Часть десятая БЕГСТВО В ЛАЙМ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Часть десятая

БЕГСТВО В ЛАЙМ

30 сентября — 4 октября 1963

Челтнем. Мы разместились в отеле по соседству с городской управой; он переполнен реликтами давно прошедших дней: вышедшими на пенсию классными дамами и почтенными джентльменами; впечатление такое, будто мозги двадцатых тридцатых забальзамированы в телах, застрявших в семидесятых — восьмидесятых годах прошлого века. Такой уж неспешный здесь прогресс. Челтнем — город аккуратных фасадов и окультуренной природы, цветущих деревьев и живописных пейзажей, изящных железных оград, чернеющих на розовом и бежевом фоне.

Другие приехавшие писатели: Фредди Рафаэль, разговорчивый еврей, очень напоминающий Тома Мэшлера; он буквально фонтанирует идеями, облекаемыми в лаконичную и простую форму, не имеющими ничего общего с напыщенностью, претенциозностью, трепом, id?es re?ues[768]; такой тип умного молодого человека еврейского происхождения просто не может не нравиться, не может не импонировать типичная для него язвительная гуманность, нетерпимость к заурядной английскости. Но, конечно, в подобном максимализме есть и опасность определенного перехлеста: слишком многого эти молодые люди не приемлют, слишком многое в прошлом Англии считают отжившим.

Габриэл Филдинг[769]: тоже разговорчив, но патологический экстраверт; из него так и пышет католицизм, побуждающий его беспрерывно исповедоваться. Из любых пяти минут наедине с ним четыре проводишь в исповедальне — и тут-то начинаешь понимать, как утомляют священников даже самые интригующие грехи. По профессии он тюремный врач. И Томас Хайнд — молчаливый, чуть замкнутый; и его жена, на удивление удачно окрещенная Сьюзен Читти[770]: по сути, ничем не примечательная девчушка, битком набитая броскими стереотипными мыслишками и, как и все они, трепещущая перед громкими именами.

На первом заседании, посвященном сегодняшнему состоянию литературы, к нам присоединились Айрис Мердок и Джон Бейли. С Бейли мы познакомились в Эксе в 1949 году[771]; это тщедушный, лысеющий, близорукий, заикающийся человечек. Помню, он всегда смотрел в сторону, держался сам по себе, словно в жилах его текла не кровь, а так, какое-то жиденькое молоко. Его брак с Айрис Мердок — наверняка hors de lit[772], итог физического притяжения. Она строга, корректна, похожа на сельскую учительницу, только со слегка (по ее представлениям) неортодоксальными взглядами.

— Я обожаю Италию, — замечает она робко, будто закомплексованная школьница, преподнося цветы.

Меня посадили с ней рядом на обеде, на котором председательствовал несносный Джек Пристли. Этот озлобленный старикашка, не думавший ни о чем, кроме того чтобы поскорее завершить программу, настроил против себя всех, кроме супругов Бейли.

— Мы не собираемся обсуждать ни других авторов, ни издателей, ни рецензентов, — заявил он. — Это не входит в наши задачи.

И вот мы, собравшиеся как послушные ягнята, волей-неволей подчинились его диктату: отговорили каждый свое, откликнулись, когда к нам обратились, еще раз подали голос — без страсти, без пафоса; в результате абсолютно ничего не прояснилось, собравшиеся солидаризировались и спорили с тем, о чем вовсе не было речи. Все корове под хвост. Скомкав дискуссию, он внезапно объявил заседание закрытым, сказав несколько ни к чему не обязывающих слов о том, что в литературе нам недостает «любви, надежды, восхищения».

Я-то приехал на конференцию, намереваясь подвергнуть критике Мердок и некоторых других авторов; иными словами, оспорить не столь ее личные творческие достижения, сколь то место в храме литературной славы, какое ей отводит критика. Что до самой Мердок, она — мягкий человек с хорошим ясным умом. И разумеется, я не ставил целью дискредитировать персонально ее. Вообще говоря, никто из собравшихся не нападал ни на кого в отдельности; все говорили уклончиво, в общем плане.

Как бы то ни было, за обедом Мердок чувствовала себя разве что не именинницей. Когда в разговоре возникла пауза, она внезапно объявила:

— На прошлой неделе под копытами лошади погибла величайшая из современных женщин-философов.

Воцарилось озадаченное молчание. Шутка? Катастрофа?

— Элизабет Энскомб, — загадочно произнесла Мердок со своей натянутой улыбкой.

Брожу с Рафаэлем по антикварным лавкам. С людьми этого типа я схожусь легче, чем с английскими литераторами как таковыми. Мы оба придерживаемся мнения, что смысла в таких конференциях никакого. Они бесперспективны. Думается, подчас поговорить с другими писателями не вредно, но по природе все мы — одиночки; а когда собираемся вместе, результат получается не тот, о котором хочется писать.

Долгий разговор в Элленборо с Вольфом Манковичем после его лекции. На ней был и Фредди Рафаэль, фонтанировавший идеями. Ф. Р. вроде молодого Исайи Берлина — своего рода энергостанция, источающая идеи и мнения. Очень быстро формулирует, с удивительной легкостью занимает оборонительную позицию, как присуще евреям-интеллектуалам. Манкович же, напротив, при всей его высокомерной снисходительности, при всем его ироническом уме, при всем профессиональном даре выгодно подавать себя, существо весьма жалкое[773]. Похож на того римлянина, которому, дабы успешно выступить на сцене, требовалось пощекотать перышком язык (его слабости выявляются как раз при таких встречах: мы до трех ночи просидели в коричневых кожаных креслах в похожем на морг отеле). Я заметил, что его жизнь, на мой взгляд, так «перенасыщенна» (в отрицательно-гастрономическом смысле слова), что я просто не понимаю, как ему удается с ней справляться. И тут из него потекли потоки сожалений о самом себе. О том, как ему не нравится ни одна строчка из написанных, о том, как он делает одну работу за другой ради работы.

