VΙΙ. 60–70–е годы: «акме» историка
V??. 60–70–е годы: «акме» историка
Собственные мемуары и изучение исповедей средневековых интеллектуалов. — Создание серии монографий. — Публикация перевода «Апологии истории» Марка Блока. — Трудности в осмыслении нового материала. — Размышления о ремесле историка. — Встреча с польскими учеными. — Первые контакты с Ле Гоффом. — Три парадоксальных классика: Грёнбек, Бахтин, Арьес. — Преодоление издательских препятствий. — Приключения с немецким переводом «Категорий средневековой культуры». — Отклики на «Категории».
Мои самонаблюдения доказывают все с большей очевидностью, что мемуары — вещь не безобидная. Не могу не признаться, все чаще вспоминаются слова поэта: «Мысль изреченная есть ложь». То, что приходит на память в часы одиночества, и то, что я произношу в этой аудитории, — далеко не одно и то же. Невольно включается механизм самоцензуры; о каких?то событиях, которые, сидя за письменным столом, я скорее всего зафиксировал бы в своих мемуарах, я не говорю, и те признания, которые человеку легко записать, когда он находится вдали от людей, застревают в горле.
Речь идет не о сознательном искажении правды, но о том, что иные детали прошедшего, и подчас даже немаловажные, опускаются. В особенности это касается моего отношения к некоторым персонажам. Кое — кого я, вероятно, не пощадил бы, сиди я один на один с листом бумаги или компьютером. Но здесь, в этой аудитории, я по временам испытываю своего рода смущение и призываю себя к сдержанности, о которой, не исключено, потом пожалею. Впрочем, как вы уже могли убедиться, сдержанность моя небезгранична.
Случилось так, что я приступил к изложению своих воспоминаний в то самое время, когда я заканчиваю монографию об индивиде на средневековом Западе. В значительной части она основана на анализе текстов автобиографий (в той мере, в какой правомерно говорить об автобиографии, скорее представлявшей собой исповедь, или апологию, или житие).
Лица духовного звания, такие как Абеляр, Гвибер Ножанский, Сугерий, Петрарка и другие, испытывали потребность, каждый по своим причинам, поведать современникам и потомкам о собственной жизни — либо с нравоучительной целью, либо движимые жаждой славы и самооправдания. Эти сочинения в значительной мере проникнуты религиозными настроениями, а потому честолюбивые намерения их авторов подчас оказываются в противоречии с идеей обуздания собственной гордыни — самого тяжкого из смертных грехов.
Анализ подобных текстов сопряжен с очень большими трудностями, ибо сплошь и рядом исследователю приходится предпринимать попытки обнаружить личность, скрываемую от читателя набором риторических клише и ссылок на библейских, раннехристианских и античных персонажей. Неповторимая субъективность того или иного автора, пишущего о себе, по большей части замаскирована, может быть, даже вопреки его искренним намерениям.
Итак, моя нынешняя работа протекает одновременно в двух планах — это попытка проникнуть в сознание человека, жившего много веков тому назад, и опыт восстановления собственной жизни, рассматриваемой в связи с общим развитием современной исторической мысли. Последнее оказалось для меня очень поучительным. Теперь я начинаю лучше понимать те трудности, какие порождает человеческая память.
И наконец, еще одно соображение. Отсутствие зрения, обрекающее на погружение в абсолютную и бесконечную ночь, неизбежно окрашивает мои мысли в более мрачные тона, чем если бы я вспоминал, владея всеми своими органами чувств. Я не жалуюсь и не пытаюсь оправдаться — просто — напросто я отдаю себе отчет в том, что гамма чувств и воспоминаний может оказаться у меня несколько сдвинутой.
Поэтому то, что я излагаю, не есть, конечно, выдержанная во всех пропорциях картина происходившего, а скорее некоторые пункты, на которых хочется подробнее остановиться. Но быть по сему.
* * *
Вторая половина 60–х и начало 70–х годов были в моей жизни периодом очень важным, потому что, наконец, стали вырисовываться для меня контуры тех подходов к изучению истории, которые до этого представлялись весьма смутно или вообще не были включены в сферу моего сознания. И по результатам это было очень продуктивное, урожайное время. За семь лет между 1966 и 1972 годами я опубликовал, если не ошибаюсь, пять монографий. Правда, многое было написано раньше, но тогда, будучи профессором провинциального педагогического института, я был лишен возможности реализовать свои планы в виде книг. Статьи выходили, а с монографиями не получалось. И вот, наконец, эта препона по разным причинам была преодолена, вышли сначала «Походы викингов», затем часть моей докторской диссертации в виде книги «Свободное крестьянство феодальной Норвегии», книга «Проблемы генезиса феодализма в Западной Европе»; написанная тогда же и вышедшая несколько позже, в 1972 году, монография «Категории средневековой культуры» и параллельно с ней книжка «История и сага». Кроме того, вскоре я опубликовал небольшую книгу «Эдда и сага», в которой нашли воплощение лекции, читанные на филологическом факультете МГУ за несколько лет до этого, затем книгу «Норвежское общество в Раннее Средневековье» — это вторая часть докторской диссертации, защищенной в 1962 году, переработанная в свете последующего собственного опыта и новой историографии. Участвовал я также в коллективных трудах — «История Норвегии», «История Швеции», «История крестьянства в Европе», но прежде всего работал над своими темами по социальной и культурной истории Средневековья. Я ощущал, что мною накоплены силы для того, чтобы по — новому подойти к проблематике, которая меня привлекала.
