VI

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

VI

Рассматривая фотографии Помпеи — прославленного дома, например, со статуэткой Сатира посреди остающегося сухим две тысячи лет бассейна, или «виллы мистерий», с реалистическими фресками разных фаз посвящения, носящих (или это только кажется сейчас) несколько «тантристский» характер, или мозаику с общим видом на ряд богатых вилл с «приапическим указателем» на первом плане — думаешь, что самые гениальные наши режиссеры при любых затратах продюсеров не способны великолепно сохранившийся скелет этого римского города одеть плотью жизни. Не просто жизни правдоподобной (то есть похожей на нашу), а вот именно воскрешающей то неповторимое, что есть в каждой эпохе каждой страны и что было и в этом городе в тот апокалипсический вечер, когда взорвавшийся вулкан, задушив раскаленными газами все живое, засыпав его пеплом и прикрыв плотным панцирем лавы, похоронил его навеки…

И вот, когда хочешь рассказать новым людям о том, что было до того, как стихийно обрушилась, словно источенный термитами деревянный дом, внешне могучая империя наша, и ураганом большевистской контрреволюции смело и то, что стояло еще прочно, и даже то, что только что начинало возводиться для органически новой постройки — всегда вспоминаешь слова одной маркизы времен Реставрации: «Кто не жил при старом строе, не знает настоящей сладости жизни».

«Ну, — скажут со всех сторон, — перехватил малость! А была ли эта «сладость» — помимо владельцев родовых поместий или толстой сумы, или до самой смерти обеспеченного государством — у безземельных или малоземельных крестьян? У рабочих, без современной защиты и охраны, социального страхования и пенсий — что называется — голую грудь противопоставлявших золотой кирасе и жадности хозяина? У евреев, запертых в гетто считанных городов «черты оседлости», в которой на произвол судьбы и собственной изворотливости были брошены несколько миллионов людей, откровенно не пользующихся любовью «истинных патриотов» и государственных институций, обставлявших их всякого порядка законными рогатками и ограничениями? У раскольников, бежавших в «леса и на горы», чтобы иметь возможность молиться по-своему? У инородцев, порой со словарем (русским) короче воробиного носа и абсолютной неприспособляемостью, попадавших — как в волчью яму — в чужую и тугую солдатскую жизнь с немилосердным живодером-фельдфебелем?

«Сладость жизни», господа хорошие, могла ощущаться всеми: и нищими, и отверженными, и униженными, и оскорбленными — «сладость жизни» вовсе не синоним радости и счастья. (Ведь это именно еврейский поэт, правда, уже за рубежом написал: «Особенный еврейско-русский воздух!.. Блажен, кто им когда-нибудь дышал…») Она создавалась ощущением устойчивости общего порядка жизни, исключающей неожиданные, до сих пор непредвиденные крушения и провалы, и вместе с тем надеждой на возможность медленного, но реального уменьшения обстоятельств отрицательных за счет роста положительных, и могла испытываться только теми, кто хотя бы относительно уважал людей и верил в их «человечность».

Конечно, много горя было на Святой Руси, но еще горше оно казалось в нашей пессимистически выпуклой (поэтому и ставшей среди других особенной и великой) литературе. Не то чтоб она его выдумывала — нет; она заботливо его коллекционировала и шлифовала, как бриллиант, и неодолимым блеском его пронзала всякое чувствительное сердце. Если на Западе оттачивали стиль, отбирали слова и фразы, у нас коллекционировали и обрамляли человеческую скорбь, горечь, унижение, страдание. От этого наша литература становилась мировой, а наша жизнь — даже благополучная — неизлечимо больной и провинциальной по отношению к передовым странам. И именно поэтому последние предреволюционные молодые поколения с таким упоением — вместо Толстого и Достоевского — набросились, например, на Джека Лондона. У американского писателя люди порой опускались даже ниже девятого круга Ада, но жизнь всегда оставалась здоровой и непобедимой. Даже в смерти и через смерть она утверждалась и торжествовала.

Но все это относится к так называемой интеллигенции — не читавшее ни Достоевского, ни Джека Лондона огромное большинство российского населения жило вне ее элитарных забот и жило по-своему.

Как бы ни относиться к тому, что обычно называют «Духовным миром» — религиозные корни у всех существовавших (и существующих) до сих пор культур не подлежат сомнению. Воплощающаяся в периодически обновляемое историческое выражение, космическая религиозность является одним из самых стойких контрфорсов в здании любого человеческого общества.