— У меня шесть островов, сказал он (два или три настоящих и два или три дома, куда он заточает себя).

— А мосты вы ненавидите, — сказал я.

— А мосты я ненавижу, — подхватил он. — Господи, как я ненавижу мосты!

И он, и Ф.Р. (который в десять раз умнее Манковича) — оба жертвы этой странной сублимации снискавшего признание писателя-еврея: любви к громким именам, потребности казаться «своим» в лондонском литературном и кинематографическом мире, иметь самый высокий рейтинг и лучшего агента — иными словами, постоянно пребывать «в титрах» в экранном смысле слова. Оба утверждают, что живут в непрестанной тревоге, никому не доверяют. Я ответил (между прочим, то же я думаю и об американцах):

— Но ведь быть евреем-интеллектуалом чудесно, вы свободны, вы никому не принадлежите.

Разумеется, им нравится быть людьми без корней: евреи всегда хотят, чтобы их жалели. А чуть позже поэт Натаниэл Тарн (тоже еврей, принятый в европейских литературных кругах) заметил:

— Это век негров, евреев и азиатов[774].

Я с ним солидарен. Век людей без корней, неприкаянных.

Томас Хайнд. Выглядит довольно жалко со своей преувеличенной заботой о такте, склонностью постоянно недоговаривать, с типично винчестерской приверженностью ко всему «нормальному», вплоть до патологии, с вечной готовностью отстоять точку зрения рядового потребителя даже тогда, когда этот потребитель глуп, так, он не усматривает ничего порочного в том, как работает телевидение, как рецензируются романы, как организуются туристские лагеря. Худосочный человек с вобранной в плечи головой, точь-в-точь как тоненькая серая былинка. Он и его жена живут в бедности.

— Знаете, я ложусь рано: напитки, что я люблю, Тому не по карману.

Мне подумалось: самое время выложить на стол пятерку Здорово, что он не поддается искушению успехом; а она нам не нравится, поскольку из-за этого комплексует.

Я «председательствую» на выступлении Дианы Ригг — моей любимой молодой актрисы. В «Лире» Скофилда она исполняла роль Корделии[775]. Умная, искренняя молодая женщина, такая же в жизни, как на сцене: перед тем, как выйти на публику, до боли сжала мне руку.

— Я так волнуюсь.

Но она очаровательна и прямодушна, а мне удалось показать, как она мне нравится. По мнению Элиз, встреча с нею — лучшее событие на этой неделе. Ригг отнюдь не красавица. Плоское лицо с курносым носом, но прекрасные, светящиеся карие глаза.

В последний день к нам присоединился Тарн (Майкл Мендельсон). В издательской жизни, да и в жизни вообще, еще новичок; и в то же время — мудрый юноша, чем-то напоминающий Т. С. Элиота образца 1963 года. Пишет полные эмоций стихи и наделен (это чувствуется) в высшей степени эмоциональным внутренним миром. По специальности антрополог в Лондонском университете. Высокий, молчаливый, редко смеется. Есть в нем что-то от денди, но это приятно.

Оксфорд. Супруги Филдинг повезли нас к чете Подж. Все тот же набивший оскомину чопорный мир. Негласное правило, если ты достиг успеха, то неминуемо продался. Меня забавляет, когда они меня достают, изводят придирками. Подж и Эйлин до хрипоты спорят о Кэти, которая завела дружбу с группой молодых «битников» — этих, по словам Эйлин, «поэтов без поэзии». Подж считает, что они не достойны ничего, кроме презрения, ибо беспорядочно мыслят и аполитичны. Другие тинейджеры нарекли группу, к которой примкнула Кэти, «кривляками», а на языке этой группы все прочие представители буржуазного круга «ничтожества».

* * *

Подж настоял на том, чтобы заплатить по счету в ресторане, куда я их пригласил. Я не возражал: это доставит ему удовлетворение, ведь ему надо на что-то пожаловаться.

Мердок «Отрубленная голова». Все (и я в том числе) немилосердно ее критикуют, но эта книжка действительно очень забавна, отлично выполненный фрейдистский marivaudage[776]. Есть в этом романе что-то абстрактное, холодновато-геометричное и в чем-то даже поэтичное. Если и не достижение в литературном или гуманистическом плане, то в художественном — несомненно.

11 октября

Плохие дни. Элиз в отчаянии, потому что мы никак не можем найти жилье. Я тоже, потому что хочу продолжать «Волхва», но не могу, пока все так неустроенно, так неопределенно. В массе никуда не годных предложений засветились два или три подходящих. Думается, я все больше склоняюсь к дому в провинции, в основном потому, что там хоть места будет достаточно. Элиз понравился дом в Кэнонбери — Кэнонбери-роуд, 15; сам по себе он замечателен, но по проселочной дороге то и дело громыхают грузовые фуры, а выбирать такое место, зная, что день-деньской сидишь дома и пытаешься писать, по-моему, безумие. Ее приводит в бешенство, что для меня не главное обзавестись домом, а меня то, что для нее не главное — время (и спокойствие), необходимое мне, чтобы закончить «Волхва». Так что мы обитаем на разных полюсах.

18 октября

Еще один дом — чем черт не шутит? 44, Саутвуд-лейн, Хай-гейт. Фермерский коттедж 1780 года, очень маленький, но приятный. 7500 фунтов.

22 октября

Объезжаем Хэмпстед с Джадом Кинбергом. Ищем места для натурных съемок. Он — симпатичный еврей родом из Нью-Йорка, переехавший в Европу: «Я живу в глуши». Делает сотни снимков, по большей части не в тех ракурсах, чтобы показать режиссеру. Возвращаясь, на противоположной стороне улицы заприметили невысокую, крепкого сложения женщину с тяжелым чемоданом. Это оказалась Айрис Мердок. Я подошел и поздоровался.

— Мы встречались в Челтнеме.

Она чуть покраснела, будто ее поймали за контрабандой марихуаны.

— Знаете, это все мой колледж. Приходится позировать для портрета[777].

