II. Разгром науки

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

II. Разгром науки

Разгул государственного антисемитизма в последние годы Сталина. — «Безродные космополиты». — «Проработка» И. С. Звавича. — Нападки на А. И. Неусыхина. — «Кому аплодируете?!» — «С легким паром, Александр Иосифович». — Удар по научным школам. — Обвинительный акт А. И. Данилова против Д. М. Петрушевского. — Атака на первый том «Истории крестьянства в Европе». — Как я поступал в аспирантуру. — Вставная новелла об академике И. И. Минце. — Юмор и анекдоты в разгар репрессий

Мой рассказ приближается к моменту, который оказался для страны в целом, для интеллигенции и для историков в частности, в высшей степени трагичным. Уже в конце войны, в 1944–1945 годах в национальной политике Сталина произошли сдвиги, наметившиеся, собственно, еще раньше. Во время войны упор на патриотизм был вполне естествен и понятен, но со временем это стадо приобретать характер национальной нетерпимости, выразившейся в репрессиях против целых этносов (крымских татар, чеченцев и ингушей, кабардинцев и балкар и других народов Северного Кавказа), а также в нарастании антисемитизма. По — видимому, тут играли роль и личные симпатии и антипатии «вождя народов».

В конце 40–х годов началось осуществление мероприятий идеологического и организационного свойства, которые должны были, по мысли зачинщиков этой операции, привести к более «правильному» балансу сил на интеллектуальном фронте. Для писателей, поэтов, художников, деятелей искусства и ученых нерусского происхождения, прежде всего евреев, стали вводиться ограничения, предпринимались действия, оскорбительные и чреватые самыми тяжкими последствиями для судеб этих людей и для культуры в целом. Так начались сперва кампания против «низкопоклонства перед Западом», а затем вытекавшая из нее кампания борьбы против «безродных космополитов».

В прессе, в радиопередачах, в публичных выступлениях подчеркивалось, что только истинно русские люди являются подлинными патриотами, между тем как в обществе затаились и даже активно, разнузданно себя ведут другие силы, которые мешают строительству социализма, «поют с чужого голоса» и т. д. Закрытие Антифашистского еврейского комитета и арест его членов, чудовищная фальсификация «дела врачей», обвиненных в покушении на видных деятелей партии и государства, зверское убийство Михоэлса, выдаю щегося артиста и общественного деятеля, и ряд других зловещих акций недвусмысленно свидетельствовали о том, что бациллы «коричневой чумы», казалось бы, только что истребленные вместе с гитлеризмом, обнаружили свою живучесть в нашей стране. Не забудем, что эти кампании разворачивались на фоне начинавшейся «холодной войны».

Вскоре все это проявилось в полной мере и на истфаке, и на других факультетах МГУ, равно как и в Академии наук.

Независимо от того, как замышлял операцию Сталин, те, кто выполнял задания, полученные сверху, пытались, как водится, не без успеха использовать эту кампанию в своих собственных корыстных целях. То ли в самом конце войны, то ли сразу после ее окончания, научным работникам высшей квалификации, прежде всего профессорам и докторам наук, резко повысили заработную плату, подкрепив рублем привлекательность научной карьеры, что в условиях разрухи было крайне важно. В то время шутили: «год великого перелома» в истории нашей страны имел место дважды — в 1930–м году середняк пошел в колхоз, а теперь «середняк пошел в докторантуру». Стало выгодным защитить докторскую диссертацию любой ценой, ибо это открывало возможность занять профессорское место, дававшее известные привилегии и регалии. Теперь не одно лишь научное призвание и способности двигали многими, но интересы, вовсе чуждые науке. Высокие этические требования, которые, несмотря на все испытания предшествующих десятилетий, все еще поддерживались в научной среде, были разрушены.

Что касается историков, то скоро развернулась серия преследований профессоров еврейской национальности. Наряду с ними и некоторые другие лица, не повинные в порче арийской крови, тоже подвергались гонениям, поскольку оказались на пути карьеристов, которые хотели и из?под них выдернуть профессорские кресла. Будучи студентом, затем аспирантом, я, как и другие историки моего поколения, явился очевидцем этих оргий. Сначала мы были лишь безмолвными свидетелями, а затем оказались сами втянуты в эти акции.

Помню общее собрание истфака в битком набитом конференц- зале, где рассматривались идеологические и политические заблуждения одного из видных профессоров — Исаака Семеновича Звавича. Звавич был специалистом по истории Англии, первоначально занимался и Средневековьем, но затем его специальностью стала Новая и Новейшая история. Лекции его привлекали студентов прежде всего потому, что он долго жил в Англии в качестве сотрудника или даже секретаря Л. Б. Красина, первого советского посла в Лондоне, очень хорошо знал всех политических деятелей Англии 20–30–х годов и не преподносил современную историю Англии в виде общих схем, но иллюстрировал ее живыми рассказами о виденном. Однако обвиняли его отнюдь не в том, что он позволил себе рассказать что?то про Макдональда, а совсем в другом. В его работах якобы намеренно проводились идеи, которые не отвечают марксизму — ленинизму, идеологически порочны, следовательно, проф. Звавич подлежит всяческому осуждению.

