Якутская ссылка
Якутская ссылка
Мы подошли к Качугу и расположились на берегу, поджидая рассвета. Кажется, дня за два до этого последнего этапа бежал тов. Скрыпник. То, что побег удался, и предстоящий нам весенний путь на Север, и наша буйная молодость — все это волновало нас. Не хотелось спать. Бивуак наш похож был на фантастический табор.
Конвойный офицер на ночь передал охрану партии местной полиции, и наш отряд был окружен стражниками-бурятами, которые с зловонными трубками во рту сидели у костров, поджав под себя ноги, как будды, ко всему презрительно равнодушные.
Дрожали золотые ресницы звезд, и казалось, что небо смотрит на табор наш миллионами зорких глаз. На рассвете застучали топоры. Это достраивали паузки, на которых предстояло нам плыть по великой реке три тысячи верст.
Не все из нашей партии дошли до Качуга. Многих поселили по линии железной дороги. На паузок сели политические, которых отправляли в Якутскую область, — человек сорок, если не ошибаюсь. Среди нас были: Сладкопевцев, Дзержинский, Урицкий, Сыромятников, Ховрин, Игорь Будилович, Бибергаль,[88] Швейцер, Касаткин,[89] Сбитников,[90] Столыпин,[91] Попов и др. Многих уже нет в живых. Иные погибли от пули, иные на виселице. Швейцер, как известно, взорвался, заряжая бомбу.
Странное у меня было чувство, когда мы взошли на паузок. Казалось, что вот подымут сходни и мы не от Ка-чуга отчалим, а как будто целый мир покинем, знакомый и обыкновенный, чтобы полететь в голубую неизвестность. Но какой это был медленный и грузный полет! Думаю, что нет нелепей судна, чем эти ленские паузки. Надо представить себе баржу, на которой вплотную до борта построен дощатый сарай, с плоскою крышею. Два огромных весла, рассчитанных на шесть гребцов, примерно, и одно кормовое, которое торчит высоко над палубой, составляют всю корабельную снасть. И ползет это чудовище-паузок медленно по течению, и только там, где Лена становится уже и берега выше, где быстрее несется река, надо держать ухо востро и отгребаться неутомимо, чтобы не разбиться о прибрежные скалы, так называемые «щеки». Из них самая прославленная — «Пьяный Бык», где погибли, по преданью, паузки со спиртом.
Итак, мы отчалили. И здесь не утратили мы красного знамени, которое мы бережно и ревниво хранили во всех тюрьмах и на всех этапах. Мы утвердили его на палубе. Началась наша новая жизнь. Там, на берегу, мы оставили все суетное и тревожное. Мне казалось, что все товарищи радовались невольному отдыху от напряженной грязной и нервной тюремной жизни. На паузке не было ни грязи, ни пыли. Берега были пустынны. На челноках подъезжали к нам лоцманы, чтобы на следующем перегоне покинуть нас. На пристанях людей совсем не было видно. Кругом была прекрасная дикая тишина. Но были среди нас и неутомимые, — их не соблазняла эта голубая весенняя пустыня. Такими «неутомимыми» казались мне двое — Сладкопевцев и Дзержинский. У них все помыслы были по ту сторону Урала. Им нужна была подпольная лихорадка. В Верхоленске они высадилась и вскоре на лодке бежали оттуда. А нам предстояло плыть еще более двух тысяч верст — иным до Якутска, а мне пришлось держать путь еще дальше на восток, через тайгу, до Амги.
Ослепителен весною ночной свет на Лене. Это уж не петербургские белые ночи. Воистину это ночи золотые.[92] В этом потоке странного золотого блеска нельзя спать. Сердце изнемогает в каком-то непонятном мучительном счастье. Странно петь; стыдно говорить; молчишь завороженный.
Так мы плыли целый месяц. С трудом одолевая чары этой дивной Лены, налаживали мы свой речной быт — варили ежедневную уху из стерлядей; стирали белье, спускаясь вниз на доски, прикрепленные веревками к борту паузка; возились у кормового весла, мешая лоцману, а чаще всего в сладостной дремоте валялись на палубе, наслаждаясь тишиной пустыни.
Все это кажется далеким сном, и, когда недавно после двадцатипятилетней разлуки я встретил иных товарищей, мне казалось, что это протягивают мне руки свидетели каких-то неизъяснимых видений. А те, ушедшие? С иными я встречался неоднократно после ссылки.
