III. «Ссылка» в Тверь
III. «Ссылка» в Тверь
Гоголь и Калининский педагогический институт. — А. И. Рубин. — Попытки моего увольнения. — Мое открытие Скандинавии. — М. И. Стеблин — Каменский. — О вреде «моногамии» в науке. — Когда приходит прозрение? — Москва в 30–е годы. Коммуналка. — Рязанская деревня. — Война. Ее последствия. — Историки и марксизм.
В системе Академии наук аспиранты, вовремя и успешно защитившие диссертацию, как правило, оставались в Институте в качестве младших научных сотрудников. Так и произошло с теми, кто был в аспирантуре вместе со мной. Однако я прекрасно понимал, что меня после защиты в Институте не оставят: и те аплодисменты А. И. Неусыхину, о которых я рассказал, и некоторые другие мои деяния свидетельствовали о том, что я политически незрел.
Активным диссидентом я никогда не был, не выступал с какими- либо заявлениями, т. е. в развернувшемся позднее правозащитном движении не участвовал. А в тот сталинский период ничего подобного, конечно, и быть не могло. Но я помню, например, собрание аспирантов Института истории, на котором в присутствии представителя партийного бюро В. Т. Пашуто, тогда молодого человека, успешно делавшего научную и партийную карьеру, затронули такую актуальную в то время тему, как необходимость борьбы с буржуазным влиянием и космополитизмом. Я не удержался и сказал, что цели в такой борьбе могут быть разными, но одна сторона этой кампании, и, может быть, решающая, мне видится как несомненный антисемитизм, и это, по — моему, неопровержимо. Возникло некоторое смущение, Пашуто постарался не придавать делу остроты, я уже больше на рожон не лез. Не знаю, воспоследовало ли сообщение об этом казусе в партбюро, непосредственно#я ничего не ощутил. Но факты накапливались, и когда я закончил аспирантуру, мне было абсолютно ясно, что нужно самому позаботиться о хлебе насущном. Рассчитывать на благосклонность начальства не приходилось. Когда летом 1950 года я защитил диссертацию, я тотчас же начал искать работу. И уже через неделю после защиты я читал лекции заочникам в Калуге. В аудитории (это были учителя) все как на подбор оказались старше меня, мне было двадцать шесть лет. Могу похвалиться: после лекции подходит ко мне один из слушателей и спрашивает:
— Вы где преподаете?
— Вот я перед вами…
— Нет, вообще?то вы где преподаете?
— Это первая лекция в моей жизни.
— Ну, я вам не поверю.
Тем не менее это соответствовало истине. Но то была сезонная работа, в Москве же никакого места для меня не находилось. Попытки пристроиться в отдел радиопрослушивания ТАСС (прослушивание передач на иностранном языке, чтобы передать свежую информацию в русскую службу), потом в среднюю школу учителем ни к чему не привели. Или же я сразу получал отказ, или же неопределенное обещание, а затем все спускали на тормозах. Единственное, что я смог найти, — университет марксизма — ленинизма для сотрудников аэропорта Быково, где мне предложили раз в неделю читать лекции по истории СССР. Я не был специалистом по истории СССР, но я был молод, энергичен да еще и голоден и согласился. Так тянулось всю осень 1950 года.
В Главном управлении высших учебных заведений Министерства просвещения РСФСР требовался инспектор, который ездил бы по педагогическим вузам для проверки работы историков. Я подумал: какой же я инспектор, если только вчера окончил аспирантуру, а нужно будет проверять людей, которые много лет работают? Но альтернативы не было. Сотрудник Министерства просвещения, с которым я беседовал, сказал, что через неделю меня известит. И через неделю он мне радостно сообщил, что места нет. Я порадовался вместе с ним. Но, сказал он, есть вакансия преподавателя в педагогическом институте в городе Калинине (Тверь).
В конце концов мне удалось приткнуться в Калининский пединститут, где я и оставался с осени 1950 до лета 1966 года — шестнадцать лет. Сказать, что это было в моей жизни хорошее время, было бы некоторым преувеличением.
Я приехал в Калинин. Первое, что произвело на меня впечатление, помимо города (приволжская его часть, путевой дворец, построенный для Екатерины, — все это мне очень понравилось бы, будь я туристом), — это мой первый визит в пединститут, ознаменовавшийся следующим разговором с заместителем директора, которого один мой коллега квалифицировал как «медведя средней величины». Это был хамоватый чинуша, склонный оскорблять преподавателей, даже пожилых. Он ведь прекрасно понимал, что податься им, беднягам, некуда: в те годы пединститут был единственным вузом в Калинине. Иные старики плакали, выходя из кабинета этого тов. Турченко.
После беседы со мной Турченко говорит: «Мы вас берем. Вы знаете, тут подавала заявление одна женщина, профессор, мы не взяли ее, потом еще кто?то подавал, мы не взяли». Как я потом узнал, это была профессор кафедры истории Средних веков МГУ Фаина Абрамовна Коган — Бернштейн, которую выгнали из университета в результате антисемитской кампании.
Вскоре я узнал, что за год до меня некто по фамилии Семенов подавал на конкурс по замещению должности преподавателя истории Средних веков. К моменту истечения срока конкурса он телеграммой известил, что высылает все необходимые документы, и директор утвердил его как прошедшего конкурс. Каково же было разочарование директора, когда он увидел перед собой пожилого еврея! Впрочем, он тут же нашелся, заявив, что зачисляет Семенова только на год. «Почему же вы меня взяли?» — спросил я тов. Турченко. «У вас нет биографии».