В те годы мне удалось совершить нечто, что я позволю себе, при всей своей врожденной скромности, отметить как, может быть, главное, чем я мог бы гордиться. Это публикация у нас «Апологии истории» Марка Блока. Ее перевод вышел в 1973 году под моей редакцией и с моей статьей. Книга М. Блока «Характерные черты французской аграрной истории» была издана раньше, но то была более специальная работа, и ее читали преимущественно историки социально — экономических отношений, специалисты по истории Франции. Я думаю, что появление на русском языке «Апологии истории» — научного завещания Марка Блока, книги, посвященной общим проблемам, было тогда существенным прорывом в нашем историческом сознании. Смею надеяться, что и в последующие десятилетия она сохранила это свое значение (второе издание удалось выпустить к столетию со дня рождения Марка Блока, в 1986 году).
А. Д. Люблинская, испытывавшая к Блоку глубочайшее почтение, читала в рукописи перевод и помогла переводчице и мне рядом конкретных, дельных и точных замечаний. Она внимательно изучила также рукопись моей статьи и задала только один вопрос: «Почему вы совершенно не критикуете Марка Блока?» Я ответил: «Марк Блок жаждал критики, но тогда он мог ее выслушать, ответить и использовать. Теперь Блоку моя критика не нужна, и меня не интересует тема “Марк Блок и марксизм”, она — не главное у Блока». Он знал марксизм, относился к нему с некоторым предубеждением как к некоей тоталитарной философии, которая его страшила. И вообще на философию истории французские историки — они объединяли в этом понятии и Гегеля, и Маркса, и Тойнби, и Шпенглера — смотрели не без предубеждения.
Процесс превращения рукописи в книгу, как тогда, так и сейчас, является длительным. К тому же на этом пути «Апологию истории» поджидали всякие рогатки. Книга выходила в издательстве «Наука», в котором практиковалась очень сложная система рецензирования: надо было получить гриф Института, благословение тех, кто надзирает за продукцией историков. Пришлось идти на некоторые ухищрения и столкновения для того, чтобы книга дошла до стадии корректуры. И вот, наконец, заведующая редакцией всеобщей истории Инга Сергеевна Трахтенберг, как она мне рассказывала, представила корректуру на подпись главному редактору издательства А. Н. Сахарову. Рассчитав, чтобы он не особенно вникал, она отнесла ее вечером, а наутро пришла за ней. Времени для чтения было совсем мало. Она спрашивает:
— Вы прочитали?
— Да, я прочитал.
— Ну, так все в порядке?
Тут он цитирует слова Блока, которые я привел в своей статье: «Я француз и чувствую себя евреем только перед лицом антисемита». Он ей это декламирует, а Инга Сергеевна, женщина очень энергичная, экспансивная и прекрасно понимающая значение книги Блока, принимает воинственную позу и говорит:
— Ну и что, Андрей Николаевич?
— А ничего.
И книга вышла в серии «Памятники исторической мысли». Прошло несколько лет, и покойный ныне мой старший коллега Н. А. Ерофеев рассказывает мне следующее. Он написал популярную книгу о том, как изучается история. Ответственным редактором был академик A. Л. Нарочницкий — тогда у каждой книги был ответственный редактор, предполагалось, по — видимому, что если кого?то надо будет привлекать к ответственности, то помимо автора «на ковер» вызовут этого ответственного редактора, и пусть он объяснит, как пропустил крамолу. И в том месте рукописи Ерофеева, где цитировалась «Апология истории», академик начертал: «Перевод и издание книги Блока на русском языке было крупной политической ошибкой». Я всегда говорил: пусть печатают, а потом пусть будет что угодно, поделать?то уже ничего нельзя.
Задержки публикации написанных работ по издательским, административным и другим не зависевшим от меня причинам, хотя и раздражали (книги не коньяк, и от лежания в подвале звездочек у них не прибавляется), но в конечном счете пошли на пользу. Более зрелой становилась мысль, и я, хотя бы отчасти, освобождался постепенно от упрощений и недодумок.
Когда я делал свои первые доклады в разных научных учреждениях, обсуждая новые для меня да и для нашей исторической науки проблемы исторической психологии и другие вопросы, связанные со средневековой культурой, с изучением социальной истории Скандинавии и континентальной Европы, у слушателей возникали каверзные вопросы, порой ставившие меня в тупик. Не всегда у меня находились убедительные ответы, потому что связи между теми феноменами, которые я пытался обсудить и осмыслить, не были мне ясны. Например, когда речь шла о такой увлекательной и актуальной еще и сегодня, но тогда не проработанной мною в разных аспектах проблеме, как восприятие времени в определенной культуре (конечно, прежде всего средневековой, которой я занимался), я, может быть, несколько поспешно высказывал односторонние, а потому и не вполне убедительные выводы. Однажды я делал доклад, если не ошибаюсь, в семинаре в Музее изобразительных искусств, где регулярно в течение ряда лет проходили научные среды, на которые собирались специалисты многих гуманитарных дисциплин и даже люди, не принадлежащие к цеху гуманитариев. С. С. Аверинцев, выступая в прениях, совершенно справедливо указал, что в моих рассуждениях нужно поставить больше вопросительных знаков, чем точек и тем более знаков восклицательных. Он был глубоко прав.
