем брал верх — Модильяни судорожно хватался за кисти. Она предстает в десятке его живописных полотен и рисунков то в меховой шляпке, то в юбке из шотландки, а то и вовсе нагишом.
Конечно, Беатриса глушила виски и коньяк, да и поскандалить любила, но она как-никак поддерживала его морально и материально, поскольку регулярно получала денежные переводы из Англии, помогавшие обоим вести мало-мальски сносную жизнь. Но денег все-таки вечно не хватало. Ссоры вспыхивали с новой силой, подчас приводя к гнусным сценам. Пьянки с безнадеги, проспиртованные ночи, тяжелое утреннее похмелье, разрывы и взаимные проклятья, бессмысленная ревность… Беатриса записывает в свой дневник: «Выставила Амедео за дверь… Амедео — грубая скотина, но как же он все-таки мил». По мнению Фернанды Барри, первой жены Фуджиты, Беатриса наводила на Модильяни страх: при всей светскости она была порядочной стервой.
Поль Гийом, наблюдая за тем, как талант Модильяни вступает в новую фазу, старается помочь ему, ободрить. Он ставит себе в заслугу, что Модильяни стал жить не так по-нищенски, как раньше. Правда, художник и теперь сохранял привычку одеваться с нарочитой, хотя и неизменно элегантной небрежностью, но от этого его достоинство никоим образом не страдало. Впрочем, безусловная элегантность Амедео бросалась в глаза не только Полю Гийому. Пикассо, например, утверждал, что во всем Париже только один человек умеет одеваться и это — Модильяни.
«Не могу забыть, — пишет Поль Гийом, — как однажды утром я заявился к нему в мастерскую; он еще спал, пришлось его разбудить. Он попросил меня присесть, извинясь, что не может со мною говорить, не умывшись. Потом ухватил большую цинковую кружку без ручек наподобие тех, какие наши бабушки держали ночью у себя под кроватью. Да и сам Модильяни явно использовал ее этой ночью по прямому назначению, теперь же он бросился с ней к раковине в коридоре, вылил содержимое и вернулся, неся ее, наполненную чистой водой. Он поведал мне, что иудейский обычай велит обмывать по возможности все тело, как только встанешь поутру с постели. А от полоскания рта холодной водой прочищаются мысли. Говоря все это, он без колебаний отпил из кружки несколько глотков, после чего приступил к обильному омовению».
Поль Гийом высоко ценил в Модильяни также и его поэтический дар. В своем журнале «Лез Ар де Пари» он опубликовал несколько стихотворений живописца. Вот одно из них:
На вершине мрачной горы Государь,
Тот, кому предназначено царствовать, править.
Плачет слезами людей, не сумевших взлететь
К звездам.
И с короны сумрачных облаков,
Словно жемчужины, падают капли,
В перегретое пекло ночное.
Решился ли Амедео в глубине души навсегда распрощаться со скульптурой или нет, кто знает? Но, как бы то ни было, он ею больше не занимался. Начиная с осени 1914 года, в течение которого закончил шесть картин, множество этюдов и портреты Диего Риверы, Фрэнка Хэвиленда и Беатрисы, он будет заниматься исключительно живописью.
Он работает все лихорадочней. В 1915-м будут написаны более пятидесяти картин, из коих наиболее известны «Малышка Луиза», «Прелестная хозяюшка», «Супружеская чета», «Служанка в полосатом фартуке», «Толстый ребенок», «Мадам Помпадур». Тогда же создана большая серия портретов, в том числе Хуана Гриса, Моисея Кислинга, скульпторов Леона Инденбаума, Анри Лорана, Сельсо Лагара, писателя Андре Рувера, а также Пабло Пикассо, Хаима Сутина, Поля Гийома и, естественно, множество изображений Беатрисы Хестингс. Амедео сосредоточивается на главном, пытаясь за внешним обликом разглядеть психологическую сущность, причем в большинстве случаев обходится минимумом изобразительных средств, драпировок и аксессуаров, самое большее — располагает свою модель на фоне оконного переплета или почти голой стены. На женщинах из украшений он оставляет разве что перстенек или еще какую-нибудь безделицу — крестик, медальон, а то и просто кружевной воротничок. Только на свою «Мадам Помпадур» он нахлобучил роскошную шляпу с плюмажем.
По словам Пинхуса Кремня, Амедео всегда мог заработать на еду, но вел себя очень безалаберно. Если кто-нибудь ему дарил пальто или шляпу, он тотчас по дешевке загонял свою обнову перекупщику, лишь бы получить несколько франков на выпивку.
Его сосед-художник Убальдо Оппи, обосновавшийся на той же площади Эмиль-Гудо (этот Убальдо, похитивший у Пикассо прекрасную Фернанду Оливье, кстати, тоже состоял под покровительством Поля Гийома), рассказывал, как однажды Амедео заявился к нему с предложением продать чемодан.