Как строился сценарий проработки? Вначале слово берет секретарь партийной организации, рисующий общую обстановку обострения классовой борьбы, попытки буржуазной идеологии проникнуть в наши ряды. Проводниками этой идеологии объявляются лица, «которым мы, товарищи, должны дать решительный отпор». После этой «увертюры» предоставляется слово для доклада кому?то из организаторов проработки, он подробно разбирает порочные взгляды профессора Звавича. Затем объективности ради критикуемому дается право ответить. Объективность была, конечно, мнимой. Звавич, как и все участники этой процедуры, прекрасно понимал, чем все это пахнет. Речь шла не о том, чтобы поправить товарища, который в чем?то заблуждается, а о том, чтобы убрать его с факультета. В обстановке конца 40–х годов это могло быть только началом его падения. Затем могли последовать арест, ссылка или другие невзгоды. Звавичу приходилось выбирать тактику, единственно возможную с его, а может быть, и не только с его точки зрения: признать свои ошибки, но попытаться найти какие?то оправдания — недосмотрел, недодумал, он благодарен товарищам, которые его вовремя поправили. В общем, надо было выкручиваться.

И когда мы, молодые, видели этого уже пожилого человека, стоящего на трибуне и подвергавшего себя самобичеванию, для нас это, помимо чисто человеческих переживаний, сочувствия профессору, было некоторой школой. Эти впечатления не могли не наложить своего отпечатка на наше еще формировавшееся сознание. Нам, вернее, тем из нас, кто был готов открыть глаза на происходившее, становилось все яснее, что в нашем обществе далеко не все так благополучно, как это рисуется пропагандой, что внутри страны действуют силы, которые ведут дело к возрождению событий 1937–1938 годов.

Но покаянием Звавича действо не заканчивается. Слово предоставляется молодому человеку, красивому, статному доценту Института международных отношений (между прочим, зятю В. М. Молотова). Он говорит: «Вы слышали выступление профессора Звавича. Я надеюсь, вам ясно, что он был совершенно неискренен, старался увильнуть от принципиальной критики, прозвучавшей здесь. Он или не понял, или не захотел понять своих заблуждений». Дальше идет по пунктам разбор взглядов Звавича с целью доказать то, что доказательств уже не требует, потому что всем уже очевидно «задание» — уничтожить Звавича в научном отношении, обосновать необходимость административных мер. А как дальше судьба Звавича сложится, будет зависеть уже от компетентных органов, которые этим и займутся.

Такие «действа» происходили довольно часто в разных научных учреждениях. Расскажу еще об одной проработке, на которой присутствовал; она касалась нас еще ближе и состоялась в те же месяцы на Волхонке, 14, на объединенном заседании сектора истории Средних веков Института истории и кафедры истории Средних веков истфака МГУ. Здесь принялись уже специально за медиевистов.

Первая сцена, которая приходит мне на память, была проработкой заочной. Жертвой был профессор Ленинградского университета Осип Львович Вайнштейн. Его не вызывали на это заседание, по — видимому, главная экзекуция происходила, в Питере. У нас выступил один из членов партийного бюро исторического факультета МГУ, доцент, который произнес следующее: «Профессор Вайнштейн повинен в ряде антимарксистских высказываний и фальшивых утверждений. В своей порочной книге о Столетней войне… — из зала кричат: “Не Столетней!” — Простите, я оговорился. В своей порочной книге о Семилетней войне… — из зала снова возмущенно: “Не Семилетней!”». Набор известных войн уже исчерпан, и он спокойно продолжает: «Да, простите, в своей порочной книге о Тридцатилетней войне Вайнштейн допустил такие?то ошибки». Вот таков был уровень проработки. Выступающий получил задание: ату его! За что? Что именно он сделал, какую книгу написал — все это не имеет значения. Вайнштейн написал порочную книгу, значит, надо его поносить.

Кульминацией этого проработочного заседания и совершенным откровением для всех нас стало выступление В. В. Дорошенко, любимого и преданного ученика Неусыхина, с которым тот любовно возился больше, чем с кем бы то ни было из нас. Василий Васильевич Дорошенко, только что защитивший кандидатскую диссертацию по социальной истории Саксонии IX?XIII веков, не пользовался такой разнузданной терминологией, как предыдущий выступавший или те, кто плясал над телом избиваемого Звавича. Но он всеми словами сказал, что А. И. Неусыхин, конечно, крупнейший специалист, но взгляды его далеки от марксизма, и поэтому учеба у Неусыхина для него, Дорошенко, была сопряжена с большими сложностями, поскольку приходилось внутренне корректировать то, что ему внушал учитель.

Выступление Дорошенко повергло нас в ступор. В конце заседания было предоставлено последнее слово обвиняемому. А. И., в высшей степени взволнованный всей этой обстановкой, выступил очень кратко, но со всей определенностью подчеркнул, что в отличие от В. В. Дорошенко, недовольного своим научным руководителем, он вполне удовлетворен очень хорошей работой своего ученика и полагает, что как научный руководитель внес свою лепту в то, чтобы его диссертация была на соответствующем уровне. Поэтому его удивляет и огорчает критика, которую высказал Дорошенко.

Ответ был в высшей степени корректным, лишенным каких бы то ни было личных моментов, и когда Александр Иосифович кончил говорить — говорил он очень недолго, — мы, несколько человек из молодежи, ему аплодировали. Это была наша непосредственная человеческая реакция: нашего учителя подвергли оскорбительному обращению, и как нам было его не поддержать в столь трагичных обстоятельствах! Кругом напряженные, по большей части враждебные, иногда растерянные лица… Одна из учениц А. И., оправдывая собственную трусость, потом говорила: «Как вы нехорошо поступили! Вы подвели А. И., это же была политическая демонстрация». Но такой иезуитский ход мысли был не для нас.

