Часть десятая (1921–1941)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Часть десятая (1921–1941)

Начало новой московской жизни

В Москве мы устроились на квартире, которую мне предоставил Ломоносовский институт. Сначала я за неё ничего не платил, но впоследствии плата была назначена. В те времена профессорам платили так мало, что всё моё жалованье, которое я получал в Ломоносовском институте, удерживалось за квартиру. Приходилось жестоко совместительствовать, чтобы хоть как-нибудь сводить концы с концами. У меня сразу образовалась большая лекционная нагрузка. Я читал и в Ломоносовском институте, и во втором университете, и на Голицинских курсах. Вскоре мне предложили читать курс оптики в военной Фотограмметрической школе – тоже пришлось взять, так как там выдавали военный паёк.

Лениным была объявлена «новая экономическая политика»{602}. Как по волшебству открылись магазины, восстановилась работа на мелких предприятиях. Говорят, Ленин встретил очень большое сопротивление среди своих партийных товарищей этой «новой политике». Но он понял лучше других, что перейти к полному огосударствлению торговли и производства можно только постепенно.

Советские денежные знаки продолжали падать в цене. Каждый день объявлялся курс «червонца». Сначала ходили «сотни», потом «тысячи», затем «миллионы», «миллиарды» и «триллионы». Трамвайный билет стоил полмиллиарда рублей (может, полмиллиона рублей, уже не помню){603}. Зарплату мы стали получать в «червонном» исчислении. Правда, ставки были маленькие, но когда я с «червонцем» приезжал в Лопасню, – это было событием. И на «червонец» можно было купить довольно много.

В декабре 1921 года я получил привет из Саратова от моих саратовских товарищей{604}:

«Многоуважаемый и дорогой Владимир Дмитриевич.

Профессора, преподаватели и их семьи, собравшись в день празднования открытия Университета в Вашем бывшем Институте, шлют из далека горячий сердечный товарищеский привет Вам, нашему дорогому товарищу, нашему любимому Ректору.

Здесь, в Саратове, мы помним всё то, что Вы сделали для Университета, и гордимся, что в нашей среде был такой энергичный, стойкий и преданный Университету деятель, как Вы. В Вашей новой деятельности от души желаем Вам успеха, полного удовлетворения в работе и такую же дружную и любящую Вас семью Ваших товарищей по работе.

Екатерине Васильевне мы все шлём наши лучшие сердечные пожелания счастья».

Это милое послание до сих пор наполняет меня радостью и даёт мне удовлетворение. Я не даром работал в Саратове. Под этим письмом стояло 58 подписей – не только моих товарищей по университету, но и их жён. Многих их подписавшихся давно уже нет на этом свете.

В Москве нас тоже ласково встретили наши родственники, в особенности Власовы. Александра Васильевича, правда, уже не было в живых{605}. В полном составе находилась ещё семья сестры Наташи. В Москве жила мамина сестра тётя Анна и все её дети: Гуга, Лёля, Миша и Ольга. Мои двоюродные братья Зёрновы (Сергеевичи){606} тоже находились в Москве, но с ними у нас никогда близких отношений не было. И только Бориса{607} я впоследствии встречал, и то на работе в МИИТе.

Из новых московских знакомых мы ближе всех были с Романовыми, но появились и другие, главным образом, связанные с Ломоносовским институтом. По музыкальной части я вошёл в компанию доктора А. П. Бобкова, одного из старейших альтистов-любителей Москвы, с которым я играл ещё в юношеские годы. Он сам зашёл ко мне с этим предложением, и я каждый понедельник играл у него квартет. У Бобкова я встречал много музыкантов-любителей, и среди них моих многолетних впоследствии партнёров и друзей, милых Д. Е. Серебрякова и Д. А. Орлова. Восстановили мы дружбу и с моим гимназическим товарищем Додей Рывкиндом, который до 1932 года также играл у нас в квартете и был очень к нам привязан. Он давно уже умер в Ленинграде.

Были живы Саша и Сергей Кезельманы. С Сашей, врачом, мы были очень дружны. Совсем исчез из моих друзей юности Юра Померанцев. Как я уже писал, он остался за границей, там и умер{608}, и о нём я слыхал только стороной. Встречались мы и с Полозовым, но тяжёлый характер жены Миши привёл к тому, что в последние его годы мы перестали встречаться. Миша играл очень большую роль в НКПСе{609} – был заместителем наркома по технической части, потом был арестован и умер где-то в ссылке или заключении{610}.