Не только в некоторых докладах, но и в статьях, главах монографий были явные пробелы; ряд вопросов я спешил решить, не имея для этого достаточно развернутой стратегии анализа сложных источников. Освоение новой проблематики вызывает трудности в адекватном осмыслении накопленного материала. Данные по истории Скандинавии в сопоставлении с данными из истории Англии и Европейского континента, которые удалось собрать, часто подавляли своим обилием. Как разместить их в какой?то понятийной сетке, как обнаружить их смысл? Это возможно только путем установления связи между разными феноменами и линиями развития. Все это было довольно трудно и даже болезненно.
«История историка» (1973 год):
«К новым проблемам, с которыми я столкнулся, можно было приблизиться, только пересмотрев всю систему ценностей, лежавшую в основе моего ремесла. Мое счастье, что потребность обновиться как историку возникла у меня в возрасте между тридцатью пятью и сорока годами. Будь я старше, эта ломка оказалась бы, вероятно, уже невозможной. Завидую молодым — они не знали мучений, связанных с совлечением с себя “ветхого Адама”, они просто начинали по — новому! Мне предстояло постепенно “выдавливать” из себя старое и ставшее препоной. Совершенно ошибочно, однако, представлять себе этот духовный непрофессиональный кризис так, что я отбросил все прежнее: это попросту невозможно, полнейшее внезапное перерождение личности бывает лишь в агиографии. Употребленный мною термин “реконструкция историка” кажется вполне адекватным определением пережитого (и переживаемого мною и поныне) процесса. Хотя я в полемическом пылу нередко именую аграрную историю, на которую сам ухлопал столько лет и сил, “историей навоза”, — я имею при этом в виду тех историков, которые не видят и не желают видеть никакого выхода из нее и часть, лишь один аспект исторической действительности склонны принимать за целое или за основное, превращая аграрную историю в самоцель. Эта ограниченность кругозора мешает им понять даже и самую эту часть — ибо они не понимают ее зависимости от всего остального, не видят ее подлинного места в контексте социальной действительности Средних веков, действительности, которую ныне я могу мыслить только как социокультурную (что включает в себя и экономику), но не как социально — экономическую в традиционном ее понимании (с акцентом на все якобы объясняющую экономику). Вот против этой вульгарно понятой экономической истории — поистине “истории навоза”, поскольку она обходится без людей, я не устану сражаться. Она антиисторична».
И тем не менее я понимал, нет, скорее ощущал, ощущал нутром, что те вопросы, которые я обсуждаю, в высшей степени научно актуальны, свежи, и необходимо в них углубляться. Человек высказывает новые идеи. Сначала они кажутся парадоксальными, еретическими, сомнительными, но проходит более или менее длительное время, с ними осваиваются, если только не отбрасывают, привыкают к ним, а потом наступает такая стадия, когда говорят: «Господи, нам все это давно уже известно, сколько можно об этой исторической антропологии рассуждать» (сейчас эта стадия имеет место).
Мучительный и длительный процесс освоения и переваривания нового материала продвигался. Многое из непродуманного и плохо сформулированного было отброшено, пересмотрено, и, по сравнению с устными выступлениями, в опубликованных работах, надеюсь, было уже меньше прежних недостатков. Я не хочу сказать, что мои книги, вышедшие тогда, совершенны, что я добрался в них до дна истины. Конечно, нет. Историческое познание — это всегда спор без конца, нет такого положения, которое приняло бы аксиоматические формы. Наши тезисы — это более или менее обоснованные гипотезы, которые могут оказаться отчасти продуктивными для дальнейшей работы или же ошибочными, и тогда надо иметь смелость и настойчивость, чтобы отбросить их и пересмотреть вопрос заново.
Само количество выданной мною в конце 60–х и начале 70–х годов продукции говорило о том, что перед моим умственным взором открылись необъятные просторы, широкое поле для изысканий. Это давало силу, смелость и чувство внутреннего освобождения. Я помню, что были дни, недели и месяцы, когда я чувствовал себя окрыленным, понимая, что вышел на тропу, которая ведет не в тупик, не во мрак, а может и меня, и других людей, готовых воспринять это новое, привести к более или менее позитивным результатам.
«История историка» (1973 год):
«В то же время, когда мною были написаны перечисленные работы по общим вопросам (о закономерности и о факте в истории, о социально — исторической психологии… о формациях, об источниках для изучения социально — исторической психологии…), т. е. в 1964–1967(68) годах, у меня было намерение написать на их основе, расширив и, возможно, дополнив, книгу под условным названием “Человек и история”. Я хотел сконцентрировать ее изложение вокруг двух основных тем: (1) человек в процессе истории — его изменчивость и постоянство, его участие в историческом процессе, т. е. человек как субъект истории; (2) человек, познающий историю (проблемы эпистемологии), как познающий субъект, иначе говоря, — историческое познание как неотъемлемая сторона исторической общественной практики. Не знаю, удалось ли бы мне реализовать этот обширный замысел, но писать книгу не для издания мне не хотелось: часть вопросов была так или иначе мною уже рассмотрена, писать о них вновь значило бы повторяться — прошло слишком мало времени, чтобы исполнить все по — другому… Теперь я рад, что не вышло: книга оказалась бы скороспелой, и, боюсь, я бы вскоре начал ее стыдиться. Статьи — менее обязывающий жанр, и “продолжительность их жизни” в среднем предполагается более короткой, чем книг.