Одного из них, Игоря Будиловича, с кем связан я был братской любовью, хочется мне сейчас помянуть в надежде, что знавшие его товарищи, прочитав эти строки, поймут меня и, может быть, с грустью задумаются над его судьбою. Полжизни провел он в ссылке и в тюрьмах — сначала в Якутске, потом в Колымске, потом опять в плену — то у московских, то у петербургских жандармов. В 1914 году мы с ним встретились. Он только что вышел из тюрьмы. У него была злая чахотка. И врачи отправили нас за границу — я поехал в Швейцарию, а он в австрийский курорт Закопану.[93] Накануне войны он прислал мне в Швейцарию тревожное письмо, советуя вернуться в Россию. Я не мог воспользоваться его советом и застрял на восемь месяцев за границей, а он, не долечившись, уехал на родину и вскоре умер, едва ли предчувствуя, как и чем кончится мировая война. Игорь Будилович был удивительный человек. Он с необычайной искренностью уверовал в возможность социальной гармонии. Для него это был нравственный постулат. Он был бескорыстнейшим рыцарем революции. В последние свидания наши с ним он как будто поколебался в своей уверенности… Какие-то сомнения возникли у него в возможности желанной ему социальной гармонии. Но она была ему нужна, как воздух. Мне почему-то кажется, что он одолел бы свою чахотку, если бы не этот червь сомнения, который оказался для него страшнее и гибельнее туберкулезных бацилл.
Однажды мимо нашего паузка прошел пароход. Оттуда в рупор кричали, что едет жена Чулкова. В Витиме она присоединилась к партии. Жена привезла письма, книги, живую весть из России (сибиряки называют весь наш Запад Россией, а все, что на восток от Урала, — это уже не Россия, а Сибирь).
Так плыли мы двадцать восемь суток. Под Олекминском, где высадились некоторые товарищи, встретил нас губернатор.
После Олекминска паузок опустел. Стало просторнее, и от мысли, что мы приближаемся к Якутску, душу заволакивала грусть: мы чувствовали дыхание северной пустыни, которая должна была нас поглотить.
Наконец мы прибыли в столицу огромной Якутии: это был жалкий городишко, меньше и беднее самого захолустного города любой из нашей губерний. Если бы не великолепная Лена, которая разлилась под Якутском в ширину на пятнадцать верст, можно было бы впасть в уныние, глядя на эти почерневшие хибарки, на грязные лавчонки, на немощеные улицы с ямами и оврагами, с перекинутыми через них ветхими мостиками. Каменных домов в городе, кажется, было не более пяти-семи. В одном из них жил губернатор. И администраторов сюда посылали, как в почетную ссылку. Немного находилось охотников сюда ехать, несмотря на двойные оклады.
Пристань для баржей в трех верстах от города. Сюда и мы причалили. Старший советник областного правления с удивлением узрел, что мы выносим торжественно на берег наше красное знамя. Это его очень разгневало, и у него по этому поводу произошел с т. Ховриным запальчивый спор.
— Я думал, что красного цвета боятся быки, — сказал т. Ховрин сердито, — а его, оказывается, недолюбливают и советники областного правления.
— Стреляйте в них! — заявил советник, обращаясь к офицеру. Но наш приятель офицер уклонился от этой обязанности, ссылаясь на то, что местная полиция уже приняла от него партию — под расписку.
Нас встречали на пристани старики-политические — шлиссельбуржец Мартынов,[94] Ионов,[95] Пекарский,[96] социал-демократ Теслер[97] и др. Они вмешались в наш спор с советником, и дело как-то уладилось. Ховрин так и не расстался со знаменем, которое в Верхоленске передал ему Дзержинский. В то время во всей необъятной многомиллионной России это был единственный знак вольности, открыто маячивший на страх врагам, и если бы кто-нибудь сказал нам, что это самое знамя лет через пятнадцать заалеет повсюду и его будут носить школьники, пожалуй, мы бы тогда нелегко в это поверили.
В Якутске, в доме Афанасьева, была приготовлена для нас стариками трапеза. Много было яств и — увы! — немало водки. Первый тост был по обычаю за Веру Николаевну.[98] Все пили, стоя, с набожными и благоговейными лицами.
Поздно ночью разошлись мы по квартирам. Было глухо и темно. Ни одного фонаря. Нас преследовали стаи собак, и мы шли впотьмах, отбиваясь от одичавших псов палками.
