XIV

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XIV

Первое мое знакомство с «освободительной армией пролетариата» не только уничтожило все мои иллюзии (если они у меня еще были), но до того измотало и утомило, что, едва наступила настоящая ночь, в которую и пугачевцы спят, я, как говорится, «во всей амуниции» плюхнулся на диван и очнулся только в двенадцать часов дня. Очнулся с той приятной негой отошедшей усталости, которая бывает только в молодости. Но прежде чем успел как следует прийти в себя, услышал грохот копыт по булыжной мостовой. Потом так же звучно проскакал всадник в другую сторону, и я сразу же пришел в себя: «Боже! Большевики в нашем городе!»

На солнечную штору окна сразу упала будто ночная тень, и под сердцем гадом свернулась глухая, безнадежная, неисцелимая тоска. Снова эти поиски оружия, в число которого попадают самые, казалось бы, мирные вещи: столовые и чайные ложки, обручальные кольца, браслеты, брошки и даже вышитые полотенца! Снова положение щепки в мельничном водовороте, которую могут и прибить «к стенке», или вдруг подарить ей только что снятые с теплого еще буржуя почему-то не подходящие «герою» часы.

Так или иначе, надо было узнать, что происходит в городе и что случилось с освобожденными от «буржуазного гнета» товарищами. Но после вчерашнего я не хотел оставлять отца одного. По счастью, батюшку позвали к жившему неподалеку рыбаку. Он давно и прочно страдал болезнью, в которой доктора, по пути наименьшего сопротивления, видели на три четверти болезнь нервов и на одну четверть — колит. Но старик применял собственную диету и потому постоянно болел и звал батюшку, чтобы исповедоваться и причаститься перед смертью, и пока что, по той или иной причине, всегда выздоравливал. Накануне внучата наловили ему раков — он их без остатка съел и вот спешно звал батюшку. Не исключена возможность, что ему хотелось потрепаться о событиях, для чего мой отец, человек, в общем, веселый и общительный, весьма подходил.

Так что, проводив отца к рыбаку и попросив его сына задержать батюшку, пока я не вернусь, я направился было в город, но дорогой вспомнил, что забыл документы и снова зашел домой.

Едва я успел закрыть за собой дверь, как в нее настойчиво постучали. С глухим отчаянием я вернулся и открыл. Отягченный всяким мыслимым и даже немыслимым оружием и всевозможными ручными и карманными часами, красноармеец, прислонясь к косяку, шпорой долбил полированный дуб. Когда дверь открылась, он, держа карабин наперевес, долго осматривал меня, а потом даже как будто дружелюбно сказал:

«Документы!»

Уже справляясь с собой, я неторопливо повернулся, чтобы пойти в свою комнату и взять нужные бумаги.

«Ты куды, сволочь?» — вдруг заревел красноармеец, щелкая затвором.

«Взять документы…»

«А на хрен их себе нацепи, свои документы! — опять без всякой злости отозвался красноармеец и разъяснил: — Это я так, для порядку… Малограмотный я… Родители, соленым огурцом им в гроб, за всякое дерьмо шкуру с меня спускали, а насчет грамоты не заинтересовались… Ну, пойдем!» — и он направился внутрь дома.

«Это кто?» — спросил он, ткнув пальцем в портрет в штатском императора Александра III, любимого государя моего отца.

Снять парадные портреты Николая II и Александры Федоровны (в красках — приложение к «Ниве») я все же отца уговорил, но изображение своего любимца («когда русский Царь рыбу удит, Европа может подождать!») отец снять наотрез отказался, тем более, что это была не олеография, а фотография и мало кому известная: Царь был снят в штатском костюме, кажется, в Париже. В общем, человек как человек. Мог быть и родственник.

По этой линии я и пошел и на вопрос красного героя, решив, что теперь не время корове рассказывать о дифференциальном исчислении, кратко ответил:

«Мой дед…»

«Помещик?»

«Чиновник».

«Ну ладно», — лениво согласился красноармеец, продолжая осмотр дома.