Сохраняем мы родственные и дружеские отношения до настоящего времени с моим двоюродным братом Н. Е. Машковцевым и его семьёй. Между прочим, он принимал деятельное участие в хлопотах по моему освобождению из заключения. В частности, устроил свидание с Луначарским, кажется, сам с Женей Гюнсбургом был у него, где они передали ходатайство саратовской профессуры о нашем освобождении, но Луначарский, хотя и был любезен, ничего фактически не предпринял. Это, по-видимому, было характерным образом действия этого, безусловно, талантливого человека{611}.

Ребят надо было устраивать в школу. Была цела ещё гимназия Н. П. Щепотьевой, теперь – уже школа для мальчиков и девочек. Но директором её по-прежнему оставалась Надежда Петровна Щепотьева, продолжали работать в ней и старые преподаватели. Ближайшей помощницей Надежды Петровны являлась Мария Устиновна Шмелёва которая была преподавателем, когда в гимназии училась ещё Катёна.

Детей приняли в те же классы, в которых они числились в Саратове, однако это оказалось, по крайней мере для девочек, делом трудным; помню, как обе мои доченьки стояли в школе на лестнице и горько плакали. Но когда их перевели на класс ниже, то учиться им сделалось легче, всё наладилось, тем более что Мурочка попала в класс, которым руководила Мария Устиновна, которую все ученицы просто обожали[56].

Я был зачислен сверхштатным профессором в университете, но фактически занимался семинаром с одной группой и через год бросил это. Когда организовался Научно-исследовательский институт при кафедре физике Первого университета, я был зачислен в его действительные члены{612}. Я уже работал в МИИТе, и мне удавалось кое-что делать и по научной части. Я напечатал в «Трудах МИИТа» «Табличный и механический гармонический анализ»{613} и докладывал эту работу с присоединением к ней акустических кривых человеческого голоса (материал статьи, вышедшей ещё в Саратове{614}), разложенных анализатором Мадера. Этот доклад я делал на годичном заседании Лебедевского общества{615}, которое вообще заседало совместно с исследовательским институтом. Затем я исследовал, применяя свои фонометры, звукопроводность строительных материалов, потом – теплопроводность строительных материалов{616} с помощью специально построенного для этой цели прибора. Ещё было выполнено совместно с П. А. Брянцевым исследование внутреннего трения при кружильных колебаниях. Все эти работы напечатаны в «Трудах МИИТа» и докладывались на заседаниях общества.

Был такой «процесс промпартии»{617}, и во всех учреждениях происходили собрания, на которых было принято требовать смертной казни для членов промпартии. Состоялось такое собрание и в исследовательском институте. Председательствовал на нём директор института Гессен{618}. Большинство членов института более или менее удачно обходили вопрос о смертной казни, но звучали и весьма «подхалимские» речи. Не хочу называть имён – люди ещё живы, и многие из них сейчас занимают крупные посты{619}.

Как известно, одну из главных ролей в промпартии играл профессор Рамзин. Он долго был репрессирован, но впоследствии освобождён и, более того, награждён{620}. Не знаю, приходилось ли людям, требовавшим для него смертной казни, встречаться с этим человеком, и если да, то как они при этом себя чувствовали?

В своём выступлении на этом «обличительном» собрании я сказал, что Советская власть так себя зарекомендовала и в настоящее время так сильна и устойчива, что я «удивляюсь» членам промпартии, если они действительно организовали заговор против власти! Гессен оборвал меня и заявил, что надо не удивляться, а возмущаться. Говорил он очень резко и закончил заявлением, что мне с ним, Гессеном, «не по дороге».

На другой день я подал в президиум исследовательского института заявление с просьбой освободить меня от звания и обязанностей действительного члена. Через некоторое время Гессен был снят с должности директора института, арестован и, по-видимому, «ликвидирован». По крайней мере, больше он уже не появлялся и никаких официальных сведений о его судьбе не было{621}. Хорошо, что мне с ним оказалось «не по дороге».

Я невольно перестал в моих воспоминаниях держаться хронологического порядка…

С Ломоносовским институтом я был связан до самого конца его пребывания в Благовещенском переулке. От него отпочковался Институт сельскохозяйственного машиностроения, который поместился в Черёмушках, и там кафедру получил мой ассистент Б. И. Котов. Позже Ломоносовский институт как-то исчез и восстановился сначала при каком-то заводе, а на его месте появилась Военная академия моторизации и механизации{622}. Я в это время был занят главным образом Путейским институтом{623} и институтом имени Плеханова{624}. В Военную академию устроился Котов, но она в Благовещенском переулке просуществовала несколько месяцев и выехала в Лефортово, а на месте её в Благовещенском переулке в 1932 году появилась Военно-транспортная академия{625}, и профессорами в неё были приняты почти сплошь одни профессора МИИТа, в том числе и я. Потом, в 1937 году, Военно-транспортная академия переехала в Ленинград, а на её место из Ленинграда прибыла Военно-политическая академия{626}. В последней кафедры физики уже не было, но мы продолжали жить в Благовещенском переулке. Военно-политическая академия пыталась нас, правда, выселить, но никакого другого помещения она предоставить нам не могла, и мы занимали там свои квартиры до 1941 года.