Я не собираюсь подробно рассказывать о моем житье — бытье в Калинине, но все же не могу пропустить этот шестнадцатилетний период. Я приехал туда необъезженным пареньком двадцати шести лет и ушел оттуда, истратив свои лучшие годы, в возрасте сорока с лишним лет. Эти годы были существенным этапом в моей жизни, и они были очень трудными.
Калининский пединститут — я думаю, он был очень типичен для институтов во многих областных центрах, — имел уровень ниже среднего. У Гоголя в «Мертвых душах» действие разворачивается в губернском городе, расположенном неподалеку от обеих столиц. Я могу со всей ответственностью почти всерьез утверждать, что это Тверь. Я работал у декана, который несомненно был Собакевичем. Там были и Манилов, и очень яркая фигура Ноздрева, и целый ряд других гоголевских персонажей, включая и Хлестакова. За полтораста лет ничего не изменилось. Это удивительно: севернее одна столица — культурный центр, южнее, еще ближе, другая — Москва, а наш педагогический институт отделен от этих столиц целыми веками.
Преподаватели жили в городе, тогда уже насчитывавшем триста тысяч человек. Но недалекое путешествие из Калинина в Москву с тем, чтобы потолкаться в столице, посидеть в библиотеке, посетить театр или выставку, казалось жителям этого областного центра, и даже преподавателям, чем?то неудобоваримым, невозможным, просто подвигом, совершавшимся в виде редчайшего исключения. Глубокий провинциализм в тени обеих столиц.
Уровень преподавания, по крайней мере на историко — филологическом факультете, был, как правило, очень низким. Даже если преподаватели успешно заканчивали аспирантуру, больше наукой они не занимались. Иные под видом научной работы сидели в архиве, разрабатывая темы типа «М. И. Калинин как деятель революционного движения» с такого?то по такой?то годы, или просто ничего не делали — в научном отношении, конечно. Потому что вообще?то жизнь кипела — подсиживания, склоки, неизбежно вспыхивавшие вследствие периодически возобновлявшегося сокращения штатов. Чтобы охарактеризовать интеллектуальный уровень части преподавателей, я расскажу такой полуанекдотический случай. Кафедрой всеобщей истории, на которой я работал, заведовал некий Василий Тарасенко, относительно молодой, немногим старше меня, очень веселый, очень неглубокий, очень несерьезный человек, специалист, как он себя называл, по истории Древнего мира. Кроме не вполне совершенного русского, он еще помнил, может быть, что?то из украинского, а древних языков не знал, что не мешало ему делать весьма глубокомысленные заявления студентам. «Вы знаете, — говорил он, — в греческом языке всего тридцать знаков, и смотрите, какую великую литературу они тем не менее сумели создать!»
В комнате для приезжающих, где меня поселила администрация, жил преподаватель методики преподавания истории и Конституции Николай Николаевич М., производивший на всех очень сильное впечатление. Он был кандидат наук, но не знал ничего — tabula rasa, причем такая, на которой нельзя ничего написать. И вот с ним произошел такой анекдот в анекдоте. Васька Тарасенко, который очень любил хохмить, на лекции по древней истории рассказал первокурсникам анекдот: один профессор философии читает лекцию о древнегреческих мыслителях и вдруг получает записку от студента: «Товарищ профессор, расскажите, пожалуйста, про древнегреческого философа Нофелета». Профессор начинает говорить, что этот философ был идеологом рабовладения, материалистом, но не без идеалистических выкрутасов, с кем?то полемизировал. Тут он получает вторую записку. «Тов. профессор, Нофелет — это слово “телефон”, прочитанное наоборот». Когда на следующий день я пришел на свою лекцию, вижу, студенты держатся за животики. Спрашиваю, в чем дело, и они рассказывают: после лекции Тарасенко пришел М., и студенты задали ему тот же вопрос о Нофелете. И он, как в том анекдоте, рассказал про этого философа — и про материализм, и про рабовладение, и про полемику. Вообще то, жаль этого человека, по характеру он был невреден. Ну, он говорил «булгахтер», ну и что такого? Поставьте себя на его место: он не мог ответить ни на один вопрос, но должен был отвечать. Он это и делал.
Декан, получив очередной номер журнала «Вопросы истории» и просмотрев оглавление, отшвыривал его в сторону с раздражением: «Что это московские профессора не могут между собой договориться! Один трактует эту проблему так, другой — по — другому. Куда это годится? Кто же следит за тем, чтобы был порядок в науке!». Был также «замечательный» преподаватель, умный человек, И. П. Паньков. Он считался асом, читал лекции на любую тему, непрерывно выступал в обществе по распространению научных и политических знаний, набирал, например, триста лекций на год; за это платили, а в деньгах он нуждался, тратил немало. Узкой его специальностью была история России XIX века.
Иван Павлович читал лекции без всякой бумажки и очень хорошо. Но одна преподавательница, довольно въедливая, была как?то на его лекции и рассказала следующее. Вот он подходит к доске, без всякой шпаргалки, и говорит: «1800 год. В России было 100 мануфактур. 1801 год — 108 мануфактур». И пишет столбец цифр, даты, названия мануфактур. А эта наша преподавательница была специалистом по данному периоду и утверждала, что таких сведений не существует.
Одна студентка забеременела от Панькова. Директор пединститута сказал ему: «Мы вас оставим (у него в Калинине была семья, корни, домишко, трудно все рвать), если вы нам чистосердечно расскажете обо всех своих прегрешениях». И Паньков тут же вывалил грязную телегу на весьма достойную женщину, имевшую несчастье с ним спутаться, — директора базовой школы пединститута, члена ученого совета института. Ивана Павловича уволили, и он, наконец, уехал в Ашхабад или в Ташкент.
