XIII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XIII

С концом Гетмана и немецкой оккупации и в нашем «медвежьем уголке» пошел на убыль тот «николаевский» быт, который, как и царские деньги (500-рублевые «Петры» и сторублевые «Екатерины»), долго хранился на дне материальных и «духовных» обывательских кубышек.

Такие глаголы, как «посадили», «ликвидировали», «выпустили» — пока до нас еще не дошли и употреблялись едва ли чаще, чем при «проклятом самодержавии». И когда глубокой ночью человека и гражданина будил грохот проезжающего по булыжнику грузовика, он с произнесением слов, которые обычно не украшают сиянием святости, без всякого трепета духовного и физического («за кем приехали? где остановились!!») поворачивался на другой бок и с аппетитом досматривал прерванный было сон с участием хорошо упитанной соседки в предельном декольте.

Перемена строя и даже государственности (РСФСР на УНР) произошла в этот раз действительно, как во сне: вечером был вроде как Гетман, утром уже Петлюра. Город был занят, что называется, без единого выстрела — желающих жечь порох не оказалось.

Правда, в последние дни Гетмана комендант города (уже не помню, как звучал его титул на «ридний мове») мобилизовал всех бывших офицеров, не приглядываясь к их национальности, и разместил их в пустых казармах потонувшего в грозе и буре революции «родного» полка. Но вооружения у мобилизованных, в общем, не было, да и желания пускать его в ход тоже. Наиболее инициативные и сорви-головы под покровом ночной тьмы растаяли в мировом пространстве. Менее инициативные (или более дисциплинированные) остались в ожидании чего Бог пошлет. Появившиеся утром петлюровцы взяли их, что называется, голыми руками и после, в общем, незначительных «утеснений» распустили по домам. Но не всех…

Через день уходивший на фронт (оказывается, он был и на западе — с поляками, и на севере — с большевиками, и на юге — с белыми) «курень козакив» в первом ряду гнал (или уводил с собой) четырех из сидевших в казарме офицеров. Как на зло, это не были ни особенно боевые, ни «ворожие до уряду» (враждебные строю), но все более или менее с «чинами». Они старались (в особенности, перед этим «мужичьем») держаться достойно, но аура смертной тревоги окружала их нарочитую подтянутость и выдержку. Вольные или невольные (то есть, случайно мимо проходившие) зрители думали, что их уводят в какую-то центральную тюрьму или лагерь, и волновались мало, не сознавая, что ветер истории уже переменился, но пока, словно в «Украинской ночи» Пушкина («Полтава»), почти не ощущается. И лучшее доказательство тому, насколько мало трепетали листы обывательских душ, показал один сравнительно молодой, в малопоношенном полушубке, военной форме без знаков различия и папахе слегка набекрень среднего роста господин, который совершенно спокойно и безразлично пробирался сквозь толпу зевак в обратном направлении к движению отряда, как будто не замечая не слишком стройно шагающих почти рядом «козакив». Но они его заметили: из рядов выскочил чубатый в ватном крестьянском «куртике» парень с ружьем наперевес и заорал: «Хлопци! Та це ж наш млыновський!» (то есть, очевидно, бывший каким-то начальником в Млынове). Окруженный со всех сторон упершимися в него винтовками «млыновський», даже не пытаясь объясниться, с удивительным хладнокровием стал в ряд «обреченных» и сразу попал «в ногу».

Зрители разошлись с разными впечатлениями: для интеллигентов и полуинтеллигентов — рядовые с такой легкостью и без указания командира ломающие строй — это была еще не армия, а банда. И уводить, хотя бы и виновных, неизвестно куда и неизвестно зачем — не правосудие. Более простые, не развращенные науками, но проработанные, пусть несовершенным, но все же правовым порядком старого строя, — поняли, что и Петлюра еще не конец и что настоящий шурум-бурум только начинается…

К вечеру в городе стало известно, что арестованные далеко не ушли: в шести километрах от города, на железнодорожном мосту (поезда не ходили) их всех спиной поставили к низкому парапету и «кончили»… Очевидно, командиры рассудили по поговорке: один залп и концы в воду — ни могил, ни вещественных доказательств.

Но пятый пленник, попавшийся из-за дерзкой самоуверенности, еще раз показал, что он человек незаурядный.

