V

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

V

Впервые вошла Она в мою жизнь после русско-японской войны, впечатлившей мою детскую душу больше всего тем, что в ней участвовала богато представленная в общеизвестной, служившей в то время своего рода общероссийским телевидением, марксовой «Ниве», белыми, как чайки, красавцами-кораблями Дальневосточная наша эскадра. В этой парадной раскраске (к пущей радости японских наводчиков) она, кажется, и начала боевую карьеру, чтобы в результате стать, как острили иностранные злопыхатели, «самым большим подводным флотом в мире».

Мою семью русско-японская война затронула только слегка: был мобилизован дядя-доктор, оставивший в семейном альбоме с бархатным переплетом интеллигентную скептическую (на всякий случай) улыбку под огромной косматой маньчжурской папахой. Кроме папахи, была еще и офицерская шинель с серебряными докторскими погонами и — неизвестно к чему — шашка («селедка», как назвали ее всякие штатские насмешники). Правда и то, что к этой форме ланцет присобачить было бы неудобно.

Но вот дядя вернулся, война кончилась — и началась Она.

В одно ничем не примечательное утро в приготовительном классе Н-ской гимназии шла диктовка. Учитель Пал Палыч, гуляя между партами, раздельно произносил малоосмысленные, но переполненные ловушками на «букву ять» фразы, вроде: «Белый, бледный, бедный бес убежал голодный в лес» и т. д. А мы прочие, кто спокойной и уверенной рукой, кто свистящим шепотом справляясь у более осведомленного товарища, кто, благодаря отличному зрению, «скатывая» у сидящего впереди и благорасположенного пятерочника, — заносили нарочитую грамматическую галиматью в разлинеенные тетрадки.

И вдруг без всякого особого шума двери широко распахнулись, и вошедшие в класс старшеклассники объявили, что урок прекращается, потому что по решению какого-то там комитета, гимназия забастовала. Все, что произошло в дальнейшем, никак не похоже на «самодержавный тоталитаризм», а больше всего напоминает, увы, современный «свободный мир», в частности, Европу.

Мы вышли на гимназический двор и по детскому своему состоянию занялись своими обычными переменочными играми, а Пал Палыч без особой враждебности отправился со старшеклассниками к директору… Не было ни полиции, ни жандармов. Через некоторое время нас снова собрали в класс и объявили, что гимназия закрывается на две недели. Через день приехал отец и забрал меня в деревню, что для меня, еще не привыкнувшего к жизни вне родительского дома, было приятным подарком судьбы, так что, хотя психическая атмосфера вокруг была, как теперь сказали бы, «реакционной», я чувствовал себя почти революционером. Почти… Потому что даже тогда что-то неодолимое меня от этой «стихии» отталкивало и в ней отвращало. Возможно, это была врожденная особая чувствительность в той области, которую профессор Петражицкий считал «месторождением права» — области императивно-атрибутивных эмоций. В этом было больше инстинктивного, если угодно, звериного (в хорошем смысле слова), чем собственно разумного, «человеческого». Теперь уже известно всем, что императивно-атрибутивные переживания широко распространены в животном мире: так называемые «поля охоты» не только строго охраняются их «собственниками», но и возможные «захватчики» вокруг ведут себя так, что сомнения не составляет наличие у них сознания собственной неправомерности.

В нормальных условиях взаимоотношения между людьми и разными ими освоенными, вещными сущностями видоизменяются постепенно, от одной потребности к другой, безболезненно меняя объекты и субъекты императивно-атрибутивных переживаний..

Но революция — результат заторможенной эволюции — взрывает все, и старые императивы, и их атрибуты: и пока не выработаются и не закрепятся в новых поколениях новые, в обществе царит обнаженное насилие, в первую очередь уничтожающее честных, смелых, ответственных, свободолюбивых. А потом начинает править созданный им «отбор наоборот». И нужны поколения, чтобы общество вернулось к нормально терпимому проценту негодников на командных постах.

Во всяком случае, после первой, только что рассказанной нашей встречи, я уже не помню такого периода моей российской жизни, когда никто, нигде, никак — прямо или косвенно — не говорил бы о революции.

Вот вспоминаются те старосветские, уютные, благодушно-провинциальные съезды соседей, вечеринки, семейные праздники, которые до последней войны, как доисторические игуанодоны на таинственном плоскогорье «Потерянного мира» Конан Дойля, сохранялись еще в ставших «поветами» самоопределившейся Польши бывших уездах императорской Волыни, а теперь перешли в археологию навсегда… Почтенные отцы играли в преферанс, толковали о приходских и хозяйственных делах (при царе на Волыни они были вроде бы как маленькими помещиками), а иногда и о чрезвычайно высоких и тонких материях (во всяком захолустье находились мыслители, изнывающие над тайнами бытия и мироздания). Жена, чада и домочадцы упражнялись во всех возможных видах провинциальных развлечений, но в одном из углов обычно не менее шестикомнатного дома неизменно спорили о революции.