— Мы прочли «Отрубленную голову», — сказала Элиз. — Она задумывалась как смешная?

— Ну-у, — промямлила Мердок, вновь покраснев. — Отчасти.

Так мы и живем: встаем и ложимся (и занимаемся любовью), когда захочется. По-моему, только это и может называться жизнью. Не запрограммированной, не монотонной.

24 октября

В эти дни к нам нередко наведывается Тарн. Оказывается, у него почти нет чувства юмора; слишком уж он серьезен. По отношению к самому себе. Сегодня вдруг заявляет:

— На самом деле мое имя не Мендельсон. Меня зовут Ставрогин. — А чуть позже: — Возможно, я получу титул пэра. И тогда мне придется опять менять имя.

Подчас я с трудом ему верю. Он не скрывает, что его родители — настоящие и приемные (и те и другие евреи) — богаты. И оказывают ему поддержку — «моральную, отнюдь не материальную». На данном этапе он «не может ни работать, ни думать» и подвержен обморочным состояниям.

— Вам может показаться, что со мной все в порядке, — говорит, — но вот в понедельник мне надо быть на работе, а я вовсе не уверен, что буду в форме.

С таким видом, будто хрупкость его организма — сама по себе чудо.

Элиз и я — что-то вроде пары нерукоположенных католических священников. Те, кто к нам приходит, тут же принимаются без умолку говорить о себе. Даже не ожидая вопросов (хотя нельзя сказать, что мы, с нашим теперешним опытом, не умеем расколоть собеседника). Очевидно, в натуре каждого из нас есть нечто от исповедника.

8 ноября

Чудесный рассвет. Неистовый ветер с северо-запада, рваные клочья серых туч, а меж ними прогалины чистейшего неба — белого, лимонного, рыжеватого. Лондон — необозримая гирлянда оранжевого и жемчужно-голубого, сыплющаяся искристыми брызгами; верхние этажи зданий в тени, а холмы и низины, напротив, явственно различимы; от ветра воздух стал ослепительно прозрачным. Весь просыпающийся город блестит и сияет, как юная девушка, чарующая свежестью и чистотой.

Будь я Адамом, мне бы понравилось изгнание из рая. Открытие — всегда облегчение.

Романист — что-то вроде шарлатана, а его наука сродни алхимии.

9 ноября

«Волхв». Не движется с самого мая. Но наберет темп, хотя мне придется урезать философию. Нет ничего сравнимого с радостью творчества, с погружением обратно в собственный неповторимый мир, собственных персонажей, собственные слова. Кончис, Лилия, Алисон, Николас Урфе — они поднимаются со страниц и глядят на меня. Возникает это странное чувство: они принадлежат мне, но в чем-то — и я им. Стоит мне проделать с ними то-то и то-то, и они перестанут быть моими. Критик, нетворец мог бы сказать, что такова всего лишь логика выстраивания характеров. Однако природа этих отношений эмоциональна: есть вещи, которых по отношению к собственным персонажам не можешь сделать по соображениям логики; и есть вещи, которых не можешь сделать по отношению к своим друзьям.

19 ноября

Уик-энд в Эштеде с Д. и М. Они живут в какой-то глуши: в мрачном неприметном домишке сельского типа, заставленном чужой мебелью, полном вещей, уродства которых не выдерживает сетчатка глаза; а за ним тянется вереница других таких же домишек, прелых листьев, серого неба; между тобой и безумием — только телевизор. Элиз считает, что натура М. - по сути сельская; как бы то ни было, последняя активно ратует за такой образ жизни. Либо из неосознанной обиды на жизнь (на то, что жизнь не позволила ей стать актрисой), либо из ненависти к «южной» претенциозности; а может быть, потому, что, живя в мире иллюзий, оба так много растратили в прошлом; о мотивах остается только гадать. Во многом их мир еще таковым и остается, их стремление плыть по ветру, ослабленное чувство времени побуждают меня думать, что я еще пребываю во вчерашнем дне. Хочется встать и быстро зашагать куда-нибудь, уводя их за собой. Денис хранит верность самому себе, мягкому и тактичному. Он и на Страшный суд прибудет на минуту позже, но с таким достоинством, какое никому из нас и не снилось.

В воскресенье вечером мы вернулись в Челси на прием, устроенный Джоном Коном в честь всех американских киношников, обитающих в Лондоне. Прием оказался холодным и бессодержательным, ибо холодны и бессодержательны были все «очень важные» персоны. Уайлер[778] казался серым и изможденным, с блуждающим взглядом и набором словесных штампов. Меня представили Сэму Спигелу, магнату из магнатов.

— Знатную книжку вы написали, — обронил он и невозмутимо продолжал говорить что-то своему собеседнику. Стенли Манна, как обычно, задело мое неприятие этого мира. О мистере Уайлере он отзывается как об Эйзенштейне, Гриффите и Рене Клере, вместе взятых. В этих представителях киношного сословия, напрочь не способных отрешиться от собственного преклонения перед рангами, властью и деньгами, есть что-то специфически египетское.

Сейчас вся сложность проблемы сводится к тому, что Франкович, глава здешнего филиала компании «Коламбиа», хочет, чтобы Миранду играла Саманта Эггар. Никто другой не одобряет этого выбора, но все считают, что в конце концов Ф. настоит на своем.

В этом мире Джад, с его приятным еврейским скептицизмом по отношению к себе и ко всем нам, какой, похоже, отражает по таенную суть его уравновешенной натуры, кажется островком здравого смысла. Конечно, по многим внешним показателям он ничем не выделяется из голливудского фона, но в глубине души видит его насквозь. Импонирует нам и его жена Сюзанна, некогда игравшая в труппе Луи Жуве[779]. В ходе «прослушивания» она так глубоко вошла в исполняемую роль, что разразилась слезами. Мэтр подошел и взглянул ей в лицо, затем усмехнулся: «C’est l’assistance qu’il faut faire pleurer. Pas vous»[780].