Тут подтвердилось, что Паньков — авантюрист. Проходит несколько лет, и мне рассказывают, что в журнале «Огонек» опубликована статья известного литературоведа, посвященная «творчеству», а вернее жульническим выкрутасам Панькова. Готовилась, как водилось в те годы, какая?то декада узбекского, или таджикского, или туркменского искусства и литературы в Москве. В столицу приезжали артисты, литераторы, художники, устраивался гала — концерт, посвященный нерушимой дружбе народов. Паньков сообразил, что эта великая дружба должна уходить историческими корнями в глубину столетий. И оказалось, что в XIX веке не кто?нибудь, а М. Е. Салтыков — Щедрин состоял в тесной переписке с каким?то просветителем в Ташкенте, или Ашхабаде, или Хиве. Иван Павлович пришел в местный архив и попросил подшивку каких?то газет (60–70–х годов XIX века), посидел там полчаса — час, потом подошел к даме, которая выдавала ему подшивку, и говорит: «Вы знаете, между газетных листов я нашел рукопись. Даю голову на отсечение, что это подлинные письма Салтыкова — Щедрина». Устроили экспертизу. Экспертом выступил сам Паньков — ведь авторитетный человек, ученый, доцент, кандидат наук. Ему поверили, тем более что всем это было выгодно. Сам Салтыков — Щедрин! А в письмах витиевато говорилось о том, что надо дружить, обмениваться ценностями — все, что нужно было к декаде, великий писатель за сто лет предусмотрел. И эту фальшивку опубликовали как сенсацию. Потом нашелся какой?то дотошный литературовед, который Ивана Павловича разоблачил.
А на физмате была группа физиков, которые задались целью доказать, что Эйнштейн — халтурщик, продумавший гнусную и совершенно не марксистскую, античеловеческую теорию относительности, и правы они, его критики, а не этот прощелыга из Германии. Преподаватель научного атеизма выдавал перлы вроде следующего: «В Библии такие глупости написаны, будто Авраам родил Исаака: получается, мужчина мужчину родил!»
Постоянное сокращение штатов приводило к тому, что одному преподавателю, имевшему и без того полную нагрузку (от 800 до 1000 часов в год), приходилось читать самые разные курсы, в том числе и вовсе не по его специальности. Человек, защитивший диссертацию по поэзии Щипачева, читал историю культуры эпохи Возрождения. Мне, грешному, тоже приходилось читать не только историю Средних веков, но и Новую историю. Конечно, среди преподавателей были и образованные, интеллигентные люди. Но они были разобщены и ни в коей мере не определяли атмосферы учебного заведения.
Я, разумеется, был в институте на птичьих правах да и сам воспринимал пребывание в этом городе, который сам по себе был вовсе не плох, как ссылку. Ведь я был вынужден проводить там большую часть времени, вырываясь домой только на выходные, когда мог поработать в московских библиотеках, пообщаться с женой и друзьями. Мало того, добиться возможности уезжать в Москву еженедельно мне удалось только после «баталий» с деканом — Собакевичем, который умышленно составлял для меня неудобное расписание, говоря при этом (за моей спиной, разумеется): «Ездит в Москву колбасу — масло жрать!»
С продуктами в Калинине и впрямь дело обстояло намного хуже, чем в Москве. Масса жителей близлежащих к Москве городов регулярно ездили в столицу за провизией. В ходу был анекдот — загадка: «Что такое — длинное, зеленое, пахнет колбасой?» Ответ: «Электричка из Москвы». И мой портфель частенько попахивал этим деликатесом: сослуживцы не оставляли меня своими просьбами пособить.
В комнате для приезжающих преподавателей мужского пола, помещавшейся на том же этаже, что и аудитории, было шумно и нечисто, главное же — очень тесно. Нас было пятеро москвичей на четыре койки, и спасение заключалось лишь в том, что у всех было разное расписание: одни уезжали, другие приезжали. Здесь собирались разные люди, со своими привычками, возможности уединиться не было никакой, что очень удручало.
Правда, вскоре для приезжающих выделили еще одну комнату, в которой мы оказались вдвоем с Ароном Ильичом Рубиным — пожилым преподавателем логики, отцом моего приятеля — китаиста. Арон Ильич, человек во многих отношениях замечательный, был близким другом А. И. Неусыхина. Полиглот, он переводил сочинения зарубежных мыслителей, но публиковались эти переводы под фамилией «официального философа» Г. Ф. Александрова (который вообще умел эксплуатировать чужой интеллект). Арон Ильич был жизнерадостным, мудрым, обаятельным и совершенно не приспособленным к практической жизни человеком. Отрешенность от реальности проявилась и в его преподавании. Увлеченный в то время логико — математическими трудами Эйлера, он в своих лекциях пытался внедрить подобные сюжеты в головы слушателей, среди которых преобладали девушки, малорасположенные к восприятию отвлеченных материй, — разумеется, с нулевым результатом.
Рассеянность его была фантастической. Однажды во время ужина в нашей комнате, получившей прозвище «Ароникум», я неосторожно посоветовал ему лишний раз обдать кипятком стакан (обслуживавшая приезжающих тетя Паша была отменной грязнулей). «Вы находите?» — как всегда серьезно переспросил А. И. и добросовестно последовал моему совету. Заглянувший минуту спустя к нам в «Ароникум» коллега начал дико хохотать. Оказалось, что сильно подслеповатый Арон Ильич вылил воду из стакана не в ведро, стоявшее у двери а в мои калоши. Он был вообще большой чудак. Однажды в Москве, стоя в метро на платформе и читая грамматику персидского языка, выронил увесистый том на рельсы, преспокойно отправился в конец перрона и спустился по лесенке на путь, где немедленно был схвачен как злостный нарушитель.