В комнате покойной сестры взял гребешок и долго взвивал свой исполинский чуб. Потом испробовал щетку, но вышло, по-видимому, хуже, поэтому щетку он положил обратно, а гребешок спрятал в карман. Затем потребовал опрыскать его одеколоном и сиял, как именинник, пока ландышевый дух окатывал его со всех сторон. Потом, в рассуждении, чего бы еще прибавить к своему великолепию, открыл щипцы для завивки.

«А это что?»

«Щипцы для завивки волос».

«А ну, завей!» — И придвинув кресло к большому столу, он снял фуражку и подставил обработке свой заветный чуб.

В моих неопытных руках раскаленные щипцы обращались в бикфордов шнур, способный в любой момент взорвать этот разнокалиберный красноармейский арсенал. И сам не зная, откуда берется прыть, я, с красноречием Корабчевского, стал докладывать героическому бойцу, что для мужественного чуба воина нужна твердая рука опытного профессионала и что таковые в настоящем маленьком городке имеются и принимают граждан с утра до вечера, и что именно в профессиональной парикмахерской уважаемый обладатель уважаемого чуба получит полное удовлетворение своим эстетическим потребностям, тогда как я по неопытности легко могу сжечь его волосы и обжечь ему кожу.

Красноармеец долго молчал, вертел щипцами и щелкал ими. Наконец, спросил, где именно искать парикмахера, деликатно — двумя пальцами — вернул щипцы, нацепил фуражку совсем на ухо и пошел к выходу, прихватив по дороге с вешалки зимнюю рясу моего отца:

«Бурка будет на большой палец!»

За справками о портном я направил его к тому же парикмахеру и, закрыв за ним дверь, через черный ход вышел в город и с удивлением увидел, что главная — Дубенская — улица почти пуста. То есть все магазины были открыты, но, как говорится, «не много шили у мадам, и не в шитье была там сила». Многие были совершенно пусты, из других выходили порой бесплатные «покупатели».

На тротуаре возле бывшего гражданского клуба бегал какой-то кривоногий кавказский человек. На нем были офицерские чикчиры, отличный френч явно с чужого плеча и кожаная сумка с биноклем. На непокрытой голове черные курчавые волосы стояли копром, как у кафра. Человек, надрываясь, кричал: «Сволочи! Бандиты! Всех под суд революционного трибунала!»

И при каждом слове, увертываясь, прыгал то вправо, то влево, а на него из окон сыпались тарелки, пепельницы, бокалы, станки для карт — вперемежку с виртуознейшим, гомерическим матом.

«Наш комиссар полка, — любезно улыбнулся мне, объясняя, тоже наблюдавший эту сцену красноармеец, — жалится, что бойцы Бродовский мост взять не могут… А поди-ка, возьми: нас два полка кавалерии, а там и бронепоезд, и пулеметами зас…сеяно. Но вот поди ж ты: пусти кто слух, што под мостом мильен закопан, в два счета взяли бы!»

На углу на перекрестке на поджарой, явно степной лошадке, на которой вместо потничка нежно голубело божественное шелковое стеганое одеяло, в седле — еще в обычной кавалерийской форме — сидел веселый монгол. Потешая бесстрашных от любопытства мальчишек, он лениво хлопал шутливой нагайкой попеременно вскидывавшую то задние, то передние ноги лошадь и приговаривал: «Самогонка пьешь, ездить не хочешь!» И вдруг весь подобрался и, вместе с взвившимся всеми четырьмя копытами на воздух конем, мгновенно исчез в перспективе переулка и только откуда-то с поворота, вместе с затихающим громом булыжной мостовой, донеслось раскатистое: «Тво-о-ю ма-а-а-…»

«А это нашего эскадрона киргиз Хурдыбаев, — как вежливый гид любопытному путешественнику, доложил мне тот же воин. — Геройский боец и на лошади первый парень, только малосознательный: жадный до трофеев, не разбирается, где буржуй, а где свой брат… и опять же девушек почем зря портит…»