Это вовсе не значит, что февральская революция не удалась потому, что российская интеллигенция была арелигиозной. Трудно найти в мире более религиозную элиту. Правда, она была в значительной части нецерковной, но даже Ленин одолел только потому, что принес в мир свою черную — ненависть, месть, вместо любви и прощения, — псевдорелигию.

И все-таки: через шестьдесят с лишним лет непрерывных и совершенно бесстыдных (как ни странно, не вызывавших особых протестов у присяжных западных гуманистов) давлений на совесть граждан, комвласть, опозорив, разрушив, взорвав молитвенные здания, уничтожив или распродав иконы и священные изображения, расстреляв наиболее искренних, честных и смелых верующих, справилась — и то не с религией, а с разными ее культовыми выражениями, — в лучшем случае, только наполовину.

В дореволюционный народный быт, даже если он был беден и груб, чаще сходил тот Дух Утешения, который теперь, на заре коммунизма, редко бывает в гостях колхозника или рабочего.

Несмотря на все беды и обиды, в дореволюционном прошлом бытовало самое демократическое, потому что лишенное всяких социальных «чинов» и «орденов» отношение к человеку. Как говорит грубоватая великорусская пословица: «морда овечья — да душа человечья». А душа почиталась у всех равнодостойной: как у «победителей жизни», так и у побежденных ею, и по-настоящему оценивалась и взвешивалась только в том мире, откуда возврата нет… Никто не предполагал заранее в другом доносчика-стукача, способного на все, «идеологического врага», «насекомое» — то есть подлежащую уничтожению «контру».

Для того, чтобы почувствовать это не в формальном плане и не в отношении закона (порой даже вопреки ему) утверждавшееся душевное равенство, стоит перечесть рассказ Тургенева «Бирюк» или еще лучше рассказ несправедливо отодвинутого совсем на задний план Леонида Андреева «Баргамот и Гараська», рассказ, настолько задевший общественное внимание, что прозвище главного героя попало даже в известную, не слишком благонамеренную шутку по поводу памятника Александру III, работы Паоло Трубецкого, перед Николаевским вокзалом в Петербурге («стоит комод, на комоде бегемот, на бегемоте Баргамот, на Баргамоте шапка»).

Сознание всеобщего, хочется сказать, «субстанционального» братства, помимо всего прочего, способствовало в прежней русской деревне той взаимопомощи, множественные проявления которой так тщательно описаны Глебом Успенским. Из них должна была вызреть самостоятельная руссистская общественная доктрина, «российский солидаризм», скажем, если бы его не затоптала грубая механика псевдогуманистической диалектики, закономерно, а вместе с тем обманно восторжествовавшего «на верхах» совершенно чуждого народу псевдонаучного марксизма.

Даже там, как, например, у нас на Волыни, где не было общины, где «помочи» нельзя было объяснить круговой порукой за выплату подати, уже во время польской оккупации после Рижского мира, направляясь из Чехии в «отпуск» в родной город (на самой границе Советского Союза), еще в вагоне услышал я, как польский чиновник, весь в галунах и нашивках, жаловался на консерватизм и тупость волынских крестьян. Они, видите ли, чтобы уничтожить ставшую невыносимой черезполосицу, подали прошение о выходе (выражаясь по-столыпински) на «отруба» и, конечно, сразу получили удовлетворение: поляки, после того как реквизированные свыше известной нормы помещичьи земли были заселены «осадниками», то есть бывшими польскими солдатами, среди которых, в усадьбе побольше, селился обязательно офицер — разрядив этими «Аракчеевскими» поселениями украинские деревни, весьма рекомендовали аборигенам еще более рассредоточиться на хутора, или хотя бы отруба.

Когда в село, о котором идет речь, приехал землемер и собрал сход, его вдруг спросили: как будет с выгоном, на котором пасся обычно весь домашний скот? Землемер, конечно, ответил, что выгон пойдет в «общий котел» и будет разделен между «отрубниками». «А как же скот? Где он будет пастись?» — «У каждого на его участке». И тут неожиданно- цивилизованный паныч наткнулся на скифское варварство. «Ни, це не справедливо! Вот Марыська, ее человика забылы во время первой мировой в Карпатах, кроме огорода при хате, земли почти не имеет. Все ее богатство — корова, которая пасется на выгоне. Чем же она теперь ее кормить будет? Це не годится. Хай буде як було!»

После октября 1917 года во время стихийного «черного передела», по всем свидетельствам, собранным В. Черновым (см. его статью под тем же названием в сборнике Института Изучения России в Праге), все обошлось с минимальным количеством неприятностей и столкновений, а тем более — жертв. Удержавшимся в деревне помещикам обычно оставляли усадьбу (если это не был «дворец») и землю «по общей норме».