Имея дело с кинобизнесом, я наделал немало ошибок: продал права слишком поспешно и слишком дешево; не оставил их за собой; не избавился от Стенли Манна как автора сценария (что можно было сделать, поведи я себя погрубее); и, наконец, не отказался иметь с ним дело в дальнейшем. И фильм погиб, погиб, еще не родившись.

22 ноября

Убийство Кеннеди. Шок; он, разумеется, обусловлен самим фактом гибели, а не тем, что погиб «лидер западного мира», то есть вовсе не тем, что декларируется в заявлениях официальных лиц. Лично меня удивляет, что в мире совершается не так уж много такого рода убийств. Ведь в капиталистическом обществе имя Кеннеди символизирует успех: деньги, процветание, власть — в мире, одержимом патологической жаждой того, другого и третьего (и где их так недостает), все это воплощается в одном-единственном человеке. Не отсюда ли берет начало вездесущее тайное стремление уничтожить этот идеал — или тех немногих, кто претворил его в реальность? Это стремление продемонстрировать базовое равенство: я = тебе. В итоге оказался уничтожен не только Кеннеди: в мозгу капитализма, пирамидального общества произошла закупорка сосудов. Отнюдь не Ли Освальд[781], а это самое общество нажало на курок.

26 ноября

Переделываю «Аристос» для публикации — или хотя бы чтобы представить его окружающим. Случившееся с Кеннеди подтверждает столь многое из сказанного в этой книге. Испытываю несказанную муку от того, что не могу объяснить это людям: ведь во рту у меня кляп, ничего из того, что я говорю, никто не опубликует.

«Корреспондент (1960): Почему вы хотите стать президентом?

Кеннеди: Потому что в Белом доме сосредоточена власть.

Джон Уилкс Бут (перед убийством Линкольна): Мне нужна слава — слава!

Руби (убийца Освальда): Его сестра сказала о нем: “Ведь он так восхищался каждым президентом. Вот в чем все дело”.

Джеки Кеннеди: Я хочу, чтобы похороны как можно больше напоминали похороны Линкольна».

(Как много этим сказано об американской болезни!)

29 ноября

За слишком упорную приверженность реализму приходится расплачиваться. В «Коллекционере» я, на свою голову, подарил Миранде слова и мысли, присущие именно девушке ее поколения и круга; а ведь большая часть писателей, даже «реалисты», блефуют. Устами своих персонажей говорят сами, не маскируясь.

18.15. Кажется, я закончил «Аристоса».

«Большой Мольн»[782]. Прочел его впервые. Странное чувство: вроде ощущения Робинзона Крузо, который видит следы на песке и осознает, что на своем острове он не первый. Ибо витающий над каждой строкой «Б. М.» зеленый призрак — родной брат тому, к какому я апеллирую в «Волхве». Произведение Фурнье выполнено акварельными, мое — ацетатными красками (не потому, само собой разумеется, что я создаю набросок будущей экранизации; просто не учитывать, что кинематограф — особенно фантастический-романтический-поэтический: фильмы Кокто, буньюэлевский «Робинзон Крузо», Антониони и прочее, — исподволь влияет на процесс письма, нелепо); однако сверхзадача того и другого — одна и та же. Тайна, чистая тайна. Ключ к притягательности «Б. М.» в том, что он зиждется на твердой основе сельского быта.

Секрет воздействия этого произведения в том, что его символическая, психологическая правда столь значима, что заставляет забыть обо всех фабульных несообразностях. «Б. М.» мог бы быть еще фантастичнее; и тем не менее мы не подвергали бы его сомнению. Это придает мне уверенность.

3 декабря

«Аристос». Вместе с Элиз убираем из него лишнее. Иными словами, самоупоенность, напыщенность, проповеди — то, что она называет «подпорками». Надо отыскать тон, свободный от флюктуаций времени, от капризов моды, не зависящий от чего бы то ни было; и если мне удастся его найти, пусть меня обвиняют в претенциозности. Ибо разве не претенциозность — заявлять в наш полный предрассудков и злорадный век о независимости? Мне хочется также, чтобы эта книжка адресовалась не одной стране, но апеллировала к международной аудитории, и потому, рискуя навлечь на себя неодобрение наших критиков, стараюсь не казаться чересчур английским.

Вечер с Бобом Пэрришем и его женой в Эджертон-Кресент[783]. Они арендовали особняк, доверху заставленный антиквариатом и погонными метрами живописи. Вечер прошел неплохо. Присутствовал некий м-р Голдстейн, владеющий яхтой на Мальте и обладающий невозмутимым самомнением Будды, обличающим голливудского магната.

— Моего отца прозвали «Голдстейн-Без-Ружья», — заметил он. — Я родом из Аризоны. Там приходилось носить с собой оружие.

Ностальгическое при этом у него было выражение. Очки подняты на лысый лоб. По-своему, в манере привыкшего повелевать голливудца, он обхаживал, пытаясь завлечь в постель, Сару Майлз. Хорошенькое капризное создание с большой белой собакой.

— Мама не позволяла мне держать животных, — прощебетала она с хрипловатым смешком, свидетельствующим о том, что под блестящей фарфоровой оболочкой таится раскаленная докрасна жаровня. Был еще Нил Патерсон, какой-то сценарист[784], со своей женой-шотландкой. Боб и Кэти Пэрриш нам понравились, да и Сара Майлз — премилая девчушка. Она первая кандидатура на роль Миранды — на мой взгляд, не слишком подходящая, но с ролью справиться ей по силам.

— Складывалось такое впечатление, будто я голая, — это она об одном из эпизодов в фильме «Слуга», — а на самом деле я кое-что подложила под полотенце, чтобы грудь казалась больше.

Быть может, этот хрипловатый, слегка дразнящий тембр лучше всего выражает ее «личность». Сказать правду, все эти «звезды» в столь раннем возрасте оказываются замараны киномиром, что с успехом сыграть роль Миранды смогла бы только совсем неизвестная исполнительница.