Наши аплодисменты не прошли незамеченными. Через несколько дней Н. А. Сидорова, руководившая этой экзекуцией, устроила заседание кафедры в более узком составе. Были приглашены те, кто аплодировал, и каждому персонально предъявили обвинение в политически незрелом поведении: мы хлопали человеку, который подвергся идеологической критике. На это заседание почему?то забрел латинист Домбровский, у которого я занимался, будучи еще заочником (он напоминал мне персонажа из читанного в детстве «Кондуита» Льва Кассиля, учителя латыни по прозвищу Тараканус). Обращаясь ко мне (он меня давно забыл, это я его помнил), он заявил: «Молодой человек, а ведь если сообщить куда следует о ваших аплодисментах, знаете, что с вами будет?». Мне было уже больше двадцати лет, я жил в этой стране достаточно долго и понимал, что может быть, если преподаватель латыни пойдет на Лубянку и расскажет о случившемся. Но мы были молоды, не боялись и воспринимали все это не без юмора.

Макаберность всего происходящего была совершенно очевидна. Как стало мне известно гораздо позднее, Неусыхин, потрясенный происшедшим, всю ночь бродил по улицам, не решаясь вернуться домой, где, как он думал, его ждали люди «из органов». Его страхи, слава Богу, не оправдались, но они суть отражение той неимоверно тяжелой психологической атмосферы, в которой все мы тогда находились.

Немного спустя А. И. принудили?таки выступить с признанием своих «ошибок». Я вспоминаю: когда Неусыхин вышел из зала заседаний Ученого совета, институтский шутник В. В. Альтман приветствовал его: «С легким паром!» В те дни многим пришлось претерпеть подобную баню…

Возвращаюсь к судьбе Дорошенко. Это был, несомненно, талантливый и располагавший к себе человек. Почему он предал любимого учителя? Разгадка, мне кажется, проста. Он защитил диссертацию, и ему сказали: если сделаешь то, что мы тебе поручим, — получишь место на кафедре. И он получил это место. Но через год ему пришлось уйти. «Ушли» его, или он сам не выдержал, но я знал, что, в отличие от других, кто предавал с легкостью, Василий Васильевич перенес серьезнейшую травму, которая отпечатлелась на всей его дальнейшей жизни. Это грехопадение его совершенно сломило. Когда Неусыхин умер, он приехал из Риги, где тогда работал, но на похороны явиться не осмелился.

Обстановка резко изменилась, и это проявлялось во всем. Вскоре состоялось заседание кафедры, на котором Косминский, зав. кафедрой, тогда еще не отставленный Сидоровой, сказал, что надо приступить к работе над новым вузовским учебником по истории Средних веков. Прежний, изданный еще до войны, уже устарел, недостатки его очевидны. Шло деловое обсуждение вопроса. И вдруг слово берет А. Н. Чистозвонов, тогда молодой сотрудник Института истории, докторант, и говорит: «Да, Евгений Алексеевич, вы глубоко правы, надо писать новый учебник, на этом воспитывать студентов далее невозможно. Вот пример того, к чему приводит чтение таких учебников. Беру я недавно защищенную дипломную работу тов. Гуревича и что я вижу в ней? Там подробная библиография, но нет упоминания ни одной работы Маркса». Я оторопел. Я был тогда в должной мере марксист, и в тексте работы у меня были ссылки на соответствующие главы «Капитала». Но черт меня дернул пропустить Маркса в библиографии! Нужно ли это толковать с точки зрения теории подсознательного, я не знаю. А Чистозвонов сразу взял быка за рога и уже тогда обнаружил в моей работе коренной недостаток.

Такова была обстановка, в которой мы подвергались перевоспитанию. Старики, наши профессора, учили нас разумному, доброму, вечному, а теперь оказалось, что на кафедре есть и другие лица. А. Н. Чистозвонов, А. И. Данилов, Н. А. Сидорова, Ю. Н. Сапрыкин раньше были незаметны, сидели как бы во втором ряду, не очень подавали голос, присутствовали, но не играли активной роли, и поэтому я не упоминал о них, давая характеристику кафедры. Теперь все переменилось. Праздник был на их улице, и это вскоре выразилось в том, что Неусыхина практически отстранили от преподавания на кафедре, Косминский же потерял руководство и сектором истории Средних веков в Институте истории, и кафедрой в МГУ. На это потребовалось некоторое время, но переворот произошел.

«История историка» (1973 год):

«…среди выпестованных нашими мэтрами ученых были такие, как А. И. Данилов, Е. В. Гутнова, А Р. Корсунский, Я. А Левицкий, Ю. М. Сапрыкин, А. Н. Чистозвонов и др. Переход от преобладания в медиевистике “учителей” к засилью “учеников” (типа поименованных) не произошел внезапно и занял немало времени, и вообще это деление не вполне отвечает действительности. Ведь вплоть до последних месяцев главою медиевистов оставался один из “учителей” — С. Д. Сказкин, который не только попустительствовал проводимому “учениками” курсу, но и принимал в его осуществлении пассивное, а временами активное (что касается меня, в частности) участие. Он скончался в апреле этого года на 83 году, сохраняя до последнего дня неограниченную монополию “власти” в медиевистике (зав. кафедрой в МГУ, зав. сектором в Институте всеобщей истории, отв. редактор “Средних веков”, бессменный член редколлегии “Вопросов истории”), и это была в высшей степени весомая фигура!»

Н. А. Сидорова, проводя партийную линию, не позабыла получить все эти должности.