Как шериф в ковбойских фильмах, всегда стреляющий на одну десятую секунды раньше бандита, — он, стоя у парапета, за десятую секунды до роковой пули рывком перебросился назад в незамерзшую из-за течения реку и поплыл к недалеким густым камышам. «Козаки», сначала решившие, что все пятеро — мертвые и полумертвые — пошли под лед, взволновались только, когда увидели, что пятый уже почти подплывает к камышам, и открыли по нему беспорядочную стрельбу. Пули градом ерошили воду, буравили прибрежный ледок, а беглец тем временем вошел в камыши и скрылся.

Так как ни лодки, ни бревна, способного держать на воде человека, нигде не было, дав на всякий случай несколько залпов по камышам, «козаки» после краткого митинга решили, не задерживаясь, продолжать свой боевой путь, тем более, что беглец в мокрой одежде на морозе, даже если ушел от пули — едва ли далеко ушел. (Что похоже на правду: больше о нем никто никогда не слыхал.)

После этого трагического прелюда петлюровцы повели себя весьма скромно. Они знали, что в так называемой городской элите господствовали пророссийские, а в окрестных селах, в крестьянстве — скорей пробольшевистские настроения, и не нажимали на «самостийников», в смысле кузькиной матери по отношению к прочим. Не трогали даже явно «ворожьих до уряду» (не сочувствующих строю), если только они сами не лезли на рожон. Хотя, при случае, ставили точки над своей «самостатностью», но редко и умеренно. На многое им приходилось поневоле закрывать глаза. Хотя бы на то, что школьных учебников на «мови» не было и преподавать приходилось по старой российской программе. В частности, поскольку мне дорогу в университет перерезал фронт, — я стал народным учителем и работал над русификацией подрастающих поколений: к величайшему удовольствию и детей, и родителей делал постановки в лицах крыловских басен, после которых, когда дети расходились, начинались танцы и самогон для взрослых. Прожив три года в Петербурге, я почти утратил хохлацкий акцент и передавал опыт своим питомцам, так что лисица и ворона, осел и соловей, кукушка и петух изъяснялись у меня на настоящем российском «имперском» языке.

В общем, как власть, петлюровцы были одними из самых терпимых. Может быть, поэтому, несмотря на невеселые вести с фронта (а может быть, благодаря им), в эту зиму в городе веселились немало, причем с обеих сторон «баррикады». Терпимость в этом смысле превышала всякое современное понятие о ней. Когда Степочка Мелнык, адъютант коменданта, прапорщик военного времени из народных учителей, парень мирный и безответственный, весьма тянувшийся к нашей бесшабашной студенческой «российской» банде, — с другой стороны улицы (то есть во всеуслышание) кричал нам: «Хлопци! Приходьте завтра в нашу «Просвиту»! Буде что та закусыты, будуть таньцы и дуже гарны дивчата!» — мы так же громогласно ему отвечали: «Ты опупел, Степочка! Не дождешь, чтоб мы в твою «Просвиту» пришли!»

Степочка безнадежно махал рукой — неисправимые сукины дети, дескать, — и шел своей дорогой.

Между тем подошла весна, та удивительная украинская весна, которая соединяет в себе все прелести и севера, и юга, подходит без нахрапа: не разворачивает пробуждение природы с базарной торопливостью, но все же каждый этап украшает щедро и богато. И вот, наконец, наступает ее великий праздник: сам воздух как будто меняет химический состав, он снова преисполнен первородным озоном и хочется его вдыхать медленными глотками, дегустируя, как дорогое вино. Крепко пахнет молодая листва, на золотых от лютиков лугах широкие белые полосы ветреницы и пухлые сережки на вербе, и по вечерам в зеленеющих уже болотах гремят миллиардные лягушечьи капеллы, а в садах то и дело лопаются звонко, словно струны арфы, когда майские жуки, ударяясь о дерево или стену, внезапно прерывают гулкий свой полет, порой под аккомпанемент глухой виолончели самого гигантского из наших насекомых жука-оленя.

Но в этот год и весна не могла как следует пробиться в мир человеческий сквозь беспокойство и томительное ожидание безрадостной неизвестности. Газет не было, но знаменитая «пантофлева» почта все приближала и приближала к нашим пределам самые кошмарные слухи, которые, словно перекати-поле, носились по встревоженной области… Хоть крестьяне и продолжали говорить «нехай гирше, абы инше»… но им даже и не снилось, до чего то, что может быть — бывает хуже того, что есть.