Любопытно, что в прошлом — из всех монастырей, «в Земле Российстей просиявших», самой образцовой и самой цветущей (и в хозяйственном смысле) коммуной была Соловецкая обитель, по составу монахов подавляюще «мужицкая». В то время как недалекий (и тоже островной — на Ладожском озере) «дворянский» Коневец, по репортажу того же несравненного Немировича-Данченко, отличался не столько спиритуальностью, сколько спиритуозностью своих монахов.

Соловецким трудникам весьма помогла их особая «мужицкая» вера (не смешивать с нянькиными «тремя китами»!). Если не изменяет память, еще Лев Толстой восхищался интимностью и бытовизмом крестьянского отношения ко всему тому, что называется «богопочитанием» (у Лескова это — «Христос за пазушкой»). На Соловецких островах постороннему наблюдателю могло показаться, что святители Зосима и Савватий продолжают жить здесь же, в своих кельях, и непосредственно дают молитвенные и трудовые задания и выслушивают доклады об их исполнении: до того обыденно-простой и полной казалась кооперация между «тем» и «этим» (материально-хозяйственным) миром. Так часто теперь иронически подчеркиваемый термин «Святая Русь» — конечно же, не значил, что Русь заселялась исключительно святыми.

Если согласиться с Аскольдовым, что в российском характере больше от ангела или от черта, чем (как в Европе) просто от человека, — то в отличие от Европы и просто люди, и даже «черти» у нас считали самым большим людским достоинством не силу, не ловкость, не ум, не талант даже, — а вот именно «праведность», святость (хотя бы в самых «уродливых» ее выражениях — «юродивые», «убогие», «дурачки Божьи») и высшее оправдание жизни видели не в материальном плане.

Поколеньями установленный, согласованный с природой распорядок жизни крестьянской Руси заполнял дни мудрым чередованием порой почти каторжных трудов (при спешной, из-за погоды, уборке полей и лугов) с отдыхом и степенным веселием праздников.

Строго и уверенно шел годовой круговорот, в котором космическая правда язычества сочеталась с надмирными перспективами христианства. В Святой Рождественский вечер, после первой звезды, зажженной как кроткая лампада над засыпанными синим снегом хатами, за истовым традиционным ужином — вареные зерна пшеницы с медом и необмолоченный сноп в красном углу под иконами — сопричащали собравшихся сразу и к древнейшим, впервые ставшим оседлыми пра-пращурам с их впервые и невозвратно переступившей животный обычай пищей, и Вифлеемскому вертепу с Божественным младенцем на соломе яслей…

Как показало злосчастное наше столетие, разложению общественной жизни неизменно предшествует оскудение религиозное. Если коммунизм до сих пор побеждает в мире, то единственно потому, что он сумел стать псевдорелигией. Это никак не значит, что стоит всем, изнемогающим от круговых кризисов и висящим на волоске над кризисом самым последним — атомным — европейским народам опомниться и смиренно пойти за чудесно явленным с Востока Папой туда, куда он так настойчиво зовет, то есть — назад в «равноапостольную и католическую», чтобы наступила тишь да гладь, и все террористы и гангстеры постриглись бы в монахи, а коммунисты, исповедавшись и причастившись, публично на главной площади сожгли бы «Капитал» и «Коммунистический манифест». В истории религий бывают восстановления культа, но не бывает восстановления веры. «Когда соль потеряла свою силу, что сделает ее опять соленой?»

Но важно, что без «соли» (то есть воплощенной в историческую религию космической религиозности) никакой настоящей, прочной, перспективной и человечной «социальной каши» не сваришь, и — как свидетельствует наша провалившаяся в тартарары идеологического кретинизма революция — в российском народе стихийная религиозность неистребима. Ее можно, обманув, направить на ложный путь, даже на самозаушение, но уничтожить невозможно. Она пережила и то, что Перуна, с серебряной головой и золотыми усами, запряжка круторогих быков стащила в Днепр, и то, что в припадке идиотского марксистского вандализма в Москве взорвали храм Христа Спасителя. Она остается и под материалистически-одномерной обывательской безверностью, и под кощунственным комсомольским хулиганством.

Приятель нижеподписавшегося, одессит-украинец с весьма российской душой, в 1919 году, пытаясь пробраться с поручением от «Белой ячейки» в Крым, уговорил знакомого рыбака (кстати, контрабандиста), и тот повез его в своей промысловой лодке. В открытом море стало свежеть и началась почти буря. В самый критический момент, когда «белый воин» уже представлял себе, как его молодое тело путешествует в кишках прожорливых крабов, рыбак, пытаясь убрать не поддающийся парус, стал, как водится, грубо сквернословить и, в конце концов, помянул и Богородицу, и Господа Бога.