«История историка» (1973 год):

«Н. А. Сидоровой нет на свете вот уже 12 лет, но поистине “дело” ее живет! Она персонализировала новый курс в исторической науке, оттеснила прежних виднейших медиевистов, заменила их новыми людьми, воспитала их (о, нет, не в научном отношении!) и, главное, насадила тот дух на кафедре и в секторе истории Средних веков, который оказался наиболее подходящим для “новой поросли” и благоприятствовал продолжению ее политики интриги нынешними заправилами этих учреждений. Н. А. Сидорова обладала своими качествами, в определенном смысле это была личность (я ей обязан ускорением защиты докторской диссертации), но других личностей вокруг себя она не терпела — и оставила наследство: нынешние кафедру и сектор медиевистики. Конечно, если рассматривать эти перемены в более широком плане, роль ее сведется скорее к исполнительской, нежели к собственно инициативной деятельности, но, как я уже заметил выше, я не собираюсь, по возможности, покидать очерченный мною круг и хочу оценивать описываемое “изнутри”. Так вот, в пределах медиевистики именно Н. А. Сидорова способствовала больше, чем кто?либо, вырождению медиевистики в Москве — и началось это вырождение еще при жизни Е. А. Косминского, не говоря уже о С. Д. Сказкине или А. И. Неусыхине. Все они ее боялись, а потому попустительствовали ей, отступали на задний план, ненавидели ее и пользовались созданными ею или при ее активном участии условиями».

Вспоминаю заседания сектора в это изменившееся время. Раньше в научном обсуждении принимали активнейшее участие прежде всего наши профессора, теперь обстановка была другая. В первом ряду располагались упомянутые мною новые, а также и другие лица. Они задавали тон, а наши старики уже сидели сзади по стеночкам и большей частью помалкивали, ибо чувствовали, что наступили иные времена, воцарился новый дух, причем не только в этом секторе, но и во всем Институте истории и во всей исторической науке. Всякого рода привходящие соображения стали теперь превалировать над научными. Не показательно ли поведение самого Косминского при обсуждении рукописи докторской диссертации Сидоровой об Абеляре и ранней городской культуре во Франции? Он заявил, что не мог оторваться от чтения ее с вечера до утра! Он, разумеется, не мог не понимать уровня этого сочинения, но знал, с кем имеет дело.

Косминский в это же время мог услышать на заседании выкрики: «Довольно мэноры считать!» Удары направлялись, таким образом, уже и непосредственно в адрес мэтра нашей медиевистики. Лучшие ее традиции наталкивались на обструкцию и ставились под подозрение. Студенту или аспиранту, который вознамерился бы записаться в семинар одного из ведущих медиевистов, приходилось призадуматься над тем, насколько это безопасно и перспективно и не выгоднее ли предпочесть семинары Сидоровой или Сапрыкина. Все это была школа, которую проходил каждый из нас, каждый по- своему. Одни делали вывод, что надо прикусить язык, заниматься своим делом и, как говорится, не чирикать, другие считали возможным заявлять какой?то протест, хотя бы пассивно. Так или иначе, эта кампания имела для нас в той или иной форме — это зависело от восприятия — воспитательное значение.

Когда я думаю о. наших стариках, о профессорах, у которых мы учились, то испытываю самое тяжкое сожаление о том, что их постигла такая участь. Мы были молоды и не так много испытали за эти годы — с 1947 по 1953. Но те, кто нас учил, жили в условиях не прекращавшегося, а всего лишь перемежавшегося временными приостановками террора и подвергались зловредной радиации страха на протяжении всей своей сознательной жизни. И я не могу выступать в роли, их судьи, предполагая, что я так себя не повел бы, был бы смелым до конца. Это легко говорить post factum Но когда с 20–х годов ученых бомбардировали непрерывными репрессиями и подвергали идеологическому давлению, цензуре, проработкам, инфильтрируя в их сознание извращенные или упрощенные толкования псевдомарксистских идей, устоять было очень трудно, далеко не всякому это удавалось. К ужасу своему, я впоследствии убедился, что страх, порожденный репрессиями 30–х годов, подчас оставался неотъемлемой составной частью сознания и несколько десятков лет спустя. Страх ужасен своей иррациональностью. Поселившись в душе человека, он нередко может остаться в ней навсегда.

Одним из самых тяжких последствий этой кампании явилось то, что с научными школами, существовавшими в медиевистике вплоть до этого момента, практически было покончено. То, чего не достигли репрессии 30–х годов, обрушившиеся, как известно, и на историков — тогда погибли Лукин, Фридлянд и другие, — было довершено в конце 40–х — начале 50–х годов. Старики были отстранены от влияния на молодежь, руководство стало подбирать других, молодых, по другим критериям, и преемственность — то, что составляет основу научной школы, — оказалась подорванной. Совершенно очевидно, что разрушить научную школу с помощью административных методов и заушательской критики — дело нехитрое. Между тем создание школы — это длительный и трудный путь воспитания учеников, выдвижения и критики идей, путь, который требует усилий подчас поколений ученых — единомышленников.

Результатом разрушения школ было катастрофическое падение научного уровня исторических исследований, резкое сужение проблематики, культивирование цинизма и безнравственности в среде ученых. Даже те, кого критика непосредственно не коснулась, не могли не сделать для себя вывода: надо остерегаться, ибо никто не застрахован от безответственных нападок, от посягательств на честь, достоинство и просто на право высказывать свои идеи.

В этой связи я не могу не вспомнить о другой истории, развернувшейся несколько позже в медиевистике. После войны был опубликован второй выпуск сборника «Средние века», посвященный памяти покойного Д. М. Петрушевского. Это была большая книга, в которой многие медиевисты, специалисты по отечественной истории и антиковеды, большей частью сверстники Петрушевского, вспоминали его или посвящали его памяти свои статьи. Сборник вызвал неудовольствие в «сферах». Не знаю, в каком кабинете родилась эта мысль, но, как говорили тогда, была «спущена» директива — отмежеваться от этого сборника и дать ему «принципиальную партийную оценку». Эту миссию возложили на А. И. Данилова.

