IX
IX
Весна 1917 года. Никакие думские стенограммы, ни точные записи дневников самых умных и самых проницательных — не воскресят того, что было на самом деле. Для того, чтобы с горькой нежностью вспоминать весну 1917 года совсем не обязательно быть революционером, но обязательно не быть реакционером и пережить эту весну самому. Ведь поначалу она была не революцией, а освобождением! Освобождением от давно себя изжившего, мешавшего не только врагам монархии, но и ее друзьям, настолько неумного и нелепого строя, что в век индустриализации министр «торговли и промышленности» хвастался тем, что никогда не снизошел до рукопожатия с каким-нибудь «толстосумом»! И даже, бесспорно, человек незаурядный С. Ю. Витте говорил об этом секторе российского общества в выражениях скорей «феодальных» (хотя на Портсмутской конференции, чтобы расположить к себе американцев, специально пожал руку машинисту привезшего его поезда).
Освобождение живого, бурно развивающегося организма от прижимавшего его к земле трупа не могло не быть радостным, даже если таило в себе опасную неизвестность. Особенно для той молодежи, за спиной которой не было ни поместий, ни привилегий, ни заменяющих отчасти и то и другое мешков с золотом, ничего — кроме возможного в ближайшем будущем диплома Высшей школы, обеспечивавшего безбедную жизнь при всяком нормальном строе — в те времена с дипломами сидели без работы только те, кого наследство богатых отцов освободило от малых трудов или кто их не хотел и не искал…
Не собиравшийся и при царском режиме идти на коронную службу, мечтавший об адвокатуре и общественной карьере в столице — конечно, Петрограде, — я как будто не должен был бы особенно опасаться дальнейшего развития российских потрясений, если бы не боязнь за стабилизацию фронта, с таким трудом достигнутую, и отсутствие уверенности в том, что якобинские безобразия для нас этап не обязательный, что если «Великая и Бескровная» и была только довольно пошлой интеллигентской декламацией, то все-таки «малой кровью» кронштадтских офицеров и петроградских полицейских обойтись, может быть, удастся.
Тем более такую надежду лелеять было легко в далеком провинциальном малороссийском городке, где под великолепным безоблачным, подлинно праздничным небом проходила первая официальная и торжествующая первомайская демонстрация.
Благодаря близости фронта, в этой демонстрации еще не было, как это видела в Киеве ранее упоминавшаяся «свидетельница истории», ни расхристанных, в шинелях с висящими хлястиками солдат, ни пьяных девок. Состоявшие в единственном в городке «Пансионе тети Ревекки» так называемые «девочки» содержались в известной дисциплине, а общественная независимая представительница самой древней в мире профессии, работая на свой страх и риск, плодами трудов своих растила малолетнюю дочь и не позволяла себе напиваться.
Так что по главной — конечно, Шоссейной — улице, в относительной стройности и порядке, текли знамена, флаги, плакаты, цветы и по-настоящему — тогда еще не было обязательной явки — восторженная толпа. И то сказать: из пятнадцати тысяч насельников городка две трети впервые стали из терпимых илотов полноправными гражданми: могли ехать, куда им нравится, селиться, где угодно, не быть постоянной дойной коровой привередливой полиции и отдавать своих детей в любые школы, в любом городе огромной, как материк, страны.