А вот о его внешнем виде. Однажды в студенческие времена моя будущая жена и ее подруга идут вместе с А. И. Неусыхиным по ул. Грановского; навстречу С. Д. Сказкин. Они останавливаются и разговаривают. И вот подруга моей жены видит: приближается к ним маленький, тщедушный, подслеповатый старичок, пальто сикось — накось застегнуто, брючки коротенькие, робко протягивает руку. Она открывает сумочку и начинает в ней копаться — подать копеечку. А Неусыхин кидается к старичку в объятия. Это был Рубин.
Но вот другая история, в которой комичное переплетено с трагедией. Родной брат Арона Ильича, Исаак Ильич Рубин, известный экономист, в свое время погиб как «враг народа». Вслед за тем на Лубянку вызывают самого А. И. Задавая вопросы, следователь говорит ему: «Трудно допустить, гражданин Рубин, что если ваш родной брат был меныиевиствующим идеалистом, сами вы свободны от идеологических ошибок». А. И., с готовностью: «Да, конечно, и у меня были ошибки: я просмотрел ленинский этап в развитии марксистской философии». Следователь радостно хватается за перо, но оно вываливается у него из рук, ибо А. И. безмятежно продолжает: «Но понадобилась гениальность товарища Сталина, чтобы открыть этот этап!» Вскоре следователь понял, что дальнейшая беседа не принесет желанных плодов, и подписал ему пропуск: «Вы свободны». Но тот уже разговорился и был расположен развивать свои идеи. Чекисту пришлось вызвать охранника, чтобы выдворить Рубина с Лубянки.
Невзирая на многочисленные жизненные невзгоды, А. И. неизменно сохранял бодрость, веру в человеческую доброту и неуместный подчас оптимизм. Когда его в 1951 или 1952 году увольняли из Калининского пединститута (это было последнее в его жизни место работы), он сказал мне, вернувшись от ректора: «Полянский был очень любезен!»
Вопрос об увольнении встал вскоре и передо мной. Однажды П. П. Полянский посетил мою лекцию. Как назло, речь шла о предпосылках Столетней войны, и мне пришлось остановиться на бракоразводном процессе между Генрихом Плантагенетом и Алиенорой Аквитанской. По окончании лекции ректор пригласил меня к себе в кабинет и сказал: «Я, как вы понимаете, не специалист по истории Средних веков. Но нам, руководящим работникам, приходится судить о самых разных предметах. Мне совершенно непонятно, почему в своей лекции вы говорили о разводе и каких?то личных склонностях короля, вместо того чтобы охарактеризовать состояние экономики в Англии и Франции перед началом войны и противоречия политического и социально — экономического порядка». — «Павел Павлович, — возразил я, — об обществе и событиях XII века нельзя судить, исходя из интересов мирового рынка и противоречий между великими державами. Феодализм — это такая система, в которой межличные отношения, действия феодальных сеньоров, особенно занимавших престолы, играли очень большую, подчас решающую роль, поэтому и приходится говорить о том, что не поладили король Англии и французская принцесса и к чему это привело. И в следующем учебном году я буду читать точно так же».
Конечно, эта заключительная дерзость сослужила дурную службу (со мной бывает иногда: заведешься — я тебе покажу!). Ректор выслушал меня и говорит: «Вы свободны». Вскоре я узнал, что свободен не только от его новых визитов, но и от работы в пединституте. Как только в конце учебного года началось сокращение штатов, меня известили об увольнении. Я говорю заведующему кафедрой Тарасенко: «Василий, как же меня могут уволить?» Я был единственным преподавателем истории Средних веков, кроме одного бедного аспиранта, который занимался историей партии, а его заставляли читать Средние века. Тот протестовал, в результате чего меня и взяли. Василий был покорен начальству, говорил, что такова ситуация.
Я пошел в Министерство просвещения РСФСР. На мою удачу, я попал на прием к заместителю министра (его фамилию я, к сожалению, забыл). Это был приличный человек, он прекрасно все понимал и сказал, что позвонит нашему ректору Полянскому. На другой день в министерстве меня известили, что Полянский «не подтвердил факта моего увольнения». Я не стал выяснять, почему Павел Павлович изобразил меня таким вруном. Но проходит учебный год, снова очередное сокращение штатов, Гуревича снова увольняют. Я опять иду к тому же зам. министра, говорю: «Извините, я становлюсь монотонным, но меня снова увольняют». Он усмехается: «Я позвоню Павлу Павловичу».
Та же история. Она имела совершенно необыкновенный резонанс в институте: у Гуревича «рука» в министерстве, это его близкий родственник там сидит. И когда одному типу с нашей кафедры, весьма неприятному, надо было устраиваться в Москве, а Полянский его не отпускал (вот ты хочешь уйти, так я не дам тебе характеристику, а без характеристики — это как с волчьим билетом), этот господин звонит мне: «А. Я., вы не могли бы через своего родственника мне помочь?» Говорю: «Ну уж и родственник…» Не мог я ему помочь, конечно. Дважды меня так выгоняли, не получилось. Тогда перевели на пол ставки ассистента. Этой пол ставки мне хватало на билеты от Москвы до Калинина и обратно. Но все?таки я работал, не числился «тунеядцем» и надеялся, что когда?нибудь меня восстановят в полной должности.