Потом Патерсон и его жена затащили нас в свой номер в «Хилтоне», и не так уж плохо начавшийся вечер протух. Он, ясное дело, уже с потрохами запродался бизнесу; не вызвало теплоты и то, как он пытается соблазнить Сару Майлз ролью в фильме:

— Сказать правду, Сара… Послушай, Сара… Я впишу реплики, с которыми ты вся заблещешь, Сара…

А ведь он видел ее впервые в жизни.

За стаканом виски в «Хилтоне» зашла речь о «профессиональном» («Все, о чем я забочусь, — это хороший сюжет») и «заказном» письме («И какое, к черту, право есть у кого-то — иными словами, у Дж. Фаулза — отягощать сюжет идеей?»). Пьяный в доску, разгоряченный, перегоревший шотландец, пустившийся в разглагольствования о Красоте и Правде, о «широкомасштабном радикализме». Его глубоко шокировало и уязвило, что я так и не понял, что он — «либерал». Я, видите ли, «проявил нетерпимость», заявив, что не смог бы искренне подружиться с консерватором или христианином.

— То, что я пишу, в моих глазах, разумеется, не так важно, как отношения с окружающими. А я сказал, что для меня письмо важнее.

— Но быть писателем — значит быть добрым к тем, кто тебя окружает.

Я ответил, что испытываю любовь к человечеству, но большинство его представителей вызывают у меня уныние. Элиз оказалась умнее всех и за весь разговор не проронила ни слова:

— Слишком уж мне было тоскливо.

Вернулись домой в полпятого утра. Непритворная простота таксиста: тихого утомленного трудяги. Киномир смердит.

3 января 1964

В последние два-три месяца читаю и перечитываю Эмили Дикинсон. Л. Б. прислал мне «Полное собрание стихотворений». Она, без сомнения, величайшая из женщин-поэтесс. (По части языка.) Думается, ее постоянно сковывают две вещи: сначала — неуклонность поставленной цели, потом — мастерство владения словом. Ее отличает тот же обостренный инстинкт утонченного изобретательства, какой так трогает и восхищает в Джейн Остин: обе составляют поистине замечательную пару. Гипнотизирует и ее риторика; афоризмы и новые словосочетания, и пренебрежение синтаксисом, чуть ли не сдвиг тончайших ощущений. Трудность ее «манеры» преувеличивают. Мне довелось прочитать книгу Джонсона и Чейза о ней[785]; но чтобы понять, что она имеет в виду, необходимо лишь элементарно освоить ее «словарь» и набор символов; и в конце концов приходишь к тому, что понимаешь ее лучше, чем любую другую из когда-либо живших женщин: лучше понимаешь и больше сочувствуешь. В этом отношении она очень напоминает Катулла. Нельзя представить себе, что чего-то о ней не знаешь (независимо от того, сколько банальных подробностей ее жизни еще может открыться), как и то, что это знание может прийти откуда-то, кроме стихов. Самим фактом своего существования она утверждает необходимость поэзии. Ведь в конечном счете человеческое раскрывается в полной мере лишь в поэзии. Другие искусства пребывают уровнем ниже. Но мы и сами большую часть жизни вынуждены пребывать уровнем ниже; так что из сказанного вовсе не следует, будто другие искусства в чем-то ущербны. Как бы то ни было, их можно зажечь от поэтической искры; поэзия же не может зародиться от искры ни одного из них.

В природе дарования Эмили Дикинсон заложен некий принцип убывания: ее первые строки всегда гениальны, а последние — не в пример хуже. Все ее стихи, почти все, ближе к концу затухают, завершаясь чем-то вроде семантического надлома. И самое зловещее из всего, что ее сковывает, — это призрак Действительно Плохой Поэтессы: нельзя сказать, чтобы она с головой ныряла в истовое викторианское смирение и отдавалась на волю прихотливой фантазии; нет, просто слова — основной материал ее зодчества не выдерживают требуемой ей степени уплотнения и сжатия.

Похоже, никто еще не уподобил ее поэзию вытканному ковру; а между тем все ее творчество предстает россыпью разноцветных фрагментов, собранных воедино порой на удивление оригинальными и искусными, а порой — до обиды небрежными и criard[786] стежками.

«Близкие»: отчетливое предощущение ноосферы. Столь многое в ней действительно предощущает — буквально, философски (иные из ее размышлений — чистой воды экзистенциализм) и эмоционально. Я пребываю вне времени, ухитряется она дать понять читателю (нигде, впрочем, не заявляя об этом впрямую), ибо все дело — в моем единоборстве с моим жребием, а точные контуры моего жребия — в моей образности, но отнюдь не в моей правде. Ее образы неотразимо притягивают меня; складываясь из верований, которые я нахожу абсурдными, они все же снова и снова обнаруживают такой наклон, из какого делается неважным, значат что-либо или нет ее христианские убеждения: важно лишь, что в своем положении имеет в виду поэтесса.

За долгие годы никто так на меня не действовал.

12 января

Итак, теперь мы — владельцы дома на Саутвуд-лейн. В доме, особенно в оранжерее на первом этаже (она отделана резным деревом и допотопным камином), а также небольшом садике, разбитом меж кирпичными стенами, есть некая прелесть. Плотники говорят, что во многих перегородках завелся древесный жучок — в таком старом доме, по-моему, это неизбежно.

15 января

Подж прислал мне копию журнала «Марксизм тудей». Читаю нападки Кэрью Ханта на коммунистическую догму; весьма впечатляет. Несомненность того, что в марксизме нелепо, уравновешивается лишь несомненностью его сильных сторон. Есть ли еще на свете философия, в которой столь отчетливы хорошее и дурное? Полагаю, в «Аристосе» многое можно счесть или, во всяком случае, сочтут — марксистским. Однако, с моей точки зрения, марксизм содержит в себе целый ряд неприемлемых положений: в самом деле, можно ли переварить теорию отчуждения, диалектику и этическую теорию (или ее отсутствие)?