— Я без гроша, — посетовал Убальдо.
— Меня устроят восемнадцать су.
— Говорю же, у меня ни одного су. Вот, даже из постели поэтому не вылезал. С утра во рту ни крошки.
«Как сейчас вижу эту картину, — пишет Оппи, — я босиком, в одной рубахе понуро топчусь на пороге мастерской, он стоит, бессильно опустив руки, а между нами на полу — чемодан. Клеенчатый, с металлическими уголками. Мы смотрим друг на друга, грустно улыбаясь. Но вот Модильяни прикрыл свои огромные сияющие глаза, склонил прекрасную, как у статуи, голову, нагнулся, подхватил свой товар, потом со вздохом распрямился и печально побрел прочь, бормоча: „Не вышло. Ну ладно…“»
На Монмартре Беатриса принимает визиты друзей, среди прочих там появляется английский журналист и писатель Чарльз Бидл, с которым у нее завязываются весьма непростые отношения. Амедео часто слышит, как они переговариваются на своем родном языке, которого он не понимает, и это его сильно нервирует. Однажды, когда Бидл, забредя в коттедж со своей любовницей Сьюзи, предлагает Модильяни поменяться партнершами, Амедео закатывает такой скандал, что взбаламучивает весь Монмартр. Да и его собственные приятели внушают ему ревнивые подозрения. Однажды Моисей Кислинг попросил Беатрису попозировать ему, но Модильяни запретил ей это под предлогом, что, дескать, «если женщина соглашается позировать художнику, она отдается ему». Амедео предполагает, что художник, изучая жадным влюбленным взглядом каждую частицу тела натурщицы, тем самым овладевает ею, совершает своего рода акт насилия, включая в душе своей модели некий механизм чувственной игры, ведущей прямиком к роману, поскольку сеанс позирования всегда эротичен и обычно заканчивается сексуальным актом.
В этюдах Модильяни с обнаженной натуры женщины демонстрируют свою наготу так, словно им присуща постоянная готовность отдаться, их чувственность зрима, откровенна, в ней сквозит какая-то отчаянная безудержность.
Издатель и художественный критик Джованни Шейвиллер позже напишет: «Не упомнить таких ню, которые сильнее, чем на полотнах Модильяни, могли бы свидетельствовать о полнейшей согласованности чувства между живописцем и тем созданием, что послужило ему моделью». Ему позировали знакомые и возлюбленные, служанки, проститутки, случайные встречные, мидинетки. Иные потом делили с ним его одиночество на один вечер, другие становились его любовницами надолго. Все это внушает ему настороженность относительно Беатрисы, обожающей двусмысленные ситуации и склонной заводить со своими приятелями отношения подчас довольно сомнительного свойства. Теперь на праздничных вечерах Амедео частенько раздевается (благо в Париже это входит в моду) и, танцуя, прохаживается голышом между приглашенными. Маревна Воробьева, в 1912 году после Ангелины Беловой ставшая подругой Диего Риверы, рассказывает об одном таком приеме у Беатрисы на улице Норвен, где вечеринка превратилась в оргию.
Русская художница Мария Воробьева, посещала сперва Школу декоративно-прикладного искусства, преподаватели которой слыли поклонниками Ван Гога и фовистов. Приехав в Италию, она открыла для себя художников Раннего Возрождения и встретилась на Капри с Максимом Горьким, от которого и получила прозвище Маревна — дочь моря. С тех пор она так и подписывала свои работы.
На вечера Беатрисы приходили Макс Жакоб, скульптор Поль Карне, Катя и Илья Эренбург, журналист Андре Деле, греческий философ Митрани, натурщица с Монпарнаса Кармен и математик Витя Розенблюм, недавно принявший католицизм. Внезапно между Модильяни и Беатрисой вспыхнула сильная ссора. Амедео так резко оттолкнул ее от себя, что она пробила спиной оконное стекло и рухнула в сад. Дальше — переполох, общая давка, плач и крики, все бросаются на помощь упавшей бедняжке. Маревна, желая добежать побыстрее, второпях ошибается дверью и попадает в темную комнату, где Витя Розенблюм, стоя на коленях, громко молится: «Господи, избави нас от лукавого, огради от зла!»
Между тем Беатрису поднимают, укладывают на диван и накрывают пледом. Модильяни ходит из угла в угол, монотонно бубня: «Я не виноват, не виноват». Что до Митрани и Кармен, которых заварушка застала в момент, когда они занимались любовью, оба в панике сиганули в сад и поранились осколками разбитого окна. Но едва первый всплеск эмоций утих, праздник продолжился. И вот уже Макс Жакоб преспокойно сидит на полу с молитвенником в руке рядом с хнычущей Беатрисой, Модильяни что-то напевает, Кармен и Митрани вновь скрылись с глаз. А вокруг — осколки стекла, грязные тарелки, перевернутые горшки с цветами и сами цветы корнями наружу, обрывки бумаги, огрызки какой-то еды…
Из русской колонии в Париже остались только Эренбург, Макс Волошин, философ-коммунист Раппопорт да художники Суриков, Фотинский, Маревна и Мария Васильева.