Помню, как я, вместе с другими товарищами, с кружкой и набором значков собиравший доброхотные даяния не то на «Заем Свободы», не то на что-то другое, по тем временам не менее значительное и «звучное», подошел к одному из наших городских эскулапов, доктору Батю, уютному толстяку, неодолимому оптимисту и анекдотисту, все свободное от медицинских консультаций и визитов время проводившему в гражданском клубе за ломберным столом, одним из самых верных рыцарей которого он был. Наблюдавший за процессией с тротуара доктор, пока я прикалывал ему на отворот пиджака значок с портретом «заложника демократии», то есть введенного в состав Временного Правительства Петроградским советом солдатских и рабочих депутатов «первого министра-социалиста» А.Ф.Керенского, глядя на меня как на родного и сияя, как именинник, запихнул мне в кружку очень крупную ассигнацию. И кто бы мог тогда представить, что через два года этот же самый доктор Бать, по той же самой крупнобулыжной мостовой, по которой топали восторженные демонстранты, — вместе с другими, недавно «всеми уважаемыми людьми города», вслед за вызывающими всеобщее внимание барабанщиками, пойдет полураздетый, неловко ступая по камням непривычными босыми ногами, неся на груди плакат «бездельник-артежник», а с тротуара на все это поучительное шествие, очень по-разному его воспринимая, будет глазеть только что лихим рейдом 1-го Червонного Казачьего полка «освобожденный» от мелкобуржуазного прихвостня международного капитала Петлюры «торжествующий пролетариат»?
Но все это таилось там — в «лучшем будущем», куда пока еще не заглядывало веселое первомайское солнце, и Весна Освобождения продолжалась…
Если для того, чтобы судить П. Н. Милюкова и А. Ф. Керенского или вообще период активности (иные предпочтут сказать — пассивности) Временного Правительства нужен человек еще не пришедших поколений, уже свободный не только от последствий пьянящей февральской лихорадки, но и наводящей ужас и отвращение октябрьской чумы, то о «революционном народе» уже можно сказать без риска грубой ошибки: если исключить настоящих и потенциальных шкурников и дезертиров-солдат, профессиональных агитаторов, часть «сознательного» и полусознательного городского пролетариата и деревенской допризывной молодежи, остальная народная масса (по крайней мере в местах, где мне довелось проживать) больше всего, конечно, ждала земли и весьма туманно представляла себе будущую волю: «Хай буде республыка — абы цар був добрый…»
При всем том жизнь на местах организовывалась на новых (или почти прежних) началах довольно быстро и — не будь, с одной стороны, фронта, с другой, не перестающих бурлить столиц — могло бы показаться, что все идет к лучшему в обновленном Российском государстве.
Я не буду касаться собственно политической жизни. Едва ли в городе были организованные эсеры — эта местность не была их месторазвитием, зато ячейка РДРП (вернее, БУНДа) безусловно существовала. Что же касается отдела партии Народной Свободы, к которой я тогда себя причислял, он стал действовать только на пороге выборов в Учредительное Собрание. На первом же открытом его выступлении я, взглянув в далеко не переполненный зал, глазам своим не поверил: большинство общеизвестных городских «зубров», во главе с бывшим исправником Иовом Матвеевичем, тем самым, которому во времена манифестаций в 1905 году местные Улисы кричали: «Долой самодержавие, а вы, Иов Матвеевич, оставайтесь с нами», — были налицо… Некоторых — после собрания — я, как секретарь, записал даже в «действительные члены». И то сказать: другой альтернативы у них не было. Конституционные демократы («кадеты») оказались самой правой политической группировкой, официально признаваемой (вернее — допускаемой) только что вполне самовольно и незаконно до Учредительного Собрания объявленной Демократической Республикой… О существовании большевистского Ревкома в городе я узнал только много позже, во время польско-советской войны, когда один из его членов, с которым мы в свое время без конца и довольно остро дискутировали, находясь в «обозе» побеждающих «красных», через верного человечка мне передал, чтобы я с поляками не уходил, потому что меня ждет «большая и интересная общественная работа в городе». Я с поляками не ушел и потому, что не собирался, и все равно не успел бы — тем более, что «верный человечек» испугался и передал мне лестное приглашение после того, как поляки вернулись обратно, а приглашавший, за неделю до вступления его отряда в город, по неизвестной причине застрелился — будто бы от неосторожного обращения с оружием.