Но главно заключалось для меня в другом. Главным был не профессорско — преподавательский состав и не бытовая сторона жизни. Меня интересовали студенты. Однако тут разочарований оказалось больше, чем очарований. Выпускники местных школ, если они были неплохо подготовлены, стремились поступить в вузы Питера или Москвы. В наш пединститут сплошь и рядом поступали те, кто обширными знаниями не обладал. Абитуриенты, являвшиеся на вступительные экзамены, оставляли тяжелое впечатление. Но и выпускники института нередко не блистали. Однажды на выпускном вечере студентка филологического отделения призналась мне, что так и не удосужилась прочесть «Войну и мир», хотя и в школе, и в институте ее четырежды экзаменовали по этому произведению. Что касается студентов — заочников, среди которых преобладали взрослые люди, то один из них, захмелев, на выпускном вечере похвастался: «У меня есть начальное образование, и вот теперь — высшее. А среднего?то нет! Я секретарь райкома партии по пропаганде. Вызываю к себе зав. РОНО и велю ему приготовить мне аттестат об окончании средней школы, с ним и в пединститут поступил!».
Среди студентов преобладали дети небогатых да и просто бедных родителей или сироты. Кое?кто из них из?за плохой успеваемости не получал и той нищенской стипендии, какую можно было рассчитывать. Я неоднократно сталкивался с фактом, что лишенная средств к существованию студентка питалась у своих подруг, делившихся с ней скудной пищей из нашей столовки. Впрочем, никому из неимущих не приходило в голову хоть как?нибудь заработать себе на пропитание — разгружать вагоны на вокзале или хотя бы наняться на уборку институтских помещений. Иждивенческие настроения были настолько распространены, что никто из студентов, занимавших у меня деньги или просивших купить в Москве какую?нибудь книгу, не считал нужным вернуть долг.
Большинство студентов (на историко — филологическом факультете преобладали девочки) относились к учебе очень формально. Им нужно было сдать экзамены так, чтобы получить стипендию, и на этом все заканчивалось. Особой тяги к знаниям у них не наблюдалось. Были, конечно, хорошие, старающиеся, интересующиеся мальчики и девочки, обладавшие пытливой мыслью. Но, как правило, они не знали иностранных языков, поэтому по истории Средних веков могли сделать очень немногое. И попытки некоторых из них поступить в аспирантуру в конечном итоге приводили меня к разочарованию: они не тянули.
Работа со студентами, подготовка к лекциям и всякого рода дополнительные нагрузки отнимали много времени и сил. Я пытался привлечь наиболее способных в научное студенческое общество. Нам удалось связаться с известным французским историком Альбером Собулем, который был столь любезен, что прислал нам свою книгу «Санкюлоты Парижа». Кое?кто из студентов все же смог прочитать из нее отдельные главы. Я раздобыл сборник протоколов парижских секций периода Великой Французской революции, который издали А. Собуль и В. Марков. Значительную часть этих интереснейших материалов мы со студентами перевели на русский язык для нужд нашего семинара.
Но вообще?то самое начало 50–х годов было для меня очень сложным временем. Общая ситуация в стране была предельно напряженной и безрадостной. К обстановке в Калинине привыкал с трудом, вернее сказать — примучивался. Вспоминаю, как иные из моих сослуживцев воспринимали кампанию против «безродных космополитов»: за спиной моей и тех немногих «неарийцев», которые оставались в пединституте, говорили всякие гадости, хотя при встрече лица сплетников расплывались в широкой улыбке.
В первые годы после смерти Сталина, когда наметились какие- то «телодвижения» Хрущева и его окружения, у студентов, естественно, началась ломка сознания. Те, кто задумывался над историей нашей жизни в новейшее время, не понимали, как быть, терялись. В школе их учили, что все происходящее у нас — истина в последней инстанции; теперь все расшатывалось. Мне приходилось вести с ними откровенные беседы, но я предпочитал делать это все же приватно, разговоры в больших группах могли привести к неприятностям.
Неотъемлемой стороной вузовской жизни было в то время участие студентов в сельскохозяйственных работах. Калининская область постоянно числилась в ряду регионов, терпевших бедствие: спускаемые сверху планы уборки урожая не выполнялись. Учебный год практически начинался не 1 сентября, а в середине или даже во второй половине октября. Студентов посылали в деревню убирать лен и картофель. С производственной точки зрения эти мероприятия оказывались почти совершенно неэффективными: собрать что- либо под непрерывным дождем, сменявшимся снегом, в бедных и почти лишенных населения деревнях было трудно. К тому же колхозники, вернее, старухи — колхозницы (ибо почти все мужчины ушли в город) ворчали: «Прислали вас на наши головы, еще кормить вас приходится…»
Во главе студенческих «отрядов» были поставлены преподаватели, но послать из города немолодых людей было чрезвычайно трудно. Между тем на меня смотрели как на человека, жившего без особых забот, поскольку семья моя находилась далеко, в Москве.
Эти посещения сельской глубинки производили крайне гнетущее впечатление. Со времени окончания войны миновало не менее десяти лет, а разруха на селе с каждым годом лишь усугублялась. Почти полная бессмысленность этих наших поездок была очевидной. К тому же первый семестр учебного года оказывался скомканным. Зато ректор института мог рапортовать областным властям о выполнении ответственного задания. Я отчетливо понимал, какими последствиями был бы чреват длительный отрыв от исследовательской работы. Чтобы оставаться в форме, нужно было сосредоточиться на новой теме, которая постепенно стала кристаллизоваться в моем сознании. Изучение отношений земельной собственности и ее эксплуатации в Англии Раннего Средневековья породило больше вопросов, нежели ясных ответов на них.