Кто такой Данилов? Он тоже был учеником Неусыхина, казался серьезным, хорошо подготовленным ученым, написал докторскую диссертацию, опубликованную в виде книги, посвященной изучению социальной и аграрной истории Германии в немецкой историографии XIX века. Критика буржуазной историографии — тематика в высшей степени ходовая.

«История историка» (1973 год).

«А. И. Данилов. О его подвигах в битвах против “структурализма” речь впереди. Но вот его докторская диссертация по немецкой историографии германской раннесредневековой аграрной истории — эта книга заслужила высокие похвалы. Критикуя немецких историков, он начинает с оценки их философских взглядов и привлекает исторические источники. Но вся эта сложная конструкция надобна лишь для того, чтобы открыть… “всеобщий кризис буржуазной историографии” эпохи империализма! Начиная со второй половины прошлого века на Западе имеет место один лишь все углубляющийся кризис. Вершина науки — вотчинная и общинная теории столетней давности. Все последующее безусловно отвергается как не содержащее никаких реальных проблем. С сожалением приходится признать, что А. И. Неусыхин, вряд ли способный внутренне сблизиться с этим своим сановным учеником (ректор Томского университета, затем министр просвещения РСФСР, действительный член Академии педагогических наук, заслуженный деятель науки), ценил его сочинения и даже согласился выступить с ним в соавторстве в статье, разносящей школу Теодора Майера».

После этого Данилов перешел к критике немецкой историографии первой половины XX века и современной, а затем получил задание написать критическую статью о творческом пути и научном вкладе Д. М. Петрушевского. Эта статья появилась в одном из сборников «Средние века» (не помню, в каком именно, но уже после смерти Сталина; никто не позаботился остановить запущенные уже маховики).

Статья Данилова представляла собой политическое обвинение, предъявленное выдающемуся русскому историку, который в своем научном развитии прошел долгий и непростой путь от близости к марксизму в конце XIX и в первые годы XX века к существенно иным взглядам. В последних своих работах в конце 20–х годов он с редким мужеством, если вспомнить идеологическую обстановку того времени, высказывал новые для нашей историографии взгляды, опираясь на идеи Риккерта, Макса Вебера и всего неокантианского течения, которое в XX веке явилось наиболее продуктивным для теории и практики исторической науки. Петрушевский не скрывал своих взглядов даже тогда, когда уже не был в фаворе и понимал, что это чревато всякого рода последствиями. Мне, как и некоторым моим коллегам, довелось читать его письма, из которых явствует, что Д. М. на протяжении многих лет находился, в общем, в опале. Даже будучи академиком, он практически был отстранен от педагогической работы.

Данилов подверг взгляды Петрушевского уничтожающей критике и прямо, всеми словами, заявил, что его работы были сознательно антимарксистскими. В условиях начавшегося построения социализма они были направлены на подрыв нашей передовой общественной системы. Если вспомнить тональность речей Вышинского, государственного обвинителя на процессах 30–х годов, то становится ясно, что Данилов, в сущности, использовал тот же метод дискредитации, политической и идеологической, для уничтожения выдающегося ученого. Инвективы против крупнейшего медиевиста как нельзя лучше раскрывают уровень мысли и нравственности Данилова. Как ни странно, не так давно в том же сборнике «Средние века» появилась статья памяти Данилова, в которой восхваляли, в частности, научную принципиальность его выступлений…

Статья Данилова была в высшей степени характерна для той обстановки, которая сохранялась в исторической науке, и в частности в медиевистике, на протяжении многих лет даже и после смерти Сталина. Забегая несколько вперед, вспоминаю о проходившем в Институте всеобщей истории уже в 70–х годах обсуждении рукописи первого тома «Истории крестьянства в Европе (период феодализма)». Большим коллективом авторов на протяжении нескольких лет была проделана значительная работа. В роли главного критика этого коллективного труда выступает все тот же Данилов, в то время министр просвещения РСФСР. Огонь его критики перенесен теперь на коллег. Он стремится не оставить камня на камне от обсуждаемого тома, обвиняет авторов в методологической беспринципности и в преклонении перед зарубежной наукой. Помню его фразу: «Нет такого французика из Бордо, на авторитет которого они бы не сослались!». И все в таком духе.

Двумя другими «богатырями», последовавшими примеру министра, оказались А. Н. Чистозвонов и Ю. М. Сапрыкин. Чистозвонов вообще был большой «диалектик». Прочитав главу о русском крестьянстве, он вопросил: «Так что же, товарищи авторы и редакторы, вы Сибирь отдаете Китаю?!» (а том хронологически был доведен до XI века, и ничего о русском населении Сибири в V?XI веках там, естественно, не могло быть). Комментарии излишни.

Создалось ясное впечатление, что Данилов нисколько не заинтересован в содержании обсуждаемого, что пахло здесь вовсе не наукою, а чем?то совсем другим. Директор Института академик Е. М. Жуков, который вел заседание, разумеется, превосходно понимал, что министр подводит мину не просто под данный коллективный труд, а под плоды работы возглавляемого им, Жуковым, Института. Иными словами, то были «разборки» среди «панов», и сценарии разрабатывались в кабинетах на Старой площади. Подозреваю, что «министр- просветитель» подобными акциями подготавливал свое вторжение в руководящие академические сферы.