Передовые студенты и семинаристы утверждали, что «она запоздала», молодые батюшки — «что народ еще не созрел для свободы». За, карточным столиком старики степенно посмеивались над теми и другими, а господин уездный воинский начальник, шурин хозяина, сосредоточенно записывая «пульку», сохранял полный нейтралитет. Из украшенной традиционными гигантскими фикусами гостиной, где танцевали под всеуездно известный пятичленный оркестр маэстро Фидельмана и развлекались светскими играми («фанты», «море волнуется»), заходили в угловую покурить и послушать спорщиков признанные дон-жуаны и завидные женихи — офицеры пограничной стражи, — Австрия была в десяти километрах. Они в прения не вступали, по положению им этого не полагалось, но слушали охотно, порой подхихикивали — и только. Ибо никакой ум иноплеменный не в состоянии представить ту особенную, «семейную» свободу, которая совсем непонятным образом — без конституции, хартии вольностей и прочих аксессуаров Запада — осуществлялась в этой формально как будто закованной самодержавием стране.

Впрочем, после учреждения Союза Русского Народа, когда и сторонники власти усвоили «метод революционный», стало менее семейно и менее уютно. По Волыни с крестными ходами (хоругви и царские портреты) носились (можно даже сказать — бегали) два проповедовавших ненависть к революции и евреям христианских монаха: Илиодор и Виталий, а сельских батюшек ex oficio записывали в Союз, препровождая им казенным пакетом значки и устав того Отдела, который они должны были у себя на селе открыть.

И патриархальный мир стал настораживаться. На семейных вечеринках появились новые, весьма самоуверенные люди с верноподданностью «во всю грудь», и они держали речи о революции, но уже с другого конца.

Однако все эти встречные ветры не могли победить уже нарастающий на большой глубине «девятый вал». На поверхности казалось, что Столыпин перевешал всех «смутьянов» и пресловутое «сначала успокоение — потом реформы» — уже наступило. Заграничные люди писали о необычном экономическом процветании Российской Империи и предсказывали ей, что, если не будет ни «великих потрясений», ни войн, — она скоро станет первой державой Европы.

Но… кроме экономики было еще большое и тяжелое историческо наследство. И о нем не хотели вспоминать те, кому это было невыгодно.

Ряд больших неправд перенес от своих властей российский на род.

Царь Борис разделил его на рабов и господ, патриарх Никон — на истинных христиан-православных и отщепенцев, почти еретиков. Царь Петр одних перевел в Европу, других оставил в Московии. Указ о «вольности дворянской» — одних, с сохранением благ и преимуществ, сделал свободными даже от службы государству, других оставил обязанными данью пота и крови. И, наконец, освобождение от рабства не закрыло старой раны: «Мы ваши, а земля наша», — говорили в свое время мужики… И вот земля в значительной мере осталась не «нашей».

Вспоминается, как в годы столыпинских реформ в село, где священствовал мой отец, приехал бродячий торговец «кацап», продававший разные, как теперь сказали бы, «предметы культа», от колоколов до риз, крестов, чаш и подсвечников включительно. Считая, что в ризнице кое-чего не хватает, отец созвал «братчиков» (старинное установление на Украине: уважаемые благочестивые прихожане, составлявшие содружество, заботившееся о церкви) в церковную сторожку, где происходил показ товара, оценка, торг и покупка. Когда с делом покончили, начались, конечно, разговоры с «бывалым» человеком. Мало-помалу добрались и до «леворуции» и до «земельного вопроса». Батюшка, конечно, «завиральных» идей поддерживать не мог и указывал на положительные стороны нового земельного закона, например, — на возможность для малоземельных переселения в Сибирь с правительственной поддержкой. На что «кацап», поблескивая искрами щелястых глаз, выдаивал из клинушка жиденькой бородки одно и то же: «А пущай министры туды сами и едут-с!»

«Братчики» — поскольку среди них особенно малоземельных не было — солидно помалкивали или подзуживали шуточками «кацапа». Но что они думали, догадаться было не трудно: сразу за церковным погостом помещался «фольварк» помещика, на котором, как еще их отцы помнили, при крепостном праве по субботам пороли провинившихся крестьян. За фольварком — на три стороны расходились земли помещика. Ему же принадлежал и большой рыбный пруд с мельницей и — на противоположном берегу — дворец (палац) с парком, по аллеям которого дети графа развлекались верховой ездой, когда вся семья приезжала в Россию, потому что обычно они жили в Австрии, где поляки чувствуют себя больше «у себя». И вот «братчики» представляли себе, как это они бросают свои, выстроенные еще отцами дома с ими же выращенными вишневыми «садочками», бросают село, такое привычное и родное, с церковью, в которой их крестили, венчали, отпевали их отцов и дедов и прадедов, бросают родные могилы и тащатся за тысячи километров в неизвестную и звучащую зловеще Сибирь, тогда как тут же рядом земли хоть завались и обрабатывает ее арендатор, чтоб было на что жить в Кракове не любящим России владельцам.

Конечно, граф мог быть русским и жить не в Кракове, а, скажем, в Париже или даже в Петербурге, куда и посылались бы ему деньги управляющим или арендатором, но сущность вопроса от этого не менялась.