«История историка» (1973 год):
«Я вновь и вновь возвращаюсь мысленно к вопросу: с чего и как началась моя “реконструкция” как историка, и испытываю трудность в объяснении. Можно наметить, вероятно, несколько линий развития. Первая, проследить которую легче всего, если изолировать ее — что неизбежно будет искусственным — от остального, — это линия воздействия материала на историка, точнее — взаимодействие историка и материала исследования. Вкратце путь представляется мне таким (я употребляю прошедшее время, ибо ныне сознаю большую иллюзорность столь простого объяснения). Работа над англосаксонскими памятниками оставила меня неудовлетворенным: наиболее ранняя стадия отношений семьи и собственности, шире — социального строя в целом, англосаксонскими правовыми источниками почти вовсе сокрыта (а для ученика школы Неусыхина именно этот вид источников представляет наибольшую ценность, нарративные памятники могли иметь при этом лишь вспомогательное значение).
Поэтому вскоре после защиты кандидатской диссертации (в 1950 году) я задумал на время “переселиться” в Скандинавию. Родство англосаксонских и скандинавских порядков явствовало уже и из литературы. Пример П. Г. Виноградова, который в свое время обращался к норвежским судебникам именно для изучения связей родства, казался мне достойным подражания. Неизведанность раннесредневековой скандинавской социальной жизни в отечественной литературе, как и в западноевропейской (за исключением Конрада Маурера и немногих других), сулила в будущем находки. Английский же материал я представлял себе в основном исчерпанным (en gros, деталями заниматься казалось не очень?то перспективным). В норвежской архаике мне чудились таящимися многие разгадки в области изучения варварского общества германцев. Известную роль в принятии мною решения “оскандинавиться” сыграло и чувство “тесноты”, которое я начинал испытывать на Британских островах: с М. Н. Соколовой, тоже работавшей над сходными вопросами англосаксонской истории, у меня с самого начала сложились плохие отношения, главным образом потому, что наши подходы к изучению одних и тех же источников были радикально различными […]; косился на меня и Я. А. Левицкий, который хотя и специализировался по раннему английскому городу, тем не менее выдавал себя за специалиста по истории англосаксов вообще и, как я уже писал, “капал” Косминскому; наконец, XI век находился во владениях М. А. Барга, с которым конкурировать я не решался. Это обстоятельство (“чувство плеча” коллег) не имело, однако, решающего значения, ибо мой визит в Скандинавию тогда (в начале 50–х годов) представлялся временным: накопив необходимые сведения, я намеревался возвратиться в Альбион, дабы рассеять туман, скрывавший древние его социально — экономические реалии».
Наиболее распространенный способ работы историка — сосредоточение его на истории одной страны, одного периода и даже на излюбленной тематике. Раз заделавшись историком Англии, либо Византии, либо Италии, он остается верным этому выбору до конца. Преимущества и выгоды подобного «единобрачия» очевидны, но далеко не всегда осознается неизбежная при этом ограниченность кругозора. Нельзя все?таки упускать из виду, что средневековая Европа при всей ее внутренней многоликости представляла собой некую общность, каковую следовало бы ясно осознавать. Перемещение центра тяжести моих исследований с социально — экономических сюжетов на историю культуры или, точнее, расширение проблематики за счет обеих этих сфер с особой настойчивостью побуждало меня не ограничиваться пределами одной страны и пытаться мыслить более глобально. Для уяснения специфики истории того или иного региона Европы необходимо было обратиться к сопоставлениям и сравнительным исследованиям. В тот момент моей эволюции как историка, который я сейчас описываю, вся значимость проблемы компаративистики, разумеется, передо мной еще не вырисовывалась с полной ясностью, и тем не менее двигавшие мною импульсы «работали» именно в этом направлении. Хотя А. И. Неусыхин и упрекал меня в свое время в разбросанности интересов, я постепенно осознавал, что придерживаюсь иной, нежели он сам и его ученики, стратегии научного поиска. И до сегодняшнего дня я не имел оснований отказаться от этой стратегии.
Вхождение в новый для меня древнескандинавский материал оказалось столь же увлекательным, сколь и трудоемким. Начать с того, что приходилось осваивать древнеисландский язык, а также современные скандинавские языки. В 50–е годы у нас практически не существовало ни учебных пособий, ни словарей такого рода. Обратиться за помощью было не к кому, все пришлось делать в одиночку и отнюдь не наилучшим образом. Но зато, как я сразу же убедился, все эти «издержки производства» с лихвой перекрывались ощущением, что я нашел поистине золотую жилу: ничто не могло сравниться с богатствами, которые открывались в записях областных законов, в сагах об исландцах и о норвежских конунгах, в поэзии скальдов, в песнях «Старшей Эдцы». Саги и поэзия были по преимуществу исландского происхождения, и поэтому изучение ранней истории Норвегии теснейшим образом переплеталось с изучением истории Исландии IX?XIII веков.
«История историка» (1973 год):
«Долго я добросовестно ставил этим памятникам — не только записям права, но и сагам, обойти кои оказалось куда трудней, чем нарративные источники континента Европы, — традиционные “неусыхинские” вопросы: структура родственных связей, соотношение большой и малой семьи, община, отношения собственности и т. п. После понятных технических трудностей (древний язык — прежде всего, язык, воспринимаемый на первых порах скорее как препятствие к пониманию действительности, нежели как ключ к ней и интегральная ее часть) материал пошел лавинообразно. Франкские и другие leges barbarorum бледнели перед изобилием и подробностью норвежских правовых памятников. Раскрывались определенные черты скандинавской и общегерманской социальной архаики. Я не ошибся в своих ожиданиях: затраты времени и сил, необходимые для овладения этими труднейшими источниками, с лихвой оправдывались.