Время обдумывания общетеоретических вопросов, далеко выходящих за рамки моих непосредственных исследовательских интересов, закончилось к концу 60–х годов — и по причинам внутреннего порядка (меня все более отвлекали собственно медиевистические темы), и по внешним, от меня не зависящим: стало “холодать”, мои работы уже не пользовались спросом в “Вопросах истории” и других изданиях. А там уже развернулось “наступление” на меня и других структуралистов.
Упомянутые “линии” развития историка, конечно, суть разные стороны единого развития, перестройка самой личности. Смысл всей этой нелегкой и длительной трансформации я вижу прежде всего в освобождении от шор, мешавших видеть мир и историю, превращение “закрытой” системы в “открытую”. При этом, конечно, обострялось несоответствие “микросистемы” (личности) и “макросистемы” (социума): первая открывалась, раскрывалась навстречу новым идеям, вторая же в основе своей, при всех внешних переменах, оставалась “замкнутой”… Но не об этом здесь речь.
Задача состояла в том, чтобы осознать ситуацию историка в потоке истории. Прежде эта ситуация рисовалась до чрезвычайности просто. Историк — наблюдатель “извне” рассматривает при посредстве своих без помех и искажений воспринимающих “приборов” процесс, протекающий по ту сторону этих “приборов”. Он вооружен знанием законов исторического бытия, при помощи какового знания он “собирает данные” источников и выстраивает их во вполне объективную картину прошлого. Возможна лишь одна истинная реконструкция этого прошлого, и над ней трудятся все историки, помимо честно заблуждающихся или фальсифицирующих сознательно. “Факты” истории — объективная реальность, “данная” нам в источниках. Исторические источники, согласно этой точке зрения, единственный и надежный канал связи, соединяющий историка с прошлым и, при соблюдении традиционных правил критики, обеспечивающий исследователя доброкачественной, достоверной (хотя подчас и недостаточной) информацией. Короче говоря, весь “путь” информации от прошлого, подлежащего реконструкции, до историка, производящего эту реконструкцию, казался прямым, ясным и не сулящим больших потерь. Историческая наука мыслилась аналогичной наукам естественным. Философы и историки потратили немало сил на опровержение риккертианского противопоставления “наук о культуре” “наукам о природе”, чтобы укрепить себя в убеждении о единстве гносеологических процедур во всех отраслях знания.
Это понимание исторического исследования — в высшей степени упрощенное и наивное. Не выдерживает критики прежде всего мысль о том, что историк — познающий субъект, находящийся “вне” изучаемого им “объекта”. На самом деле он — в том же потоке истории, и его сознание, равно как и все связанные с исследованием процедуры, определяются тою социально — культурной системой, в которой он находится и из которой ему не дано вырваться. Следовательно, его “прибор” испытывает в полной мере все те “помехи”, которые делают относительной и замутненной его точку зрения наблюдателя, его знания, помогающие ему изучать историю, навязаны ему специфической обстановкой, в которой он только и способен ориентироваться. Все это — не “помехи”, конечно (помехами, кои желательно устранить, они кажутся лишь уму, питающему иллюзию “строгой объективности” познания, находящегося где?то в неподвижной и не подверженной внешним влияниям точке), а неизбежные условия человеческого познания вообще, помноженные в социальных науках на естественную человеческую заинтересованность. Иначе говоря, наблюдатель изучает общество “изнутри”. Это во — первых.
Во — вторых, изучение общества коренным образом отличается от изучения природы в том отношении, что первое состоит из мыслящих, чувствующих существ, которые не подчинены пассивно неким “законам истории”, но активно ее переживают и творят ее. Последний термин нуждается в пояснении. Я имею в виду не банальную и лишенную содержания зу “народ — творец истории”, а тот очевидный факт, что люди заняты деятельностью, которая и есть история, и неотъемлемым условием и компонентом этой деятельности являются мысли и чувства людей, и все, что историк хочет выведать об их жизни, в этом смысле есть продукт их духовной деятельности.
А отсюда следует, что история общества не может быть историей “объектов” или историей абстрактных категорий — она должна быть историей живых людей — не в смысле красочности и живости изложения (это другая сторона дела), а в понимании и интерпретации материала. Для реализации этой задачи необходима выработка особой методики, нового угла зрения, под которым рассматривается жизнь человеческая. Все срезы истории — политику, экономику, право, быт, искусство, философию, поэзию и т. д. — нужно научиться понимать таким образом, чтобы они были способами проникновения в жизнедеятельность людей изучаемой эпохи. Имеется в виду не дешевая “психологизация” истории (ее беллетризация), а раскрытие во всех отраслях человеческой деятельности существенных черт структуры личности, способов ее мировосприятия, мироощущения, самосознания и поведения. Потому?то мне так близки оказались труды историков Школы “Annales” Марка Блока и Люсьена Февра и их современных преемников, прежде всего Жака Ле Гоффа. В них я нашел своих подлинных учителей и постарался в какой?то степени дать это понять в статье о Марке Блоке (в издании его “Апологии истории”).
История — наука о законах развития общества: так твердят все определения исторической науки в нашей литературе. Это совершенно неверно. “Законы истории”, о которых при этом говорят, — суть не что иное, как банальности, для формулировки их вовсе не нужно изучать историю, а знание их нисколько не помогает ее изучению! Философы могут сколько угодно рассуждать об общих исторических законах, историк не их ищет в своем материале, хотя бы он и питал подобную иллюзию. Объект исторического познания — конкретно — историческая индивидуальность, неповторимая ситуация в культурной, политической, социальной жизни. Это индивидуальное вовсе не означает уникального, ни с чем не сопоставимого и не подлежащего сравнению, — и тем не менее история кончается там, где находят монотонное повторение все одного и того же.