В особняке присяжного поверенного Гольдберга поместилась комендатура. Преуспевающий Лев Исаакович хотел необычностью своего дома подчеркнуть свою победу над жизнью и выстроил его в стиле «рококо» («ма-ка-ка», — как называли этот слепленный из кирпича и большого количества извести сладкий пирог иронические гимназисты-старшеклассники). Особняк получился настолько своеобразным, что даже привыкнувшие к нему аборигены, проходя мимо, как будто их ткнули под ложечку, внутренне охали. Однако на этот раз шедевр уездной архитектуры казался чем-то посеревшим, вылинявшим. Словно знаменитая «макака» тоже испугалась, нахохлилась и поджала хвост.

У широко раскрытой двери дома появился сам хозяин и с кем-то, по-видимому, представителем комсостава бригады, завел оживленный разговор, вернее, спор. Обычно экспансивный Лев Исаакович сейчас совершенно выходил из себя и жестикулировал так, что казалось, будто руки его нечаянно оторвались от корпуса и в панике носятся вокруг, тщетно пытаясь уловить момент, когда можно будет приклеиться обратно.

«Помилуйте, — трагическим полушепотом свистел Лев Исаакович, прижимая обе руки к груди. — Помилуйте!» — и руки разлетались в стороны. — «Солдаты…» — правая рука загибала один палец на левой — «…революционной…» — загибался второй палец — «…армии…» — третий палец прижимался к ладони — «…запирают мою прислугу в ванную комнату и…» — сжатые в кулаки обе руки мотались в воздухе, вколачивая, как гвоздь, каждый слог — «…до ут-ра на-си-лу-ют ее!»

Военный возражал скучным голосом, ссылался на военную обстановку, на то, что часть — фактически — находится в тылах противника, отчего дисциплина расшаталась, а бойцы нервничают. Упомянул о том, что такие случаи бывали в самых что ни на есть регулярных армиях, например, в царской во время галицийской кампании. Истощившийся Лев Исаакович в последний раз заявил: «Товарищ адъютант! Прошу вас довести до сведения командира мое глубокое гражданское возмущение и категорический протест!» — И скрылся где-то в глубине дома.

На Тюремной площади, пожирая нары из камер заключенных, пылал огромный костер. На нем, надетый не то на пику, не то просто на кол, жарился здоровенный кабан, и вокруг него, под лихой надрыв захлебывавшихся гармошек, лязгая оружием и шпорами, помавая исполинскими чубами, парами танцевали жеманную польку пьяные бойцы.

«Шалит братва, отдыхает», — сказал красноармеец с умиленным сочувствием. Он остался с братвой, а я пошел дальше. Добрался я до домика моего лучшего друга, не вызвавшего революционных вожделений, и узнал, что с «нашими», в общем, обошлось. Кто затаился дома, кто спрятался в менее «людном» месте: один просидел два дня и две ночи на заброшенном еврейском кладбище. Вообще убитых — если не считать взятых с оружием в руках — было сравнительно мало. Мучительно погиб один из наших однокашников, живший на окраине. Ни к белым, ни к зеленым, ни к красным решительно непричастный. Когда большевики ворвались в город, он у себя во дворе под развесистым деревом неизвестного происхождения предобеденно прохлаждался: не то пил чай, не то читал книгу, конечно, без погон и прочих знаков различия, но в офицерском хаки, которое, что называется, «донашивал». По неизвестной причине (вероятно, добрососедскому доносу) его голыми шашками гоняли по двору, пока он не свалился замертво. Мать смотрела на все из окна, и ее пустили только к трупу.

Но в общем, революционные герои главным образом интересовались «изъятием ценностей». Правда, они тоже очень настойчиво искали вербовщика Деникина, но у него, вероятно, была своя агентура, потому что след его, как след Тарасов у Гоголя, отыскался уже только в «цветных» частях.

Рассказывали (но, возможно, что это было творчество «ворожих до уряду»), что, когда городской голова (щирый украинец), беспокоясь за участь сограждан, вышел навстречу ворвавшемуся в город первому взводу, как полагается, с хлебом-солью, подскакавший навстречу всадник отстранил и то, и другое саблей и торопливо спросил: «Где казначейство?» Слегка дрожащей рукой городской голова указал направление, и моментально весь взвод, как медный всадник, поднял коней на дыбы и ринулся в указанную сторону.