Дня через три мне пришлось уехать из Якутска в улус Амгу. Прочие товарищи остались в городе. Я знал, что в Амге нет политических, нет даже телеграфа, что я буду жить в настоящей таежной пустыне. Но это меня не пугало. Я устал от суеты, от непрестанных споров, от невозможности остаться наедине с самим собою. Губернатор Скрипицын;[99] к которому я должен был явиться за проходным свидетельством, был, по-видимому, удивлен, что я не прошу его оставить меня в городе и очень охотно еду в тайгу. Когда я, получив бумагу, намеревался выйти из его кабинета, он удержал меня:
— Садитесь, пожалуйста.
Я сел и вопросительно смотрел на него.
— Вот к чему привело ваше напрасное увлечение политикой, — сказал он, покачав головой. — Все равно революция в России невозможна.
— Через пять лет она совершится, — сказал я сухо.
— Вы думаете? — заинтересовался губернатор, как будто ожидая от меня пояснений.
— Через пять лет непременно, — повторил я, не подозревая, по правде сказать, что она в самом деле так уж близка.
Мы с ним спорили тогда на эту тему часа полтора. Кажется, он был не очень уверен в том, что старый порядок прочен.
Такой разговор с губернатором политического ссыльного был невозможен в тогдашней Европейской России, но в Якутской области многое нелегальное становилось легальным. Однажды при мне к одному из политических зашел какой-то чиновник в вицмундире и спросил, не получен ли новый номер «Искры».
— Кто это? — спросил я.
И товарищ равнодушно ответил, что это заседатель. И немудрено. Чиновники тоже были отчасти на положения ссыльных, а ссыльные служили и в суде, и в статистике, и в других учреждениях. Ежегодные отчеты о состоянии области, посылаемые в Петербург, составлялись ссыльными. А научное обследование края велось исключительно политическими. Имена Ионова, Пекарского вошли в историю как имена исследователей якутского языка, фольклора и этнографии.
Товарищи провожали нас до берега Лены, где мы должны были сесть в лодку, чтобы переправиться на другую сторону реки. Лодка была большая и нескладная. С нами ехало человек двадцать якутов. Сюда же поставили корову. Лодочники-якуты были пьяны и тут, в лодке, продолжали пить свою «арги». Весла вываливались у них из рук, и сами они то и дело опрокидывались на спину, задирая ноги, захлебываясь от смеха. На средине реки лодка едва не опрокинулась.
Когда мы с женой вышли на берег, нас поджидала телега, и мы, показав наши «пропускные свидетельства», отправились в путь. Впервые мы были в самых недрах тайги.
Этот путь от Лены до Амги был необычаен. Огромный девственный лес обступил нас со всех сторон. Лохматые низкорослые лошаденки мчались по узкой лесной дороге, не смущаясь рытвинами, гатями, оврагами, где на дне белел еще снег.
Мы ехали день и ночь. Меняли лошадей на станках, объясняясь с ямщиками знаками, ибо ни один якут не говорил по-русски. Мы заходили в юрты, чтобы поесть и отдохнуть. В юртах было душно. Горел неугасимый камелек. Дети, а иногда и подростки, лет до шестнадцати, возились у окна совсем голые. Якуты требовали водки.
— Арги! Арги! — бормотали они и простодушно искали в наших вещах бутылки.
Лесные дебри сменялись иногда большими полянами и озерами, безмолвными и недвижимыми. По утрам подымался густой туман. Белые призраки догоняли нас, простирая к нам руки.
На третьи сутки мы приехали, наконец, в Амгу. Здесь за несколько лет до меня жил В. Г. Короленко.[100]
Улус Амга не похож на другие улусы. Здесь живут не только якуты, но и объякутевшие русские поселенцы. Правда, их трудно теперь отличить от инородцев. Они такие же скуластые, с такими же узкими глазами и говорят они по-якутски, а русский язык забыли вовсе, но все же кое-что в Амге напоминает русскую деревню — юрты расположены, например, улицей, как у нас, тогда как обычно якуты строят свои жилища на большом расстоянии одно от другого, иногда на расстоянии двух-трех верст; в Амге есть церковь и две-три избы бревенчатые, а не земляные, как у якутов…
Мы с женою устроились в нашем жилище превосходно. Внутри лежали у нас на низких нарах меха; стены тоже мы обили оленьими шкурами; камелек горел, как у якутов, день и ночь…
Русских было немного — доктор, священник и заседатель — все, разумеется, с женами и ребятами. С русскими я мало общался. Однако приходилось иногда посещать соседей, есть вместе с ними жирные пироги с нельмою, знаменитые сибирские пельмени, закусывать водку струганой, т. е. замороженною и наскобленною стерлядью. Доктор заводил граммофон и с блаженным лицом слушал, как пищала в рупор Вяльцева[101] или хрипел Шаляпин.[102]
Иногда ко мне заходил якут Захар и, тыча себе в грудь пальцем, говорил:
— Я «Сон Макара».[103] Дай арги.