Монотонный труд остается монотонным, в какие социоэкономические рамки его ни вкладывать. В конечном счете работника эксплуатирует не капиталист; его изматывает работа. Отчуждение человека, само собой разумеется, явление объективное — по множеству причин, приводимых Марксом (равно как и приводимые им инструменты борьбы с отчуждением, не исключая и изменения нынешней системы, правомерны); однако абсурдно предполагать, будто что бы то ни было может в корне изменить положение человека, поставленного перед необходимостью исполнять неприятную работу.

И диалектика диалектика, похожая на неопределенность. Предполагать, будто существует идеальное государство (цель, которую указывает диалектика), — не что иное, как логическое самоубийство. Само собой, реальность диалектична (или ради удобства — применительно к человеку — может мыслиться как таковая), и как таковая не может вдруг ни с того ни с сего перестать быть диалектичной. Налицо еще одно утопическое построение.

Этическая теория (ленинизм): в ней коммунисты заталкивают себя в смирительную рубашку, аналогичную той, в какой оказываются верные догмам христиане.

Но самая худшая из возможных смирительных рубашек — язык, к которому сами себя приговаривают коммунисты: невразумительный, засоренный жаргон, облекающий, по сути, простые и бесспорные идеи.

Ключевой материал в январском номере «Марксизм тудей» — об отчуждении. «Общая собственность на производстве восстанавливает истинные человеческие взаимоотношения таким образом, что находят развитие все навыки и способности личности». Однако суть работы не меняется. Суть не меняется, каким бы ни было общество. «По существу, человек является «сгустком социальных отношений», конкретным общественным человеком, не пребывающим в изоляции, а живущим в сотрудничестве». Но, как бы к этому ни относиться — как к реальному положению дел (во многих отношениях человек должен оставаться островом, цельным в самом себе) или к тому, какое предпочитают видеть марксисты (человек обречен быть «конкретным общественным человеком»), — это невозможно расценивать иначе, как оголтелый антииндивидуализм.

26 января

Обед с супругами Кинберг. На нем был и Уайлер — отягощенный опытом, снедаемый беспокойством и на редкость неумелый, когда объясняет свою позицию. До сих пор пребывая в недоумении, завершать ли фильм печальным или благополучным финалом, он разразился длинным и не слишком относящимся к делу монологом, суть которого сводилась к следующему: «Мое кредо — работать в рамках того, за что готова платить публика». Но он, слава Богу, разродился «Бен-Гуром». Впрочем, мне импонируют его нерешительность и откровенность, а также то обстоятельство, что все вокруг отзываются о нем с теплотой. Кажется, о нем в свое время заметил Голдвин: «Ему нужен папочка».

И еще об Уайлере. Однажды он сделал сорок дублей одного несложного плана: мальчик идет по снегу.

— Господи, — взмолился наблюдавший за съемками продюсер, — они же все одинаковые.

— Жду, пока он споткнется, — отозвался Уайлер.

Обедал с Уильямом Уайлером в «Кларидже». Не могу сказать, что получил удовольствие: возможно, потому, что сам Уайлер слишком уж сложен и нетипичен, чтобы сбросить его со счетов как очередного из голливудских столпов, одержимых манией величия. В ресторане мы были одни, и нас обслуживали не меньше десятка официантов и метрдотелей, выстроившихся полукругом и безмолвно взиравших на нас с расстояния пятнадцать футов. Поскольку на правое ухо он глух и, обращаясь к нему, приходится чуть ли не кричать, атмосфера нашего обеда была столь же доверительна, как coucher du roi[787] в Версале. В отеле типа «Клариджа» столь демонстративный сервилизм, разумеется, граничит с абсурдом, и его постояльцев впору заподозрить в чем-то похуже, нежели простое желание вышвырнуть деньги на ветер. Трудно сказать, чем в большей степени определяется образ жизни: роскошной обстановкой и пиететом со стороны окружающих или тем, во что первое и второе обходится. Натура Уайлера исполнена этих крайностей: то, подобно самому заурядному мелкому буржуа, он колеблется, выбирая к столу вино, как бы на ощупь прокладывая себе путь, не решается высказаться о том о сем, то внезапно демонстрирует высокомерие, «масштаб» в традиционно голливудском понимании. Ему присущ мягкий, закамуфлированный, но безошибочный вид высокомерия.

Судя по всему, от сценарной разработки он не в восторге и хочет, чтобы я заглянул в нее; я же подозреваю, что Джаду Кинбергу и Джону Кону это вряд ли придется по вкусу.

«Во имя чего умирает девушка? — повторяет он чуть ли не со стоном. — Публика наверняка задастся вопросом: “Да что случилось? С чего это она погибает?”»

У него изборожденное морщинами лицо и мягкий взгляд карих глаз, грустных, сомневающихся, словно взыскующих одобрения.

Днем раньше он обедал с принцессой Маргарет. Похоже, она сказала, что ей понравились «Римские каникулы» (основанные на ее романе с Таунсендом) и особенно — счастливый конец.

Уайлер: Счастливый конец, мадам?

М.: Ну она же в конце обрела своего избранника.

Уайлер: Но, простите, они же больше никогда не увиделись, мадам.

М.: Нет, увиделись. Я прекрасно помню.

Я больше не решился спорить, — поведал Уайлер со своей снисходительной улыбкой. — Так она поняла фильм, а ее избранник сидел как раз напротив.

Мой стихийный антироялизм раздражает его, как и большинство американцев. Я предложил ввести в фильм маленькую сценку. Клегг повесит у себя в подземелье дешевенький цветной портрет королевы и Филипа Глюксбурга[788], а девушка, разумеется, снимет его, как только увидит.

О нет, запротестовал Уайлер. — Как вы думаете, что скажут люди, на глазах которых это чудовище вешает на стену портрет вашей королевы, а девушка его снимает?

Бедняга Том Пейн, не перевернуться бы ему в гробу в наши дни.