Культурно-общественная жизнь городка, несколько приглушенная относительной близостью фронта (тихими летними вечерами до окраин отчетливо доносился «космический» гул канонады) — после освобождения оживилась и даже, можно сказать, расцвела.
Еще в мирное время в городе оформилось в условиях старого режима нечто вроде краеведческого общества, правда, на несколько особых, сугубо православных густопатриотических основах. Душой его был второй священник местного собора о. Михаил Тучемский. Общество реставрировало остатки замка князей Острожских — следы былого расцвета той «третьей Руси», которую историки называют «Русью Литовской».
После падения монархии Общество лаицизировалось и его вдохновителем стал весьма своеобразный персонаж, один из тех «чудаков», которые водились в каждом российском (да и не только российском) городе. Он носил значок какого-то Археологического Института и в своей науке был двоюродным братом Хлестакова; найденный им в ризнице одного из волынских монастырей, в котором будто бы ночевал Петр Первый, шелковый красный плат, с нашитым посредине позументным крестом (может быть, богослужебный «воздух»?), без всяких серьезных к тому оснований он объявил «знаменем Петра Великого» и на видном месте поместил в замковом музее. За эту легкость в археологических мыслях необыкновенную, а также за другие его самоуверенные «оригинальности» — непочтительные обыватели звали его за глаза «Юзей» (полное имя его было Иосиф). После революции Юзя собрал добровольцев из молодежи с ними раскопал на окраине города так называемые «холмики» — настоящие, хоть и небольшие курганы, вечерний приют влюбленных ли запретно распивающих приобретенную в складчину водку гимназистов. Холмы оказались дулебскими погребениями, из которых Юзя извлек между прочим и самый красивый по форме, какой мне приходилось видеть, каменный топор с просверленной для рукояти аккуратной дырочкой. Только потом, уже в Европе, познакомившись с описаниями кропотливой работы настоящих археологов, я понял, что Юзя просто «грабил» погребения, уничтожая при этом всякую возможность в дальнейшем их серьезного научного изучения. Но в то время дилетантски-хлестаковские труды Юзи казались прозябавшим под благодатным Солнцем Освобождения ростком общественно-полезной деятельности. «Показуха» родилась вместе с революцией. Так впоследствии банальные железнодорожные платформы с поставленными на них обычными авиационными моторами, бурно несясь по рельсам, должны были демонстрировать изумленным поселянам неудержимый галоп социалистического прогресса.
В том же порядке пробуждения общественной инициативы устраивались открытые доклады на разные (преимущественно, конечно, злободневные) темы. Один из них своим названием долго радовал городских контрреволюционных насмешников: на афишах значилось: «Куда идет Россия? По М. Горькому». И зубоскалы отвечали за докладчика: «к чертовой бабушке» (в оригинале значительно крепче и «заборнее») «да еще под горку!».
Похоже, что самую широкую деятельность развернул создавшийся в городе «ОСУВУЗ» — то есть «Острожский Союз Учащихся Высших Учебных Заведений». Поскольку — в принципе — он намеревался объединить всех студентов и абитуриентов города, никаких политических задач он себе не ставил и специализировался в «области культуры, спорта и развлечений». Кроме клуба, он организовал первый в городе футбольный матч и первую выставку картин местных художников, в которой приняли участие и два учителя рисования гимназии и городского училища и многие уже вышедшие из-под их попечения и никогда у них не учившиеся «мастера». Трудно сказать, что выставка была «на уровне», но даже в ней, как «солнце в малой капле вод», отразилась история российской живописи: учитель гимназии (выходящий на пенсию) был строгим (хоть и весьма убогим) классиком, учитель городского училища уже писал размашистыми мазками в сероватых, слегка приглушенных передвижнических тонах, а среди их питомцев многие успели хлебнуть и «декадентской отравы», что дало повод иным критикам говорить, что «ученики превзошли своих учителей», а циникам и острословам — вспоминать Собакевича: «Ты мне лягушку хоть сахаром обсыпь, я ее в рот не возьму».