[…] Конкретно — историческая индивидуальность всегда соединяет в себе неповторимое с типичным. Без возможности соотнести ее с каким?то типом она была бы непонятна, непознаваема; будучи полностью, без остатка сводима к типу, она перестает быть исторической и становится выдумкой бездарных схематиков. Почему так нудна и скучна история в школе (и в средней, а подчас и в высшей)? Именно потому, что ее упростили до стандартной схемы, лишили индивидуального облика.
Внимание историка не может не быть направлено на раскрытие конкретного, и только в этом конкретном, внутри его структуры историк может искать закономерное, регулярное, повторяющееся. В этом истинность неокантианского подразделения наук на “генерализирующие” и “индивидуализирующие”, на “законополагающие” и рисующие конкретный, индивидуальный облик культуры. Формулировка этой противоположности (конечно, не абсолютной, — такой, кстати сказать, Риккерт никогда ее и не представлял) — большой, может быть, даже решающий шаг на пути к эмансипации наук о культуре от тирании естественно — научного мышления.
История как наука о культуре, о конкретно — исторических индивидах служит, следовательно, не “открытию законов”, а имеет свою собственную задачу. Мне уже приходилось писать об этом. Если б история имела целью формулировку законов, спрашивается, кому бы она была нужна?! Законы истории волнуют немногих. Между тем невозможно представить себе такой беспамятный и безголовый народ, самый дикий и отсталый, который вовсе бы не интересовался историей, прошлым, в виде мифа, легенды, родословной. Историческое знание есть неотъемлемая форма общественного самосознания, по цитированным уже мною где?то словам J. Huizinga, форма, в которой цивилизация отдает себе отчет о самой себе. Не в этом ли глубочайший смысл истории?
Но если мы согласимся с этим определением из него надлежит сделать еще некоторые выводы. Один из них, по всей вероятности, может вызвать возмущение многих историков — профессионалов, которые обвинят меня в оправдании фальсификации, попустительстве мифотворчеству и т. д. Я далек от всех подобных намерений и тем не менее решусь утверждать: будучи формой самосознания (и самопознания) общества, культуры, зеркалом, в которое смотрится цивилизация, история — рассказ о прошлом преследует цель (объективно, помимо самых благих и честных намерений историков и вопреки им) спроецировать на прошлое собственные ценности общества, его способ виденья мира и на экране истории, опираясь на толщу времени, оправдать его нынешний облик. Тем самым история склонна грешить самым страшным грехом, с ее собственной точки зрения, — грехом антиисторизма. Прошлое моделируется по образцу настоящего, и, следовательно, настоящее погружается в историю. Обычно считается, что современность, с ее запросами и потребностями, интересами и ценностными критериями, формулирует вопросы, задаваемые историками минувшим временам. Это верно, но и самые ответы на свои вопросы, которые получают историки, слышны тогда, когда они чем?то созвучны настоящему, — не все речи давно прошедшей эпохи иное время в состоянии услышать и понять. Мы отбираем в потоке идущей из истории информации лишь релевантное, лишь то, что имеет интерес и смысл для нас. Мы воспринимаем лишь в определенном диапазоне волн.
Не нужно сказанное понимать слишком буквально и безоговорочно! Необходимо различать между запросами и интересами общества в отношении истории, с одной стороны, и профессиональными способностями историков расшифровывать эту историю — с другой: первое и второе могут не совпадать (или не могут совпадать?). Обществу, возможно, надобен только миф о прошлом, проблема истинности мифа его не занимает. Историк же, как член данного общества, тяготеющий к тому же мифу, вместе с тем в качестве профессионала не может не стремиться проверить его “на объективность”, “на истинность”. Он не отвергнет, возможно, этот миф целиком, но внесет в него некоторые поправки, уточнения и т. п. Между научной картиной действительности и обыденным восприятием этой же действительности всегда существует зазор, и подчас немалый, — но разрыв между первой и второй вряд ли мыслим. Ибо обе они порождены одним временем и принадлежат одной культуре, у них в конечном счете общая система координат, которыми руководствуются и научное, и обыденное сознание. Историки тоже не стоят вне своего общества.
“Реконструируя” историю, вместе с тем ее “сочиняют”. Средневековые хронисты и поэты заселяли древность рыцарями и сеньорами, приписывали древним куртуазию и феодальный образ жизни, а современные историки находят в далеком прошлом классы, их борьбу, развитие частной собственности, развитие производительных сил, борьбу материализма с идеализмом, “реакционную роль религии” и даже атеизм…
Неизбежно ли столь антиисторичное обращение с историей? Можно высказать предположение, что в периоды генезиса и расцвета той или иной социальной системы, исполненной уверенности в собственных силах и оптимизма относительно будущего, самокритика и скептицизм не в ходу, и существует достаточно прочная уверенность в способности ее осмысливать историю и свое место в ней. Не то в осеннюю пору. Тогда утончается духовный инструментарий, возрастает склонность и способность переосмысливать прежние мифы, некогда дававшие жизненные силы обществу, а затем обветшавшие и лишившиеся своей энергии и убедительности. И тогда приходит время историков, не созидающих, а разрушающих мифы.