Эта акция Данилова привела к тому, что публикация «Истории крестьянства» была отложена в долгий ящик, — до такой степени было перепугано руководство Института всеобщей истории, — и лишь после смерти Данилова этот труд увидел свет. Наш трехтомник едва ли представлял собой выдающееся научное достижение и скорее подводил итоги многолетних исследований большой группы историков — аграрников. Но для своего времени он или, во всяком случае, отдельные его разделы были небесполезны. Страсти, разгоревшиеся вокруг него, как мы могли видеть, не имели отношения к научному содержанию издания. С горечью приходится констатировать, что столь же чуждыми науке были в тот период и некоторые другие дискуссии вокруг наших публикаций. К этой стороне дела нам придется не раз возвращаться "Ь дальнейшем.

* * *

Возвратимся назад к 1946 году. Академия наук, вторая моя, после университета, aima mater, вынашивала меня как аспиранта удивительно долго — девять месяцев. Я сдал экзамены в аспирантуру осенью 1946 года, а был зачислен окончательно лишь весной следующего года. Между этими двумя датами происходили весьма неприятные события, связанные опять?таки с разгулом антисемитизма.

Среди успешно сдавших вступительные экзамены в аспирантуру Института истории по медиевистике оказался, увы, всего лишь один представитель «коренной национальности», который и был принят. Всех остальных, в том числе и меня, отчислили из аспирантуры спустя несколько дней после зачисления в нее, хотя такие известные ученые, как Косминский, Неусыхин, Пичета, Сказкин, хотели видеть нас своими аспирантами. Никаких мотивировок в приказах об отчислении не было приведено, и потерпевшие обратились с письменными жалобами «наверх». Некоторые из нас имели весьма неприятные и безрезультатные беседы в «инстанциях»; мне повезло: меня не вызывали на собеседования. Но моя письменная жалоба возымела неожиданные последствия. Мне позвонил Косминский и сказал, что он был приглашен президентом Академии С. И. Вавиловым, и тот с удивительной легкостью, по словам Косминского, дал согласие на мое зачисление.

Вообще я считаю себя счастливчиком: сколько раз в жизни меня ни увольняли (кажется, пятикратно), ни разу это сделать не удалось. Вот такой я крепкий орешек. С некоторого времени я с ужасом обнаружил, что те начальники, которые на меня нападали, кончали в высшей степени трагично. О подробностях умолчу.

Моя память извлекает из своих подвалов все новые сцены и факты. Поскольку речь шла об эпопее моего поступления в аспирантуру, тут уместно вспомнить о «византийской» эскападе в моей жизни. В свое время я описал ее в статье «Почему я не византинист?», опубликованной в сборнике в честь семидесятилетия моего друга А. П. Каждана. Но эта статья вышла только на английском языке и мало кому известна.

Когда приближался срок окончания моего обучения в МГУ, Е. А. Косминский сказал, что хотел бы взять меня в аспирантуру. Но он не скрыл, что пробиться в аспирантуру еврею будет трудно (на дворе был 1946 год), и поэтому предложил готовиться к тому, чтобы стать византологом. Дело в том, что Евгению Алексеевичу было поручено создать и возглавить в Академии наук сектор византиноведения, и он надеялся, что, сдав экзамены по специальности и древнегреческому, я в аспирантуру буду допущен. Меня этот вариант не слишком воодушевил, но делать было нечего, да и вся жизнь у меня была впереди. Я начал усердно заниматься языком Гомера и Платона у милейшего Виктора Сергеевича Соколова и даже сделал некоторые переводы с древнегреческого, включенные в «Хрестоматию по истории древнего мира». Вступительный экзамен по языку был успешно сдан.

Однако вскоре после того, как меня все?таки зачислили в аспирантуру, я начал все более отчетливо ощущать нарастающую неприязнь к предмету моих штудий. Византийские порядки слишком напоминали мне советскую сталинскую действительность. После некоторых колебаний я решился обратиться к Косминскому с просьбой возвратить меня к занятиям по истории раннесредневековой Англии. К моему радостному удивлению, когда я пришел к нему с тем, чтобы изложить эту просьбу, Е. А. сам предложил мне вернуться на английскую почву.

Тем не менее я уже был отягощен некоторыми соображениями по поводу истории Византии VI века. Незадолго до того византолог М. В. Левченко напечатал статью, в которой утверждал, что происшедшее при императоре Юстиниане знаменитое восстание «Ника» — мятеж, начавшийся на ипподроме, где состязались возницы, пользовавшиеся поддержкой разных цирковых партий, — по своей социальной природе было конфликтом между землевладельческими и торговыми кругами. С В. С. Соколовым мы изучали «Тайную историю» Прокопия Кесарийского и другие памятники, и у меня сложилось прочное убеждение, что это выступление не имело никакого отношения к классовой борьбе. Бес подбил меня написать статью с критикой «концепции» Левченко и подать ее в редакцию «Византийского временника». Это мое сочинение, разумеется, было отвергнуто. Но что примечательно: критиком выступил Виктор Никитич Лазарев, крупный искусствовед, специалист по истории византийской иконописи и ранней итальянской живописи. В своем отзыве на мою рукопись он винил автора в том, что тот посягнул на лучшие достижения советского византиноведения.

Так я и не стал византологом.

* * *

О том, как причудливо переплетались и резко изменялись судьбы людей, вовлеченных в вакханалию преследований конца 40–х годов, может свидетельствовать следующая вставная новелла.