Эта последняя, сперва недолго позанимавшись медициной, стала ходить на занятия Санкт-Петербургского училища живописи и ваяния, а в 1905 году, получив, несмотря на склонность к анархическому бунтарству, стипендию императрицы на обучение за рубежом, отправилась в Париж. Она посещала Академию Матисса, потом, в 1910-м, приняла участие в создании русской Академии художества и скульптуры в Париже, специально для молодых русских талантов, не владеющих французским языком. Однако уже в ноябре 1911 года, не поладив с другими основателями, она погашает русскую академию, чтобы в мастерской по адресу: тупик Мэн, 21 организовать собственное учебное заведение, которым и стала управлять весьма энергично, — Академию Васильевой. Сама же она пишет яркие, сочные и странные картины, объединяя в своей манере традиции кубизма и русской народной живописи. Мастерская Марии на Монпарнасе начинает играть весьма значительную роль, став бойким местом, где сходятся пути столичной богемы. Здесь можно встретить Пикассо, Брака, Хуана Гриса, Матисса, Блеза Сандрара, Андре Сальмона, Макса Жакоба, Эрика Сати, Фернана Леже, Маревну, Сюзанну Валадон, Сюрважа, Сутина, Фуджиту, Ортиса де Сарате и, разумеется, Модильяни.
У романтичной, склонной к причудам Марии была душа мидинетки. Неудачи в отношениях с мужчинами она переживала столь тяжело, что в один прекрасный день даже опубликовала в газетенке своего квартала следующую молитву: «Взываю к Тебе, Мария, Матерь милосердного Иисуса! К Тебе обращаю я свою огромную материнскую просьбу. О, ниспошли и мне тоже хоть что-нибудь… помоги встретить надежного, доброго человека, с которым я могла бы разделить блага жизни — все, кроме, быть может, авторских прав».
Когда вспыхивает война, Мария становится медицинской сестрой в Красном Кресте, а свою мастерскую в тупике Мэн превращает в общественную столовую для оставшихся в Париже художников. Ведь их бедность, и в мирное время достаточно тягостная, теперь обретает мрачный характер беспросветной нищеты! Ценителей живописи не стало — кто ушел на фронт, кто спешно подался за границу. Богатых туристов как ветром сдуло. Салоны теперь если и открывают свои двери, то весьма нерегулярно. И помощи из родных краев ждать более нечего. Поначалу французское правительство организует помощь людям искусства без различия национальности, выделив им по 25 сантимов в день на человека и предоставив право пользоваться общественными столовыми, но, само собой, этого не хватает. Безденежье все злее, голод все мучительней.
В уголке за занавеской, в маленькой кухоньке Мария с помощью служанки Аурелии готовит для них обеды на 50 сантимов. Длинный стол, несколько разномастных стульев и табуреток, два ротанговых кресла, добытых на блошином рынке, да софа, служащая хозяйке заодно и кроватью, — вот и вся здешняя мебель. Зато на стенах картины Шагала и Модильяни, рисунки Пикассо и Леже, а в углу деревянная скульптура Цадкина.
Если Амедео не идет к Розали есть свою дежурную рисовую похлебку с овощами или макароны, он отправляется к Марии Васильевой. Там уже все в сборе. Вечером, когда наступает комендантский час, Мария, вместо того чтобы поскорее выпроводить гостей, запирает наглухо двери и ставни, и праздник длится до утра. Здесь беседуют, поют, играют на гитаре, на пианино и на скрипке, Пикассо, приплясывая, передразнивает тореадоров, Мария изображает казацкие пляски, предлагает полюбоваться на тряпичных и кожаных кукол, на кукол из папье-маше, проволоки и клеенки, которых она мастерит для магазина декоративных изделий кутюрье Поля Пуаре.
27 декабря 1915 года Морис Утрилло попадает в лечебницу Святой Анны с психическим расстройством, сопровождаемым острейшими приступами мании преследования, которые вызваны злоупотреблением спиртными напитками. Момо кажется, будто его со всех сторон обступают вредоносные духи. По вечерам ему мерещились какие-то рожи, они гримасничали, как те монмартрские сорванцы, что гонялись за ним по улицам с бранью и издевательскими ужимками. Сюзанна с ног сбилась, требуя, чтобы его отпустили. Обещая и даже торжественно клянясь впредь присматривать за сыном, она в конце концов добивается, чтобы ей вернули его. Он выйдет на свободу 8 ноября 1916-го, проведя десять месяцев в Вильжюиф, в приюте для умалишенных.