Наконец, стало известно, что ближайший, в тридцати километрах, городок занят большевиками. Положение осложнялось еще тем, что почти на все тридцать километров тянулся казенный сосновый бор, настоящая корабельная роща, к которому примыкало предместье, где я жил. Каждый вечер в лес отправлялась конная разведка и вполне благополучно возвращалась обратно. Большевики, как видно, не торопились. В день какого-то специального, может быть, войскового праздника в Соборе происходило торжественное богослужение, после которого должен был состояться парад. Мой батюшка, уже отслуживший положенный ему молебен, псаломщик, веселый и острый на язык хохол, и я стояли в садике нашего дома и, разговаривая, глядели, как между деревьями сада на высокой горке золотыми куполами рядом с остатками замковых башен блистает собор — бывшая замковая церковь князей Острожских (в которой даже хранилась знаменитая Библия). Как только в соборе зазвонили колокола, что значило близкое начало обещанного на его площади войскового парада, — из-за леса сзади нас ухнул пушечный выстрел, за ним второй и третий. На соборной горке за парапетом ограды показались фигурки, и оттуда затрещал пулемет, который, кстати, почти сейчас же смолк, и фигурки как ветром сдуло. На нашей улице, продолжающей мосты, с бешеным грохотом проскакал к лесу взвод «козакив» — и через некоторое время пронеслись обратно почти одни лошади, причем одна на трех ногах. Под забором на другой стороне улицы вроде мирно отдыхающих обывателей присело трое украинских солдат. Очевидно, они решили сдаться в плен, но… На мостовой, по направлению из леса, показалась пешая группа неизвестных чинов и родов оружия, без шапок, без гимнастерок, без сапог, которую голыми шашками подгоняли по чем попадя всадники с дикими чубами и красными бантами, и почти каждый со скорострельным ружьем-пулеметом, висящим на шее. Заметив сидящих троих солдат, двое отделились от группы. Сидящие встали, отвечая на вопросы и за спиной их упали упиравшиеся о забор винтовки. Несчастных, очевидно, приняв за засаду (из-за спрятанных за спиной винтовок), обратили в груду кровавого мяса и тряпок…

Как только выстрелы под лесом и в городе смолкли, калитка сада разлетелась от бешеного удара сапогом, и два бойца с чубами на высшем уровне, увешанные всякой мыслимой военной сбруей и ручными — на обеих руках — часами, ввалились в дом с требованием выдать оружие, которого, конечно, не было, с претензией к отцу, что с его колокольни по ним стреляли. Это была утлая чушь, но никакие резоны не действовали, и отца уже потащили к забору расстреливать, когда, вероятно, по молитвам умершей сестры, его любимицы, воинам попался под ноги стоявший у двери чемодан, оставленный одним из квартировавших во время войны (местность была прифронтовой) офицеров, уехавших так поспешно, что даже замок чемодана не был закрыт как следует. Из чемодана вывалилось целое богатство: кроме всякой мелочи, два френча, отличное галифе и даже целая штука сукна. Герои схватили добычу, потребовали для нее мешок и даже великодушно выдали нам расписку, что дом обыскан и ничего подозрительного не найдено. Подписи были совсем неразборчивы, но все же сослужили мне службу, потому что в эту ночь наш дом посетило 18 пар бойцов. Отправив отца спать (или, во всяком случае, отдыхать и не попадаться на глаза), я сам встречал всех гостей, говорил им, что они уже энные по счету, указывал на разгромленный чемодан и совал под нос пресловутую записку, над которой они откровенно смеялись, но, забрав какой-нибудь пустячок на память, вроде пудреницы с туалетного столика умершей сестры, удалялись. Их сравнительную скромность я понял только тогда, когда мне объяснили, что это был отряд специального назначения для прорывов в глубокий тыл неприятеля и ему особенно обижать местное население не полагалось.

Только к трем часам ночи гости перестали ломиться в нашу и без того поломанную калитку, и я, кое-как закрыв ее, как был, во всей «амуниции» свалился на свою постель и очнулся только на другой день к 12 часам и с удивлением увидел, что постель моя не на месте. Отец очень обрадовался моему пробуждению и рассказал, что утром снова приходили искатели оружия. Гости тщательно осмотрели весь дом, видели следы чужих поисков, но им показался подозрительным мой глубокий сон. Мою кровать, вместе со мной, оттащили к другой стене, конечно, ничего не нашли, а я не проснулся, и «гости» ушли, реквизировав кое-что по дороге.