В пылу “золотой лихорадки” я поначалу не замечал, что, выбирая нужные для себя данные о социальном строе древних скандинавов, я опускаю, обхожу как не имеющие значения многие другие явления. Ибо их игнорировали и мои предшественники, как учителя, так и специалисты по истории Раннего Средневековья в других, в том числе скандинавских, странах. В лучшем случае на эти стороны дела обращали внимание историки права, трактуя их как “Rechtsalterthьmer”, KaKpuriosa. Норвежские правовые источники, как и другие памятники, изобилуют указаниями на всевозможные процедуры, пронизывающие все стороны общественной жизни, формулы и присяги, произносившиеся при всех важных событиях, наконец, — терминами, не поддающимися однозначному экономическому или юридическому истолкованию. И хотя интерес к анализу терминологии (правовой) в школе А. И. Неусыхина был очень велик, интерпретация ее была все же по преимуществу юридическая, а не направленная на раскрытие миросозерцательного смысла понятий и представлений, ее породивших.
Среди обширного комплекса древних скандинавских источников нет актов. Между тем саги занимают столь видное место, что отмахнуться от них невозможно. Но как их интерпретировать? Как литературный жанр, моделирующий действительность сообразно своим, только ему присущим канонам, или же как всякий иной “исторический источник”, то есть, ничтоже сумняшеся, брать из саг нужные сведения, сопоставляя их с данными записей обычного права?
Я не сразу нашел к ним правильный ключ и долго подходил к сагам излишне утилитарно, полагая, что они “отражают” действительность, не беря в расчет, что “отражение” это есть прежде всего своеобразное ее преломление и преобразование и что поэтому саги могут служить важным источником для понимания mentalitй людей времени их записи, но лишь в очень ограниченной степени и с очень существенными оговорками — ис точниками для изучения эпохи, в них описываемой.
Эволюцию моего подхода к истолкованию исландских саг (прежде всего “королевских”) отражает сопоставление моей первой статьи об “отнятии одаля” Харальдом Харфагром (в “Скандинавском сборнике”), статье, которая вызвала справедливые замечания исландца Бьёрна Торстейнссона (тоже в “Скандинавском сборнике”), с интерпретацией того же вопроса в главе II книги “Свободное крестьянство феодальной Норвегии” и в особенности с книжкой “История и сага”. Соблазн прямого заимствования указаний на социальный строй из саг был очень велик, и преодоление его заняло немало времени.
Но дело не только в этом. Саги столкнули меня с непредвиденным персонажем истории: с живым человеком, обладающим, помимо социальной функции, еще и индивидуальными качествами, психологией, мыслями, чувствами, словами и совершающим поступки, диктуемые как его принадлежностью к коллективу, так и его характером, этикой общества, религиозными верованиями и т. п. Бонд исландских саг — не обезличенный “непосредственный производитель”, “традент”, “плательщик ренты”, объект эксплуатации — в таких и, собственно, только в таких ипостасях представлялся простой человек прошлого историкам, в том числе и неусыхинской школы, — в сагах он выступает как субъект. И когда я начал осознавать важность этого обстоятельства, я постепенно пришел к выводу, что усвоенные мною приемы интерпретации источников совершенно недостаточны».
Предшественников из числа русских медиевистов у меня, по существу, не было, и это порождало дополнительные трудности. Иначе обстояло дело в лингвистике и истории литературы — здесь привлекали внимание работы М. И. Стеблин — Каменского, выдающегося ленинградского филолога, проявлявшего живейший интерес к истории культуры.
Знакомство с ним, вскоре переросшее в дружеские отношения (в той мере, в какой можно говорить о дружбе с человеком, намного более старшим), имело для меня исключительное значение. Михаил Иванович был непревзойденным знатоком древнесеверных памятников, прежде всего исландских саг. По его инициативе и под его руководством было опубликовано большое собрание саг, переведенных его учениками и сотрудниками по кафедре скандинавской филологии Ленинградского университета. Вскоре затем появился перевод песней «Старшей Эдцы».
В нашей стране было немало людей, которые, так или иначе, были причастны к скандинавистике, но древнескандинавские культура и литература долгое время оставались предметом занятий нас двоих. И когда стали более или менее регулярно проводиться конференции скандинавистов, мой интерес к участию в них объяснялся прежде всего тем, что там я мог более интенсивно, чем обычно, общаться со Стеблин — Каменским.
М. И. был в высшей степени привлекательным человеком, и я с удовольствием поддавался обаянию моего старшего товарища. Оригинальность мысли, остроумие, душевная деликатность сочетались в нем с несомненной силой характера. Он хотел и умел быть хозяином положения и всегда налагал отпечаток своей индивидуальности на личную беседу или научную дискуссию. По делам редколлегии «Литературных памятников» он довольно часто приезжал в Москву, где его ожидали многие коллеги и ученики, но всегда находил время, чтобы посетить мою семью и за обедом обменяться новостями и обсудить сближавшие нас проблемы.
Наши отношения с М. И. далеко не всегда были безоблачными, ибо ряд существенных вопросов истории древнескандинавской культуры и словесности мы понимали по — разному. В частности, Стеблин- Каменский считал ненужным комментирование саг, смысл которых представлялся ему совершенно прозрачным, между тем как я, историк — зануда, был убежден в том, что очень многие места этих текстов порождают научные контроверзы и требуют истолкования. М. И. умел настоять на своем, поэтому существующие поныне переводы на русский язык исландских саг и «Круга Земного» — саг о норвежских конунгах — практически лишены комментариев, за исключением разъяснений отдельных терминов или топографических уточнений.