Лучше всего развернулся в ОСУВУЗе концертно-танцевальный и драматический кружки. Последний, начав с водевилей («Одолжи мне свою жену»), перешел на Островского («Без вины виноватые», «Лес»), Гоголя («Женитьба») и Фонвизина («Недоросль»), умудрился пережить все смены властей и, когда поляки утвердились на Волыни прочно и когда вместе со своей женой, оперной певицей, перешел границу столичный режиссер Улуханов, под его руководством стал опереткой. Но в 1917 году это еще было чисто любительское «самодеятельное» начинание. Иногда вместо спектакля танцам предшествовал концерт. На одном из первых таких вечеров, устроенном, кстати, в пользу раненых, пришлось мне впервые столкнуться с «новыми веяниями»: кассирша пришла ко мне как к одному из распределителей с заявлением, что согласившиеся принять участие в концерте офицеры стоявшего в городе запасного полка, бывшие петроградские артисты, требуют деньги вперед, а иначе отказываются петь.
У меня было сильное искушение объявить с эстрады, что такие-то номера из программы выпадают, потому что их исполнители, г.г. офицеры, после «приказа номер первый», переменив кодекс чести, отказываются бесплатно петь на благотворительном концерте в пользу своих же боевых товарищей. Но другие «ответственные» предпочли, поторговавшись слегка с «республиканскими воинами», не поднимать скандала и заплатить им в счет их будущих ран.
Когда один из «протестантов» проревел, Два гренадера» Шумана, заменив из предосторожности где надо «императора» — «полководцем», публика, преимущественно из «имущих» или «бывших» (в первомайском шествии, конечно, участия не принимавшая), поняла это как намек и устроила исполнителю настоящую овацию. Не меньший успех выпал на долю одного киевского студента, бесподобно имитировавшего начавшего тогда приобретать известность (сопровождавшую его, кстати, до эмигрантской могилы во Франции) эстрадного рассказчика Павла Троицкого. И зал, что называется, гремел рукоплесканиями, когда киевский товарищ подражал митинговому оратору, истошно кричал с эстрады (намекая на участившиеся перемены во Временном Правительстве): «Долой, всех долой! А то, если они будут засиживаться, когда же до меня очередь дойдет?!..».
ОСУВУЗ издал даже свой литературно-художественный журнал «Богема» (вышел, правда, всего один номер — издание закрыли события). Он был на уровне более высоком, чем выставка, и откровенно декадентствовал, что весьма увлекало известную часть молодежи (девушки, кокетничая, декларировали: «Шиповник алый, шиповник белый, Один усталый и онемелый…» и т. д., а мальчики клялись по Бальмонту: «Хочу быть дерзким, хочу быть смелым…»). Одно из стихотворений «Богемы», о котором я уже упоминал, настолько точно передавало тональность модной поэзии, что казалось пародией (хотя таковой не была):
Нам равно уважительны и бурьяны и лилии,
предпочтительней вечности — упоительный миг,
мы последние сильные в светлом нашем бессилии,
мы аскеты, уставшие от цветочных вериг.
И святые, и грешные, зло венчая с добром,
мы — цветы запоздалые на лугу мировом…
Курьезно, что «аскеты, уставшие от цветочных вериг…», на поверку оказались здоровеннейшими мужиками, вынесшими все: и гражданскую войну, и эвакуацию, и голод с «тараканьими бегами» в Константинополе, и мойку посуды в ночных кабаках Парижа, и каменоломни, и шахты, и заводские конвейеры, и девственные леса Парагвая и — при всем том — пережили многих своих сверстников, оставшихся в «социалистическом раю», так что в разделе «Свежие могилы» эмигрантских газет еще недавно можно было прочесть: «На 98-м году жизни безвременно скончался…»
Но «цветы запоздалые» 1917 года были действительно последними: сквозь них тогда летом уже начинал пробиваться чертополох.