Арги значит водка. А «Сном Макара» он себя именовал потому, что ему кто-то объяснил, будто Короленко в своем рассказе изобразил именно его, Захара.
В Амге вообще помнят Короленко. Поселенцы-скопцы,[104] старик со старухою, рассказывали мне, как Короленко учился у них тачать сапоги. Они рассказывали о нем с покровительственною улыбкою:
— Хороший, дескать, барин, но брался за небарское дело. И землю вздумал пахать, но и это у него, будто бы, худо ладилось.
Впрочем, скопцы народ желчный и мнительный, и очень может быть, что Короленко не так уж худо пахал и шил сапоги, как об этом рассказывали старые изуверы.
В Амге жить было неплохо. Тайга великолепна. Иногда, правда, выйдешь из юрты, оглянешься кругом, почувствуешь беспредельность пустыни и эти тысячи верст, которые отделяют тебя от Москвы, и душа тихо заноет, но такая слабость, бывало, придет и уйдет, как дуновение, и опять хочется дышать жадно таежными запахами.
Лето в тайге жаркое, но короткое — всего два месяца. Но за этот срок успевают вызревать хлеба прекрасно и без дождей. Почва оттаивает на один аршин, и приток влаги снизу питает злаки, а сверху солнце их лелеет, и можно к августу собрать урожай. Но якуты мало занимаются хлебопашеством. Им по сердцу лениво пасти скот или часами бродить по тайге от капкана к капкану, поджидая добычу.
Изумительна в тайге ее тишина. Я часами сидел на берегу Амгинского озера, смотря на ирисы, радуясь безмолвию. Если бы не эта тишина, зимою в Якутской области нельзя было бы жить. Почти всю зиму держится мороз в пятьдесят градусов. Случись буря или даже подуй ветер — и человек не выдержал бы, наверное, этого испытания морозом. А без ветра — ничего: закутаешься в оленью кухлянку,[105] натянешь на ноги оленьи камосы,[106] на руки — собачьи рукавицы, дышишь через майтрук,[107] а внизу на теле рубаха и штаны из заячьего меха: так можно жить, двигаться и даже работать на воздухе.
Однажды прискакал из города казак с повесткою: губернатор вызывал меня в город, зачем — неизвестно. Мы с женою, погадав на разные лады о причине вызова, решили не обольщать себя приятными надеждами, и я поехал в Якутск один. Приехав туда, я, прежде чем идти к губернатору, направился к товарищам. Оказывается, все, за исключением стариков, уехали в Олекминск и, может быть, далее. В Иркутске сидел Святополк-Мирский[108] и ждал нас для каких-то переговоров. Старики политические не отговаривали меня ехать в Иркутск, но я сам догадался, что дело неладно, и пошел к губернатору с твердым намерением на вызов Святополк-Мирского не ехать.
Скрипицын очень удивился, когда я ему сказал, что не хочу ехать в Иркутск.
— Но почему же вы отказываетесь? Я вам могу сообщить конфиденциально, что вас вернут в Россию, если вы побеседуете с его сиятельством.
— А если Святополк-Мирскому не понравится моя беседа, мне придется опять возвращаться сюда?
— Но зачем же предполагать такую неудачу!
— А я уверен, что так и случится.
— Как хотите, но в таком случае вам придется самому послать телеграмму князю. Я просто не решаюсь взять на себя такую ответственность.
— Извольте.
И я тут же составил весьма решительную телеграмму.
Старики-народовольцы, узнав о моем отказе объясниться с Святополк-Мирским, были очень довольны. Попировав с ними, я отправился обратно в Амгу. Недели через две я узнал, что почти все товарищи из Олекминска приехали обратно.
По правде сказать, я после этой истории не рассчитывал скоро вернуться в Россию. Но тогда были особые веяния, и нас амнистировали. Только меня и некоторых других строптивых вернули позднее.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.