Когда меня отчислили из аспирантуры, я решил обратиться к академику — секретарю отделения истории; им был в то время Б. Д. Греков, но он куда?то уехал. В его уютном кабинете нахожу его заместителя академика И. И. Минца. За его спиной стоит человек средних лет, интеллигентного вида, которого я никогда раньше не видел. Я пытаюсь доказать Минцу, что меня отчислили из аспирантуры несправедливо, он возражает. Я говорю ему: «Вы прекрасно понимаете, что это самый настоящий антисемитизм. Кого отчислили? Левину, Пинчук, Ивянскую, Гуревича». Разговор переходит на высокие тона и кончается, разумеется, ничем.

Несколько дней спустя я иду по ул. Маркса — Энгельса в Библиотеку им. Ленина и встречаю того человека, который безмолвно присутствовал при моем споре с Минцем. Он говорит: «Как хорошо, что я вас встретил, Исаак Израилевич хотел бы с вами поговорить. Он очень просит вас прийти такого?то числа в редакцию “Истории гражданской войны”». Я прихожу в огромный кабинет в здании напротив Морозовского особняка, на Воздвиженке. Исаак Израилевич начинает для меня «политинформацию» о дружбе народов и интернационализме, которые всецело господствуют в нашей замечательной стране. Я смиренно слушаю, а когда он кончил, говорю:

— Хорошо, Исаак Израилевич, может быть, так все и обстоит, но мне нужно маленькое доказательство. Дело в том, что я отчиелец из аспирантуры, у меня нет ни хлебных, ни продовольственных карточек, я не получаю никакой стипендии, мне надо как?то выкручиваться, и все?таки в аспирантуру хочется.

— Мы все уладим, я вам найду работу.

— Спасибо, до свидания.

Никаких реальных последствий это посещение, разумеется, не имело.

Минц занимал ключевые позиции и в Институте истории, и на историческом факультете МГУ как ведущий специалист в области изучения Октябрьской революции, Гражданской войны и начала социалистического строительства. Прошло очень немного времени, и я узнал, что разгромлена «школка Минца — Разгона». Его отставили от всех постов, и он свалился в тяжелом инфаркте. Не будем сейчас касаться вопроса о том, каков был его действительный вклад в науку, — речь идет о судьбах людей и расправах с ними. Потом Минц оправился и в политическом, и в научном отношении. Мне хотелось как?нибудь подойти к нему и спросить: «Исаак Израилевич, ну как насчет дружбы народов?» Но все?таки хватило у меня ума этого не делать. Такие коллизии характеризовали наше повседневное бытие.

Здесь мне кажется уместным упомянуть ту весьма неприглядную роль, которую принял на себя академик Минц в конце 1952 и в начале 1953 годов, когда Сталин, уничтожив деятелей Антифашистского еврейского комитета и арестовав группу врачей, облыжно обвиненных в подготовке покушений на членов Политбюро, готовил широкую антисемитскую акцию. Подобно тому как в конце войны он расправился с крымскими татарами, ингушами, чеченцами и другими этносами Северного Кавказа, теперь он хотел на свой лад «окончательно решить» еврейский вопрос, сослав советских евреев на Дальний Восток.

Как явствует из сохранившихся материалов, было подготовлено письмо, которое должны были подписать евреи — видные деятели науки, литературы и искусства, и в этом письме они, признавая «историческую вину» евреев и справедливость направленного на них гнева русского народа, просили выслать всех представителей этой нации. Ф. Лясс, недавно исследовавший все эти материалы, утверждает, что заботы о сборе подписей под этим адресованным Сталину обращением взяли на себя несколько лиц, и среди них — все тот же И. И. Минц.

После смерти тирана планы этой акции были отменены, уцелевшие в застенках врачи — освобождены, но я хорошо помню те вполне понятные волнения, которые переживали многие представители еврейской интеллигенции.

Но каков наш академик?!

К несчастью, история время от времени повторяется.

Моя судьба как еврея в России была в каком?то смысле повторена моей дочерью. Лена окончила филологический факультет МГУ по кафедре германской, собственно, скандинавской филологии и была рекомендована в аспирантуру. Ее поступление в аспирантуру тоже представляло собой своего рода эпопею, но, несмотря на многочисленные препятствия со стороны ректората, она в конце концов была принята, причем в аспирантуру целевую. Это значило, что если она успешно и в срок защитит кандидатскую диссертацию, то будет оставлена на той кафедре, аспиранткой которой была. Лена успешно и в срок защитила диссертацию, несмотря на то, что как раз в те годы, когда она ее писала, у нее появился ребенок, мой внук Петр. На ее защите известный специалист по английской филологии О. С. Ахманова внезапно предложила присвоить ей за кандидатскую диссертацию ученую степень доктора.

В 1984 году встал вопрос о зачислении Лены на кафедру германской филологии. Власти университета решительно этому воспротивились, естественно, старательно обходя побудительные мотивы, которыми руководствовались, ибо антисемитизм скрывали как не существующую в нашем обществе болезнь, а ссылались на отсутствие ставок. Заведующий кафедрой профессор Николай Сергеевич Чемоданов, уже старый, больной человек, обратился в ректорат с предложением: по болезни и старости он просит перевести его на половину профессорской ставки при условии, что освободившаяся половина его ставки будет превращена в половину ставки преподавателя для оформления на работу Лены Гуревич.