Весь этот неожиданный вулканический налет объясняется, помимо всего прочего, и полной никчемностью наших «щирых». Оба полка, оказывается, уже с утра были почти у города в лесу и ждали только момента, когда петлюровцы начнут парад. В город из леса через болотистые луга вели — с мостами — три плотины. В начале и в конце каждой петлюровцы поставили пулеметные заставы. Но, рассказывали, что первый пулеметчик проснулся только от очень чувствительного удара сапогом в бок: «Эй, товарищ! Вставай! Стрелять пора!» Заставы на самых подступах к городу пытались что-то сделать, но было уже поздно: по плотине неслась лава всадников. И каких всадников! Одному прострелили руку, так он взял поводья в зубы и успел зарубить пулеметчика…

Возвращаясь домой из-за отца и объявленного «осадного положения», я почти бежал по своей плотине.

На одном из мостов рядом застучали конские копыта. И довольно насмешливый голос меня окликнул: «А куда ты так нажимаешь? Краля, что ли, ждет?»

Начинается!.. подумал я и пожалел, что надел в город новые сапоги, но улыбающееся лицо моего спутника было абсолютно доброжелательно.

«Нет, краля не ждет, но вы знаете, какое сейчас время».

«Ну, времени еще хватает, — сказал он, важно посмотрев на свои бесчисленные часы, — а ты вот лучше со мной закури!» — И он вытащил из кармана своих нечеловеческих галифе сигарную коробку, туго набитую папиросами. Я прикурил от зажатой в коробочку ладоней спички и, затянувшись, искренне восхитился: «Отличный табак! Откуда такой?»

«А из Староконстантинова! Богатейшие жиды! Три дня весь город мы, как мешок, трусили, и, поверишь ли, еще осталось! Вот ето был цыганский праздник! Зайдешь в лавку, а там всякая посуда буржуйская и вправо, и влево, аж до потолка! Двинешь шашкой в одну сторону — дзинь! Двинешь в другую — брынь! Весело! Понимаешь — весело!»

Потом завязался совершенно мирный разговор о войне вообще, Великой, в частности, и революции — в особенности… Когда мы прощались, мой спутник, разбирая поводья, как-то тепло сказал:

«А ты, браток, нас не боись. Все русские люди. Есть, конечно, которые шалят, но понимаешь, четыре года: «так точно, Вашбродь! никак нет, Вашбродь»! Да еще по зубам порой за здорово живешь…

А тут воля, свобода… которая братва шалит… А ты все-таки ее не боись! А вот те, что за нами придут — у них злоба чужая. С ними держи ухо востро! Они никому не прощают…»

«А что?» — спросил я, стараясь себе представить, что нас ожидает. Но боец распространяться не пожелал: «Когда молодому постель стелют, поздно ему говорить, что невеста б…», — и, махнув на прощанье рукой, галопом ушел к лесу. Во вторую ночь, каюсь, я уже не спал сном праведника — все чудились звонкие копыта по булыжной мостовой или скрип нашей полуразбитой калитки. Когда совсем рассвело и не стало мочи метаться с боку на бок в постели, я поднял штору, раскрыл окно в упоительную утреннюю свежесть и удивился, что сосед наш, сапожник Парфентий Степанович, по старинной привычке метет перед своей усадьбой тротуар и улицу.

Оглянувшись на стук оконной рамы, он приветливо помахал рукой: «Чего же это вы так рано? Идите, досыпайте! Они уже ушли».

«Как ушли?!»

«Да так… Собрались ночью и ушли… Похоже, петлюровцы их окружать стали…»

«Так у нас, значит, сейчас петлюровцы!»

«Никого нет… Сами по себе и живем… Похоже, что так-то лучше…»

И вдруг добавил, испортив весь гордый анархизм последней фразы: «Вроде как при Николае…»