Дихотомия массового сознания, “здравого смысла”, творящего образ прошлого по образу и подобию современности (вовсе не обязательно просто — напросто во всем его себе уподобляя, но выделяя в нем близкие себе и понятные черты, закрывая глаза на остальное), с одной стороны, и профессионального критического сознания историков — с другой, может быть, таким образом, и очень значительной, и весьма невеликой, — она зависит от состояния культуры общества, от степени его зрелости. Эта дихотомия делает положение историков парадоксальным и, временами, не лишенным трагизма: когда их реконструкция прошлого ближе всего к его образу в общественном сознании — она может быть далека от научной; становясь научной, она отрывается от запросов общества, и историк рискует остаться в одиночестве.
Но, возразят мне, если принять эти соображения, то история — не наука! Признаться, мне не очень?то понятны усилия тех, кто всячески старается подчеркнуть и доказать, что история — наука. В одной из своих статей я уже писал, что слова старого историка “история — это наука, не больше и не меньше”, убедительные в XIX веке и даже еще на рубеже нашего столетия, ныне звучат двусмысленно, претенциозно и потому во многом неправдивы. Вообще образ науки, руководствующейся исключительно требованиями точности, истины, стерильной по отношению ко всему человеческому — к идеям, страстям, вкусам, — кажет. ся мне во многом ложным. Применительно к наукам о культуре — в особенности!
Человеческие истины всегда и неизбежно антропологичны. Помещаясь в человеческих головах, владея живыми сердцами, истина, направляющая людей на те или иные поступки, не может не окрашиваться эмоциями, целевыми установками и даже эстетическими тонами. И незачем рыдать над утратой ею “химически чистой” нейтральности, которой она никогда не обладала! Для того чтобы служить людям, истина, наука должны подышать их воздухом, пропитаться их стремлениями и страстями. Худо, когда наука превращается в проститутку, но слепая девственность, страшащаяся всего земного, — бесплодна.
Я, кажется, впал в риторику. Дело в том, что очень устойчив, имеет мощь предрассудка, т. е. почти неискореним образ “объективной” науки. О ней громче всего кричат те, кто так или иначе приспосабливает ее к своим нуждам. Возможна ли наука без предпосылок? А где коренятся сии предпосылки? В чем состоят потребности общества, порождающие научный анализ?
Но пусть биологи и математики сами судят, насколько беспристрастны и бесстрастны их дисциплины, — мне хватит хлопот с историей. Так вот, я утверждаю, что история — наука пристрастная, что работать, не имея никаких симпатий и антипатий, увлечений, склонностей, даже предвзятых идей, историк, который изучает людей, действовавших в обществе, совершавших поступки и движимых мыслями и страстями, — не может. Это та сторона дела, которую учено именуют аксиологической и которую я назвал бы человеческой.
Почему каждая эпоха, любое общество заново пересматривают историю? Почему так быстро устаревают труды и построения старых (подчас — вовсе еще не старых!) историков? Почему сейчас, в первой половине 70–х годов, уже невозможно читать книги наших университетских учителей? Почему нельзя работать “на века”?! Потому что наш мир очень быстро изменяется, а вместе с ним — и перспектива, в которой мы рассматриваем историю, интерес к ней, вопросы, которые волнуют наши поколения и которые нельзя решить, не обращаясь также и к истории.
На памяти моей и моих сверстников — время, когда историей в обществе не интересовались, когда не очень?то ловко было отрекомендоваться историком — доверия и уважения к нашей профессии не было, книг наших, за редкими исключениями, не читали, их уценяли и списывали — и правильно делали: в них не содержалось ни вопросов, волновавших людей, ни, тем более, решений… ныне интерес к истории колоссально возрос. Книги историков покупают, на исторический факультет стало попасть труднее, чем на мехмат. Что это означает? И какие обязательства налагает на историка? Пока историки не встречали заметного общественного резонанса, довольствуясь отношениями в своей среде (и с начальством!), их продукция, в большинстве своем, и не могла быть существенной для широкого читателя, — “обратной связи” не было (потому что не было и общественного мнения!). Ныне автор сочинения по истории может себе представить своего читателя — он у него есть, он ожидает от историка некоего Слова (как ждет он его от философа, публициста — документалиста, от кино- и театрального режиссера и, боюсь — реже, от писателя). Между исторической наукой и читающей, думающей частью общества создаются новые отношения, которые не могут не оказывать своего воздействия на характер и направленность нашей продукции.
И это не нужно понимать упрощенно. Я имею в виду ведь не дешевку, спекулирующую на истории, не “бестселлеры” развлекательного типа и не агитку (Е. Б. Черняк как символ). Важно осознать то, что у нас имеется читатель, и сделать из этого определенные выводы. Первый вывод, который напрашивается из констатации этого факта, состоит, мне думается, в том, что необходимо понять возможно глубже общественную функцию нашей науки, ее подлинные задачи, ее природу.
Вопросы, которые историк задает своим источникам, в конечном счете диктуются жизнью его общества, современными интересами. Создается перспектива, в которой устанавливается связь времен, то, что я назвал бы диалогом. Но диалог предполагает не одного, а двух участников. Следовательно, историк должен приложить максимум усилий для того, чтобы изучаемая им эпоха “заговорила”. Как расшифровать мертвый язык? Как возвратить ему хотя бы часть того смысла, который вкладывали в него говорившие некогда на нем люди? Если идти путем не произвольного и субъективного “вживания в эпоху”, а искать какие?то более надежные и регулярные каналы связи, то предстоит решить целый комплекс очень сложных методических и эпистемологических проблем. Вот тут?то лингвистика, семиотика, культурная антропология и другие смежные дисциплины (включая литературоведение и искусствознание) могли бы оказать существенную помощь. История тоже отчасти становится наукой о знаковых системах.