Никакого продвижения этого вопроса не происходило в течение двух лет, и все разговоры на уровне ректора, проректора, декана абсолютно ничего не давали. Но в это время, в 1986 и в начале 1987 года, ситуация стала меняться, новые люди оказались во главе государственных и партийных органов, первым секретарем МК партии стал Б. Н. Ельцин. То было врем» его «Sturm und Drang»‘a, когда он «громил штабы», то есть снимал с работы одного за другим первых секретарей московских райкомов партии, что не могло не породить напряженности и в конечном итоге привело к тому, что Ельцин, личный противник Горбачева, был со своего поста удален. Но в этот период, когда Ельцин был во главе Московской партийной организации, я обратился с письмом в МГК с жалобой на руководство Московского университета, без всяких оснований мешавшего трудоустройству Лены.

Наконец, я посетил декана филологического факультета МГУ профессора Волкова и услышал от него, что возможностей никаких нет, ставок нет; это был явный отказ. Тогда я сделал, как говорится, ход конем. Я сказал: «Профессор Волков, я уже обратился с жалобой на руководство МГУ в МК партии. Моим заявлением уже занимаются, и я полагаю, что в ближайшие дни у меня состоится встреча с кем?то из руководителей отдела, ведающего высшими учебными заведениями. Все, что я собираюсь им сказать, — это то, что во главе университета и филологического факультета стоят антисемиты. И я прошу вас учесть то, что я сейчас сказал». Он растерялся. Дня через три после моего заявления была созвана штатная комиссия, которая должна была решить этот вопрос, и Лена была зачислена на кафедру.

Как вы понимаете, эта сказка скоро сказывается, но дело делается медленно, и трепка нервов в связи с этим была велика.

Что меня особенно поразило? Не просто отсутствие возможности для Лены куда бы то ни было устроиться, помимо получения этой вакансии в МГУ, но то, что в судьбе моей дочери копировалось происходившее со мной — не в университете, а в Академии наук — несколько десятков лет тому назад. То же самое глухое, труднопреодолимое препятствие. Преодолеть его в конечном итоге удалось. Но почему отказывали способному человеку, перспективному, нужному кафедре? Ведь она должна была читать те курсы по истории скандинавских языков, которые на кафедре длительное время не читались как раз потому, что не было специалиста. Почему нужно было поднимать всю эту возню, бороться, тратить нервы, чтобы добиться того, что при отсутствии так называемого «5–го пункта» решилось бы быстро и без особых затруднений?

Память опять занесла меня в совсем другой период, но такие ее причуды неизбежны и входят в ее природу. Напомню, что выше речь шла о моем зачислении в аспирантуру весной 1947 года. Я стал аспирантом Е. А. Косминского.

«История историка» (1973 год):

«Проблематика, меня интересовавшая, — генезис феодализма, дофеодальные отношения у германцев — это проблематика Неусыхина, а не Косминского. Между тем, я, будучи учеником Неусыхина, оставался аспирантом Косминского, и не только в силу внешних обстоятельств, но и потому, конечно, что этот ученый, масштабы которого я не мог не сознавать, мне импонировал.

Еще студентом последнего курса я был поставлен перед выбором: писать дипломную работу у Косминского или у Неусыхина, и решился писать ее у первого. А. И. не был этим доволен и затем до конца своих дней нет — нет да напоминал мне, что я — ученик Косминского, а не его. Это неверно: я, конечно, был учеником и Косминского, и Неусыхина, и в определенном смысле больше — Неусыхина. Уже этот факт — то, что я был учеником обоих, оставлявший Евгения Алексеевича индифферентным, создавал некоторую напряженность в отношениях (в основе своей добрых) между А. И. и мною».

* * *

В последние годы я познакомился с мемуарами некоторых зарубежных медиевистов — Э. Леруа Ладюри, Ж. Дюби, Ж. Ле Гоффа и других. В конце 80–х годов в Париже был издан сборник «Этюды по ego — истории», в котором выступила целая группа французских историков, и каждый рассказывал о своем пути в науке. Это в высшей степени поучительное чтение: вы узнаете, как человек развивался, в какой научной и общественной среде он подвизался и как это отразилось на его творчестве.

Но я обратил внимание на то, что никаких особых трудностей в жизни этих историков, если верить тому, что они пишут, не было. Они продвигались от одного свершения к другому и так якобы без сучка и задоринки просуществовали всю свою жизнь. Единственный, кто написал по — другому — Э. Леруа Ладюри, наверное потому, что он задиристый человек. Он сообщил, каким был убежденным коммунистом в начале своей деятельности, а после того, как услышал по радио о событиях в Венгрии, о том, что советские танки вошли в Будапешт, вышел из коммунистической партии Франции, громко хлопнув дверью, и стал столь же активным антикоммунистом. У всех же остальных мемуаристов все было как будто более или менее благополучно. Почему они так написали, я не берусь судить и никогда их об этом не спрашивал. Но не подлежит сомнению, что они дали картину только одной стороны своей жизни. Ведь если ты живешь долгую жизнь, то в ней всякое бывает, и пути, усыпанного лишь розами, ни у кого не получается.

Ф. Бродель в своей статье мемуарного характера лишь одной- двумя фразами дал понять, что «Анналы», в редколлегии которых он доминировал после смерти Февра, теперь, около 1970 года, когда в ней возобладали представители нового поколения, — уже не прежние «Анналы». И это все. Люди, которые работали вместе с ним, отделываются туманными намеками на противоречия, которых никто, кроме причастных к секретам редакции, понять не смог бы. Между тем я знаю из первых рук, что Бродель однажды вызвал к себе одного из молодых сотрудников журнала и сказал: «Этих ребят — Леруа Ладюри и Ле Гоффа — надо выгнать из редколлегии». Слава Богу, этого не произошло, но, несомненно, какой?то конфликт назревал. Об этом в мемуарах ничего нет.