4 февраля

Занятная маленькая брошюрка о Гарди, написанная его бывшей горничной («Частная жизнь Томаса Гарди», Тьюкан пресс, Биминстер, 1963). Для того чтобы в наше время уверовать в неизбывную грусть Макса Гейта, ее надо увидеть вот такими простодушными глазами. Per ardua ad atra[789].

Стоит мне сесть на автобус или на поезд, меня неизменно начинают обуревать экстремальные фантазии: я чувствую, как меня запирают, обрекая на вечное нахождение с другими. Вот почему Я так нелюдим. Срабатывает механизм, против которого я бессилен. Равно как и во всех моих эротических фантазиях, сводящихся к одной: подвалу, необитаемому острову, застрявшему в снегах автомобилю.

5 февраля

Странная зима: который уж день почти безоблачно, погода больше напоминает конец марта. В одиночестве я прошел «нашим» маршрутом из Вендовера через Хамденлиф-Вуд в Миссенден. Ветер холодный, но, заслонившись от него, можно сидеть и читать. Последнего я не делал, поскольку читать мне было нечего, кроме последнего выпуска «Энкаунтера», столь же перегруженного банальностями и глупого, как всегда. Интеллектуально-литературная сцена в этой стране смертельно больна: ее разыгрывают с маленькой кружечкой пива, ныне еще и прокисшего.

Но вдали от города очень чисто и ясно. Жаль, что после невероятных холодов этой зимы не видно птиц[790]. Вороны и дрозды пережили ее благополучно. Два или три косяка зябликов, в одном не меньше сотни. Услышал зеленушек, видел пару больших синиц. Одну черную синицу. Очень много синих и, на удивление, луговых — увидел семь или восемь. Не длиннохвостых тем понадобятся еще годы, чтобы восстановить поголовье. Множество завирушек. Слышал одного поползня. Но совсем нет дятлов. Нет щеглов. Нет жаворонков. Нет коньков. Нет ястребов. Нет голубей.

На кусте боярышника, поклевывая почки, сидел, горделиво выделяясь в безоблачно-голубом небе, снегирь. Сочный мягкий кармин на насыщенном голубом фоне. В такие моменты перехватывает дыхание.

Видел, как человек выжигает землю: в рыжую солому натянутой тетивой вгрызается язык огня, а позади тянутся туманные сине-зеленые холмы, ввысь ползет серо-белый дым, и слышится прожорливое потрескивание. Этот зловещий звук долго преследовал меня, когда я удалился в глубь леса.

А в самой глухой чащобе натыкаюсь на зайца.

Так проходил весь день, не увидев ни души. В пять вечера возвращаюсь в Лондон, люди идут с работы, деловые кварталы, автобусы, неоновые огни, городская сторона жизни. Ни одному веку, кроме нашего, неведом столь страшный разрыв между этим миром и миром не знающих возраста зимних деревьев.

28 февраля

«Аристос». По-прежнему в плену у издательства «Кейп». Энтони С. уверяет, что другой экземпляр рукописи все еще не дошел до Нью-Йорка. По его мнению, он «похоже, потерялся». Я в отчаянии.

Ларкин «Свадьбы на Троицу». Слава Богу, Ларкин — английский поэт, а не просто поэт, пишущий на английском. Без особого удовольствия ощущаю в самом себе ту же непроходимую меланхолию; в ее основе наверняка тоже издержки климата. Но есть, конечно, и нечто приятное: милая мрачноватая приглушенность английской провинции, блюзы неосвещенных переулков, вездесущая, физически осязаемая бренность бытия. Очень характерное для Ларкина умонастроение: все на свете плохо, но — как видно из последней строфы — не так безнадежно, как я описываю. Это очень по-английски. Наш пессимизм — как скорпион, кусающий собственный хвост.

2 марта

Тому Н. «очень нравится» «Аристос». Он полагает, что «Кейп» его опубликует. Потеря рукописи, отосланной в Америку, и вялая реакция на книгу здесь удручают. Мне уже пора с головой погрузиться в «Волхва», но нет сил: я слишком выдохся. Прошедшая зима была тоскливой: умеренной и бесконечной. А когда работаешь на себя, испытываешь самые разнообразные трудности: тоску, недостаток движения, творческую неуверенность, самоизолированность, отсутствие режима дня. Мы ложимся спать в разное время, поднимаемся не раньше десяти, обычно позже. «Коллекционер» не оставляет меня в покое, и это раздражает. Последние два дня убил на чтение позднейшей голливудской «разработки». Она гораздо лучше, чем та, какую я видел в августе. Но ненавижу себя за то, что вновь погружаюсь во все это.

10 марта

Звонок из Голливуда: Джад Кинберг. Хотят, чтобы я прибыл туда на две недели. Лечу в субботу.

Текст «Аристоса» в Нью-Йорке. Бах настроен оптимистически[791].

Америка. 16–31 марта

Лос-Анджелес. Серебристо-розовые башни в вечернем, оттенка меда, воздухе. Пальмы. Высоченные деревья, изобилие листвы и зеленых газонов. Вверх и вниз по шоссе безостановочно струится гигантская мощь: повсюду типично американский способ ускоренно передвигаться; этот темп покоряющего пространство воздушного лайнера чувствуешь и тогда, когда молодой человек переходит улицу или проектируется модель стула: даже неподвижным предметам присуща здесь упругая, пружинистая динамичность.

Джад Кинберг — в своем обычном амплуа радушного еврея: без конца говорит об Уайлере и его «хунте» (советчиках и консультантах), о схватках на сценарном поле, о проблемах Саманты Эггар и о проблемах, возникших с ее появлением.

Меня с комфортом разместили в отеле на Сансет-стрип, в номере с видом на юг, из окон которого открывается весь Лос-Анджелес. Ночью он великолепен: это бесконечные гроздья алмазов, поблескивающих во влажном воздухе, как в чистом масле, вспышки зеленого, красного, синего, желтого, белого, сверкающие цепи, гирлянды, башни света, уходящие в едва уловимую взглядом даль. Вот она, безумная, богатейшая женщина подлунного мира — Америка, искрящаяся в дерзновенности своих порывов, в неправдоподобности своего изобилия.