Но сколько же должен знать и уметь современный историк! Приходится переучиваться заново. Вот, помимо всего прочего, важная причина того, что при изобилии историков — историков почти вовсе нет и что вместе с тем об истории нам больше могут поведать специалисты, историками, строго говоря, не являющиеся (такие, как Ю. М. Лотман, Вяч. Вс. Иванов, С. С. Аверинцев и подобные им люди, ставшие на голову выше историков — ремесленников).
Переучиваться крайне трудно, могу подтвердить это своим, столь поздно начатым опытом. Трагично то, что в высших учебных заведениях учат традиционной, устаревшей истории, учат в основном люди старого склада, специалисты, знания и умения которых уже мало полезны. “Нас” к преподаванию не допустят. Все мои друзья и коллеги, которые могли бы побудить студентов к поиску новых путей, практически учеников не имеют. Остается уповать на способных молодых людей, которые сами, чтением, размышлением будут постепенно доходить до принципов новой науки.
“Нужна ли новая наука история?” — так или примерно так сформулировал вопрос эстонский историк Ю. Кахк (в “Вопросах истории”). Он полагает, что речь может идти лишь об усовершенствовании существующей науки, о дальнейшем ее техническом оснащении. В век колоссального ускорения технического развития панацею везде и повсюду ищут в счетных машинах, в применении точных методов, во внедрении языка математики. Оставляя в стороне вопрос о математизации исторического знания […], выражу свое несогласие с мыслью о том, что довольно было бы “улучшить”, “усовершенствовать”, в чем?то “дополнить” историю. Нет, назревают глубокие, принципиальные сдвиги ее, и чем скорее историки расстанутся со сциентистскими иллюзиями, чем глубже осознают они специфику истории как науки о культуре, тем меньше издержек в будущем она понесет […], тем в большей мере историческое знание сможет выполнять свою миссию в нашем обществе, на мой взгляд, очень значительную и важную для него.
Из высказанных выше разрозненных соображений об особенностях исторического познания, которые направлены на дополнение и уточнение мыслей, высказанных мною ранее в статьях 60–х годов, статьях, естественно, цензурованных и мною самим, и издателями их, должно явствовать, что я не стою на точке зрения “единственно возможной” исторической истины: при разных подходах к истории возможна — и неизбежна — различная ее интерпретация. Плюрализм в понимании и истолковании исторических явлений — закономерный результат поворотов исследовательской призмы, и чем большее число ракурсов рассмотрения будет достигаться, тем большие участки “белого поля” будут расчищены — хотя бы на время. На время — ибо “окончательные истины” и прочие завоевания истории не очень?то даются. Мне по душе определение исторического знания П. Гейлом: “Спор без конца”. Здесь верно схвачен процесс исторического познания: существенен не конечный результат, не абсолют, стремление к коему столь же неискоренимо (это — пафос научного познания), сколь и неосуществимо практически, — важны каждая данная стадия этого процесса и те концепции, толкования, которые выдвигаются в споре. Каждая такая концепция есть не более, как один из аргументов в споре, осужденный самим процессом дискуссии на то, чтобы быть поставленным под сомнение, опровергнутым, превзойденным. Историческая наука не терпит “твердо установленных”, самодовольных и каменеющих в догматы истин. Перед лицом одержимых нетерпимостью и фанатизмом ортодоксов я настаиваю на том, что существо всякой науки, в том числе и исторической, составляют открытость, множественность точек зрения, соперничающих между собой, сопоставляющих себя друг с другом».
* * *
Тогда же я обнаружил, что мои изыскания в ряде существенных пунктов перекликаются с тем научным движением, которое параллельно происходило в зарубежной историографии (оно зародилось, конечно, гораздо раньше меня). Его истоком явилась Школа «Анналов», а затем эта «радиация», шедшая из Парижа, распространилась более широко.
В 1967 году я впервые получил возможность выехать за границу: мой польский друг, варшавский профессор Станислав Пекарчик, тоже скандинавист, прислал мне личное приглашение, благодаря которому я смог отправиться в Польшу с женой и дочерью, не преодолевая тех препон, которые были бы выставлены при попытке получить научную командировку. В Варшаве, познакомившись с рядом коллег, я ощутил себя в родном социалистическом лагере, в рамках той же господствующей идеологии. Но, как они тогда шутили, — «лагерь один, но в нашем бараке повеселее». И действительно, листая польские исторические и философские журналы, я находил работы, в которых выдвигались положения, немыслимые для «Вопросов истории», «Вопросов философии» или других советских изданий.
Я общался с такими людьми, как Пекарчик, Александр Гейштор, будущий президент Польской Академии наук, тогда директор Исторического института Варшавского университета, Генрик Самсонович, специалист по средневековой урбанистике, в будущем ректор университета в Варшаве, молодой тогда Бронислав Геремек, близкий друг Ле Гоффа. За год или два перед моей поездкой была совершена своего рода научная вылазка Школы «Анналов» в Польшу, и корифеи этой школы установили тесные личные контакты с польскими коллегами, что оказало на лучших представителей польской исторической науки очень заметное влияние и имело долговременные последствия.