Земельный вопрос, как груз динамита, лежал в подвалах российской государственности, и роковую случайность можно было предотвратить, только эвакуировав своевременно этот опасный исторический реликт. Это понял П.А. Столыпин, но из всех возможных методов этой «эвакуации» избрал как раз рассчитанный на десятилетия, в то время как детонация могла произойти каждую минуту. Но Столыпин не мог поступить иначе: он прежде всего спасал, старался укрепить и расширить тот класс более или менее мощных земельных собственников, на который главным образом и опирался трон. На самом же деле для страны не так уж важно было — что экономически выгоднее: фермерское, го есть хуторское, или сельское, то есть мелкое (обычное или общинное) хозяйство; в крестьянской стране важно то, под ветром каких настроений окажется крестьянство, когда все остальные устои общественного порядка начнут сдавать. Более весомой гири судьба на весы революции положить не могла: рабочий класс был относительно незначителен и в 1905 году показал, что без армии (то есть, в конечном счете, без крестьянства) ничего сделать не может. Тем более ничего не могла интеллигенция, которую, правда, чаще всего обвиняют в том, что она «подготовила» революцию.

Революция — явление стихийное и в его предопределителях слишком много неизвестных (то есть, при нынешнем состоянии знаний об обществе и его законах, не поддающихся учету). Поэтому, если можно подготовить смену кабинета или дворцовый переворот (например, октябрь), то при самом пылком желании и предельных усилиях и жертвах нельзя подготовить революцию, как нельзя вызвать извержение вулкана или создать ураган. Но, конечно, можно и должно, предвидя революцию, подготовиться к ней, то есть заранее знать, каким именно силам, которые она развяжет, нужно содействовать и каким противостоять.

И тут уже российская интеллигенция, из боязни «генерала»[2] (республиканца, кстати) пропустившая Ленина, не имела бы оправдания, если бы не ее европейские тезки, которые теперь, в конце XX века, через шестьдесят с лишним лет после российской революции, объявляя мерзким варварством, недостойным цивилизованных стран, смертную казнь для уголовного насильника и многократного убийцы — в то же время признают «исторически оправданным» уничтожение одной трети населения для того, чтобы заставить уцелевшие (пока что) две трети строить везде и при всех ухищрениях разваливающийся коммунизм.

Российская интеллигенция если и виновата, то лишь в том, что родилась, выросла и воспитывалась в европейской культуре и, даже считая себя славянофилами или евразийцами, усвоила ее, можно сказать, «первородный грех» — двуличный гуманизм.

Поскольку участились попытки коварную природу этого явления вывести из российской «народной души» — очень важно указать на подлинные корни определившего (в особенности наш живодерный век) феномена.

Они, конечно, идут глубже и якобинских клубов, и Святейшей инквизиции и опускаются к тем временам, когда самое высокое в мировой истории моральное учение, предназначенное только для тех, кто «может вместить», только для «малого стада», осуществляющегося как бы вне истории и ее, совсем на других основаниях организованных общений, — ввели в историческую государственность, а затем, оборвав его божественные корни, лаицизировали, тем самым превращая еще сохранивший радужный отблеск неземного альтруизм в самый черствый, грубый и хамский эгоизм…

Но это совсем особая, очень трудная и очень опасная проблема.

Для настоящего важно отметить, что все последние десятилетия перед Первой Мировой бытовавшая в российской общественности тема революции в первые годы войны как бы уснула, а потом — поскольку огромное большинство общественников всех мастей были оборонцами — именно ради скорейшего и благополучного окончания войны («справедливого мира») перешла (порой не только на словах) в тему дворцового переворота.

Вдобавок власть прямо на глазах становилась все никчемнее. И вот в театрах столицы, когда перед началом спектакля исполнялись оркестром союзные гимны, марсельезе стали устраивать демонстративные овации, в поездах отпускники говорили о недостатках снабжения, о наживающих «мильёны» на их крови спекулянтах, о генеральских изменах, вообще о том, что «старый бог спит, а молодые править не умеют». Приятель, уже посидевший в окопах прапорщик, рассказал мне, как «солдатня», не стесняясь, поговаривает, что «японскую войну их благородия пропили, а эту с милосердными сестрами… прогуляли» (и некоторый «дым» в этом «огне» был, хотя и не по вине «их благородий»: на одной из пересадок я видел в вагоне первого класса самую красивую и самую дорогую нашу городскую проститутку в костюме сестры милосердия, и уже немолодой гусарский ротмистр целовал ей ручки). В случайных и неслучайных встречах в столице (и не только в столице), как неизменная злоба дня, фигурировал Распутин и… необходимая перемена. Парикмахер, мсье Дышель, собираясь почистить подбородок приехавшему в родной город на рождественские каникулы студенту, спрашивал: «Ну что там у вас, в Петербурге?» И, слушая рассказы, одновременно выправляя на ремне бритву, повторял: «А…? (непередаваемый буквами звук) Слишком натянуты струны! Слишком натянуты струны!..»

…И вот они лопнули…