Стены номера окрашены в горчично-желтый цвет, мебель — в стиле какого-то из Людовиков. Стеклянная раздвижная дверь ведет на балкон, окаймленный решетчатой оградой, наводящей на мысль о чем-то вроде мальтийского креста. Веселенькие голубые перегородки отделяют его от соседних балконов. Корзина фруктов за счет заведения. Встроенный в ночную тумбочку радиоприемник, телевизор, кондиционер, ванная с бесчисленными кнопками и ручками. Этот повседневный комфорт вгоняет в уныние своей доступностью; к концу суток становится раздражающе привычным, словно шлюха, которая делает свое дело, не потрудившись взглянуть на клиента.

Утро. Просыпаешься в несусветную рань под пение птиц, похожих на дроздов, только гораздо крупнее; слышишь девичий голос гостиничного сервиса, приветливый и обезличенный, как таблетка сахарина («благодарим вас за звонок, будем рады, если вы к нам еще обратитесь»); реплики, как и пение птиц, словно сходят с конвейера или магнитной ленты. Освежающее разнообразие привносит лишь чириканье ненароком залетевшего воробья.

Завтрак. Кофейник с электронагревателем и автоматический медосборник.

В одиночестве направляюсь в номер С.Э. — знакомиться. Она — худенькое создание со светло-зелеными глазами, без грима, с роскошными рыжими (некрашеными) волосами; и не слишком хорошенькая, ибо не излучает ровно никакой жизни. Я ожидал встретить кого-то гораздо энергичнее, но при виде этого безжизненного существа почувствовал непритворную жалость. Что-то непредвиденное (так мне позже сказали) произошло накануне ночью в номере Питера Селлерса: с Сам вроде бы кто-то «плохо себя повел». Что бы там ни произошло на самом деле, держалась она так, будто стала жертвой лобового нападения.

Я прошелся по комнате, а она вглядывалась в меня с дивана глазами, в которых попеременно сменяли друг друга испуг и скука. Обмениваемся вежливыми банальностями. Коридорный приносит ей яблочный напиток, мне — бокал пива. Усевшись рядом с Самантой, пытаюсь растопить лед взаимонепонимания; безуспешно.

Она так далека от Миранды, какой я ее вижу (и не я один), что невозможно вообразить, чего сможет добиться с ней Уайлер. В ней, внешне да и внутренне, начисто отсутствует главное: жизнь, ум, воля к существованию. С другой стороны, в пользу ее кандидатуры на роль свидетельствуют особенности биографии: разведенные родители, папаша-генерал, два года, проведенных в художественном училище (отец не хотел, чтобы она стала театральной актрисой), связь с человеком гораздо старше годами; и все-таки жизнетворной искры не ощущается.

Две вещи, глубоко порочные в деятельности Голливуда, — избыток денег, сверхприбыли, вылетающие на ветер, и убежденность в том, что шоу-бизнес и искусство — одно и то же.

Всю ночь пылали пожары и дул местный мистраль (здесь его называют Санта-Ана); с раннего утра над городом нависает огромное дымное облако. Оно зловещего розоватого цвета, хоть и издает приятно щекочущий запах горелой листвы и дерева. С лица земли исчез тридцать один дом, а телевизионный оракул нагородил уйму ерунды о том, что Лос-Анджелес — все еще приграничный город, а калифорнийцы — народ фронтира. «Конечно, мы уже не носим ружей и оленьих курток, но…» Типично американский вид трепа. Мысль о том, что Лос-Анджелес — приграничный город, глупа до беспредельности.

Весь день в воздухе порхает пепел; от него слезятся глаза. Секретарша Джада при мне говорила в студии по телефону подруге;

— Слушай, сегодня пожары хуже некуда. Глаза у меня прямо вылезли.

А Джону Кону кто-то рассказал о человеке, который «выбросил в бассейн все столовое серебро»; здесь это, похоже, в порядке вещей. Как в Помпеях, вечно предощущая очередное разлитие лавы.

Мимо бесконечных пальм, автостоянок, кричащих фасадов кинотеатров и луна-парков Джон Кон ведет меня по студии. По виду она напоминает испещренный дырами ковер, а по ощущениям — фабрику. Масса техники, обилие механизмов и разного рода приспособлений; невольно задаешься вопросом, есть ли здесь место искусству. Когда мы наконец вошли в большой павильон и остановились в самом его центре на съемочной площадке «Коллекционера», она показалась каким-то маленьким ядрышком внутри на удивление большого ореха. Это единственный фильм, какой в настоящее время снимает здесь «Коламбиа».

Подземелье, которое они выстроили, напоминает могильный склеп в какой-нибудь часовне XIII века; уверовать в его подлинность невозможно. Ко всему прочему, меблировано оно с неуклюжей претензией на роскошь — то ли в расчете на пародийность, то ли, как закрадывается подозрение, в соответствии с голливудским представлением о том, как должно выглядеть уважающее себя меблированное узилище. Я обошел его, перечисляя недостатки интерьера. На критику здесь никто не реагирует — во-первых, из нутряного профсоюзного инстинкта (в глубине души любой голливудец убежден, что каждый должен делать свое дело, не вмешиваясь в компетенцию других), а во-вторых, в силу откровенного неумения вникать в суть проблемы. Все делается в обстановке аврала, или по крайней мере возникает такое впечатление. Едва ли не самая настораживающая особенность здешнего производственного процесса — отсутствие того непрофессионального, любительского энтузиазма, из которого в конечном счете вырастает любое большое искусство: стремления сделать больше, чем предусмотрено, отказа идти на компромисс и прочего в таком духе. На обратном пути в разговоре Терри и Сам прозвучало: «Теперь будем снимать в английском павильоне. Увидимся на площадке». И стало ясно: вся нескончаемая мельтешня и суматоха по поводу не столь уж сложных вещей, по существу, сковывает, а не высвобождает творческие силы.