Я убедился и в том, что школа, работающая над проблемами эпистемологии истории, также получила в Польше гораздо большее влияние, чем у нас; об этом свидетельствовали мои встречи с тогда еще молодым и похожим на мальчика познанским профессором Ежи Топольским, о кончине которого в прошлом году я глубоко сожалею. Беседы, выступления перед польскими коллегами, участие в дискуссиях — все это способствовало более интенсивному приобщению к новому направлению исторической мысли. Конечно, и в Польше я встречал историков совсем других ориентаций, но все же там были и те, кто мыслил более современно, нежели значительное число моих советских коллег. Польша — не такая уж западная страна, но все?таки пребывание в ней стало для меня первым «глотком свободы».
На родине единомышленников у меня было немного. Те, кому нравилось то, что я делаю, сплошь и рядом вели себя так. Подходит человек, посмотрит направо и налево, чтобы убедиться, что его слов не услышат посторонние уши, и говорит: «Как интересно то, что ты делаешь, что ты опубликовал». Все мои работы были на некой грани подзапретности или во всяком случае сомнительности.
Но общение с французской исторической мыслью давало мне и вдохновение, и уверенность в том, что я на верном пути. Когда вскоре после публикации «Проблем генезиса феодализма» я послал Ле Гоффу оттиск одной из моих статей, опубликованной на английском языке, он заказал мне статью в журнал «Annales». Это было большое отличие — в этом журнале наших историков печатали очень редко и не всегда с полным одобрением. Например, публикацию статьи А. Д. Люблинской (то ли это была вступительная статья к русскому переводу книги Блока «Характерные черты французской аграрной истории», то ли какая?то другая) Бродель, шеф редакции, снабдил своим предисловием. Есть такая точка зрения советских историков, писал он, но представители «Анналов» с ней согласиться не могут.
Было очень приятно получить номер «Анналов», где мою статью о формах собственности и обмене дарами в Европе эпохи Раннего Средневековья поместили в рубрике «Новые рубежи». И это действительно были новые рубежи для французских историков. Хотя кое?кто из них тоже занимался подобными вещами. Примерно в это же время вышла книга Ж. Дюби, где были очень интересные, даже вдохновенные страницы, посвященные роли обмена дарами. Но скандинавский Север, как я уже подчеркивал, оставался да и теперь остается вне поля зрения французских медиевистов, и это серьезно затрудняет понимание многих аспектов средневекового социального строя и средневековой культуры.
* * *
В то время я только еще подходил к проблеме, которая стала для меня выясняться ближе к середине 70–х годов. А именно: наряду с официальной культурой и религиозностью в средневековой Европе существовал другой мощный пласт культуры, в орбиту которой так или иначе были втянуты все — от плебеев до аристократов, светских и церковных. Но только воспринимали они эту культуру, которую условно можно было бы назвать «народной культурой», по — разному.
Понятие «народная культура» было введено в гуманитарную мысль прежде всего под влиянием Бахтина. Конечно, и до него на Западе существовали работы, в которых говорилось о специфической религиозности простонародья. Но она рассматривалась как некоторое остаточное явление, нечто маргинальное, периферийное, естественно, заслуживающее известного внимания, но не включавшееся в концепцию средневековой культуры, взятой в целом. Между тем книга Бахтина «Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса», вышедшая в первый раз в 1965 году, оказалась поистине революционной. Я помню то впечатление разорвавшейся интеллектуальной бомбы, которое она произвела и на меня, и на моих друзей, и вообще на всех ее читателей.
Несколько раз я сталкивался с трудами, несущими на себе отпечаток игры ума гениального ученого, который конструирует картину, представляющуюся ему, надо полагать, отражением объективно существовавшего мира прошлого. Это построение в определенном смысле продуктивно, потому что будит мысль, вызывает на спор и заставляет осмыслить новые проблемы или заново подойти к тем, что казались решенными, ясными.
К такого рода книгам я отношу труд Бахтина и по меньшей мере еще две книги. Меня, молодого скандинависта, в свое время поразила одна книга, вышедшая задолго до того, как возникли ростки Школы «Анналов». Это труд замечательного датского историка Вильгельма Грёнбека «Наш народ в древности» (в немецком переводе — «Культура германцев»), вышедший в 1908–1912 годах. Следы его огромного влияния можно невооруженным глазом обнаружить во всех моих скандинавистских работах и работах по народной культуре. Вот и сейчас мой юный коллега читает мне ее, я возвращаюсь к ней в третий или четвертый раз.
У Грёнбека были, конечно, некоторые издержки, рожденные тем временем, когда он эту работу создавал. Один из главных тезисов его труда — идея господства родового строя и родового коллективного сознания, растворяющего в себе индивидуальность человека, — не выдержала критики современных исследователей, и я принадлежу к числу тех, кто с ним не согласен.
Грёнбек не применял тех относительно проверенных методов, которые развивали позже Марк Блок, Люсьен Февр и их последователи. Он скорее вживался, вчувствовался в эту культуру — прием в высшей степени субъективный и, я бы сказал, спорный, для современного исследователя вряд ли вполне пригодный. В свое время мысли Дильтея о вчувствовании, вживании в другую культуру оплодотворили гуманитарную мысль, однако то время прошло, и ныне так работать невозможно.