Как только шквал поутих, «белый воин» не выдержал: «Как вам, Сергий Олексович, не стыдно в такой момент так ругаться!»

Сергий Олексович посмотрел на собеседника с непередаваемым презрением: «И чему вас на гимназии училы! По-вашему, Бог не понимав, когда я взаправду, а когда только так?»

…Умом Россию не понять… Недаром много чудивший и все же самый настоящий поэт Сергей Есенин незадолго до своего трагического конца просил: «И за все за грехи мои тяжкие, За неверие в благодать, Положите меня в русской рубашке Под иконами умирать…»

В городах у потомственных мастеровых были свои искушения и срывы, и стихийная религиозность часто оборачивалась мещанской обрядовостью, традиционным украшением быта.

В немногочисленный потомственный пролетариат уже проникала, занимая место религиозности, материалистическая революционная пропаганда, которую, однако, приходящие из деревень пополнения незаметно корректировали давней народной мечтой о праведном царстве, со справедливой властью и правой верой, благоденствующей где-то в «Опоньской стране», за горами, за долами и синими морями, может быть, там, куда, спасаясь от зимней стужи и бескормицы, мощным биологическим потоком через всю страну неслись ежегодно осенью перелетные птицы. Возможно, что их заоблачная перекличка, увлекая за собой и волнуя воображение, и породила «опоньскую» мечту, которая, конечно, весьма способствовала приятию революции, но вместе с тем не переродилась окончательно, как хотелось бы некоторым, в массовую марксистскую веру.

О некоторой «особой стати» российского пролетария, дети которого уже начинали включаться в интеллигентскую элиту страны, свидетельствует хорошо известная автору правдивая история одного, никогда не привыкнувшего к эмигрантской судьбе эмигранта. Его отец (так же, как дед) работал на текстильной фабрике в Кинешме и был убежденный толстовец. Как вспоминал сын, у отца в квартире собирались рабочие и — по графу Льву Николаевичу — обсуждали, «как жить». Старший сын этого «наставника» кончил реальное училище и поступил в высшую школу, но, став эсером, попался на революционной пропаганде и был выслан в Сибирь, где, кстати, очень скоро и хорошо устроился заведующим каким-то отделом в организации, занятой проведением грунтовых дорог и постройкой мостов в предгорьях Саянского хребта. Благодаря его денежной помощи, и второй сын, будущий эмигрант, кончил то же реальное училище и поехал к брату, сразу же устроившему его «техником» на том же строительстве. Но тут грянула Первая Мировая. «Техник» (он, кстати, тоже стал эсером) бросил работу и пошел на фронт добровольцем. К началу революции был уже штабс-капитаном, командиром пулеметной команды. В конце периода Временного Правительства стал начальником милиции в родном городе, а после Октября в остром конфликте с «победителями» вошел в «Союз Освобождения» и в конце концов пробрался на Юг в Добрармию. Ее порядки ему не очень понравились, и при Врангеле он примкнул было к белым-зеленым, партизанам капитана Орлова. Во время эвакуации Крыма сел уже на один из кораблей, но не вынес мысли о разлуке с Россией и сошел на берег. Когда начались массовые расстрелы оставшихся и сдавшихся (зарегистрировавшихся) белых, снова ушел в горы к настоящим зеленым. При НЭПе, когда жизнь стала улучшаться и татары перестали поддерживать партизан, вместе с другими спустился с гор и сдался красным. Но очень скоро поняв, что пощады ему не будет, снова бежал и после ряда перипетий пробрался на Север и через Финляндию ушел в Европу… До конца дней не мог отвыкнуть от России и оставался чужим западной жизни. В очередных припадках ностальгии несколько раз пытался вернуться, но… каждый раз отходил еще дальше от тех, с кем собирался мириться. С тем и умер, по счастью не дожив до встречи с людьми, которые показали бы ему, что его «третьей» (то есть не царской и не пролетарской) России пока нет…

Все это мило (скажут скептики), но не объясняет, почему «они» победили? И почему народ позволил так исковеркать свою душу?

Подобно тем христианам будущего (а, может быть, уже настоящего?), которые примут явление Антихриста за второе пришествие Христа, наш народ увидел «Опоньское царство» в Октябрьской контрреволюции…

А когда понял, что жестоко обманулся, было уже поздно.