Более серьезными были наши разногласия со Стеблин — Каменским относительно общей интерпретации саг. М. И. считал, что главный сюжет «семейной саги» — распря и кровная месть. Что же касается человеческих страстей, то на них, по его убеждению, анонимные авторы саг не способны были обратить свое внимание. Я, напротив, придерживался мнения, что в фокусе саги находятся люди с их страстями и влечениями, озабоченные защитой личного достоинства и чести, но их эмоциональный мир выражен косвенно, а не в виде прямых высказываний. Авторам саг чужда склонность к оценочным суждениям, но это вовсе не означает, что они подобных суждений не имели. Сага представляет собой уникальный феномен в истории мировой литературы, ее эстетика — принципиально иная, нежели эстетика и поэтика средневековой литературы, развивавшейся за пределами Скандинавии.
Разногласия с М. И., хотя и чреватые порой некоторыми осложнениями в наших отношениях, никогда не приводили к разрыву дружеских связей, и наши встречи всегда были для меня своего рода праздником. М. И. был прекрасным рассказчиком. Сохранились магнитофонные записи его рассказов о посещении скандинавских стран, пронизанные выражением личных склонностей и вкусов повествователя, проникновением в своеобразный стиль жизни Стокгольма или Копенгагена, отражающие живость его ума и неизменное остроумие. Между предметом повествования и самим рассказчиком создавались сложные отношения, объединявшие и удивление, и глубокую симпатию.
В одну из своих книг о культуре древней Исландии М. И. включил удивительную историю о том, как в гостинице «Сага» в Рейкьявике его посетил однажды ночью призрак древнего исландца, и в этой беседе ленинградского филолога с духом человека, отделенного от него тридцатью поколениями, содержится критика современной цивилизации. Обладавший несомненным литературным талантом, М. И. вообще был склонен к весьма субъективному истолкованию происходящего. Вот, например, рассказ об одном его сновидении. Наяву, как он рассказывал, произошло следующее. В деканате филологического факультета ЛГУ он стал свидетелем беседы декана с некоей дамой из «руководящих органов». Представительница власти говорила о необходимости омоложения кадров факультета и желательности выхода на пенсию пожилых преподавателей. Декан сказал, обращаясь к М. И.: «Надеюсь, вы понимаете, что вас это никак не касается, и вы будете возглавлять кафедру столь долго, сколь найдете для себя возможным». М. И. принял это к сведению, отправился домой и уснул после трудного дня. Во сне происшедшее предстало в ином облике. Некто обращается к М. И. с вопросом: «Скажите, когда вы собираетесь умереть?». Он затрудняется с ответом. «Но ведь мы должны планировать, Михаил Иванович!»
Я не мог не вспомнить здесь Стеблин — Каменского: его работы и, еще более, личное общение с ним были исключительно важны для меня, особенно в начале моей «скандинавской авантюры».
Несмотря на все сложности моей московско — калининской кочевой жизни, к рубежу 50–60–х годов мне удалось написать большое исследование по социальной истории Норвегии IX?XIII веков. Работать приходилось урывками: в дни, когда я приезжал в Москву, шел в библиотеку либо сидел дома за пишущей машинкой. Сплошь и рядом случалось, что в самый разгар работы, когда источники начинали «говорить» и в голове рождались новые мысли, приходилось все бросать и спешить на Ленинградский вокзал. В Калинине же, когда оставалось свободное от преподавания вечернее время, я, самое большее, мог перечитать и выправить захваченные с собой страницы рукописи.
* * *
В последние годы жизни Сталина в стране нагнетался ужас, и благоприятного выхода из него трудно было ожидать. Но все как будто забыли об одном обстоятельстве, о котором однажды напомнил эпизод с маленьким сыном А. П. Каждана. Они с матерью ехали в троллейбусе, и вдруг раздался его звонкий голосок: «Мамочка, что же с нами будет, когда умрет дедушка Сталин?» Мамочка в панике вытащила ребенка из троллейбуса. Но в этом напоминании таился главный изъян так называемого культа личности: тиран всесилен, но смертен.
Смерть Сталина неожиданно открыла новые возможности. Независимо от того, чем руководствовались Хрущев и его сотоварищи в разоблачении культа личности, в результате их действий сложилась принципиально новая общественная ситуация. Началось то движение, которое называют движением «шестидесятников», хотя первые его симптомы обнаружились уже в конце 50–х годов.
Для меня, как и для некоторых других коллег, происходившие в жизни страны перемены счастливо совпали с временем, когда мы уже перестали быть только учениками и начинали оперяться в научном отношении. Еще до речи Хрущева на XX съезде мы имели некоторые теоретические наработки, противоречившие господствующей доктрине. Естественно, мы не могли выступать с ними в печати, а лишь иногда устно излагали их в семинарах. Теперь в официальной идеологии открылась трещина, и нужно было максимально ее расширять и углублять для того, чтобы выдвинуть свои взгляды, обосновать свои позиции, без чего и само научное продвижение было невозможно. Мне с самого начала «оттепели» было ясно, что для этого необходимо освободиться от идеологических предрассудков, от суеверий, догм, закрывавших все поле гуманитарных исследований. В порядке дня стояла ревизия марксизма. Но к такой сложнейшей операции нужно было быть внутренне готовым, иметь определенный жизненный опыт.
И здесь я хочу поставить вопрос: когда именно у людей моего поколения начали открываться глаза на то, что наше общество, которое официально называлось самым прогрессивным, социалистическим, основанным на подлинно верном учении марксизма, на самом деле представляет собой нечто совершенно иное?