В весеннем полугодии 1924 года я сильно захворал, а после выздоровления я подал заявление об уходе ректору II университета Намёткину и по конкурсу получил кафедру в теперешнем МИИТе{627}. Если в МИИТе и есть недостатки, то, по крайней мере, там я сам себе голова и никаких «партнёров» на кафедре нет. В таком же положении я себя чувствую и в МВТУ, где я взял совместительство после переезда Военно-транспортной академии в Ленинград{628}.

Дело об «оскорблении» Чувикова

Это было в году 1923-м{629}. Яблочный сад в то время находился ещё в нашем распоряжении и мы по мере возможности охраняли яблоки от разграбления. В особенности надо было ожидать усиленного грабежа ночью под второй (яблочный) Спас. Я попросил нашего сторожа Егора{630} подежурить ночью в огороде, где росли особенно сладкие соблазнительные яблоки.

Андрей Чувиков, в это время уже вполне «освоивший» дом, в котором он жил как наш служащий (от серпуховских властей он получил удостоверение, что этот дом принадлежит ему){631}, состоял в сельской пожарной дружине, чуть ли не был её начальником. Деятельность пожарной дружины проявлялась прежде всего в том, что старенькая пожарная машина, с которой я в былые годы многократно участвовал в тушении пожаров, которая в полной готовности с дюжиной брезентовых вёдер стояла в сарайчике около нашего дома, была «обобществлена». Я долго не мог добиться, куда она последовала. И только несколько лет спустя, когда в Ермолове прорвало плотину и обнажилось дно пруда, я обнаружил остатки нашей машины. Правда, тогда существовала общественная машина, которая стояла в сарае, помещавшемся на бугре против церкви. По правилам всё оборудование должно было быть всегда наготове. Но каждый раз, когда где-нибудь в соседней деревне возникал пожар и надо было выезжать с машиной, оказывалось, что что-нибудь исчезло – то упряжи нет, то у телеги, на которой стояла машина, не хватает колеса. Тогда подымался крик, все бегали, и выезд задерживался, и я всегда с моей машиной прибывал на место пожара раньше, чем общественная машина.

Так вот, Егор вечером пятого августа отправился в огород на сторожбу. Когда стемнело, Егор, чтобы обнаружить свою бдительность, развёл небольшой костёр.

Сижу я дома и слышу, на огороде какой-то шум, крик. Я отправился посмотреть, что там происходит. Подхожу и вижу, что около костра собралось несколько ребятишек, а Егор препирается с Чувиковым, который требует в качестве начальника пожарной команды, чтобы костер был потушен, так как от него-де может произойти пожар. И хотя я видел, что никакой возможности возникновения пожара не было – костер находился далеко от нашего сарая и тем более далеко от дома Чувикова, но чтобы прекратить весь этот шум, велел Егору либо загасить костёр, либо перенести его в то место, которое укажет «начальник пожарной дружины». Сделав это распоряжение, не вступая в дальнейшие разговоры, я развернулся и пошёл домой. На плотине я встретил Митюню, который бежал, чтобы принять участие в событии. Я взял его за руку и говорю:

– Пожалуйста, не связывайся, ты знаешь, с кем имеешь дело!

– Известно, со сволочью, – ответил он и пошёл со мной к дому.

Тогда я не обратил внимания на Митюнин ответ, тем более что мы были уже на значительном расстоянии от огорода и нашего разговора, казалось, никто слышать не мог. Я совершенно забыл о нём. Но через несколько дней является милиционер и спрашивает, не оскорблял ли я Чувикова?

– Нет, – ответил я. – Ни коим образом оскорблять я его не мог, так как ни в какие разговоры с ним не вступал.

Тогда милиционер попросил позвать Митюню и просил его рассказать, как было дело. Митюня (тогда ему было 16 лет) обстоятельно рассказал все, что я сейчас записал, не скрывши и своей реплики. На этом допрос окончился. Но в начале сентября, уже в Москве, мы получили повестки из Серпуховского суда, которые вызывали нас по уголовному делу об «оскорблении» гражданина Чувикова – Митюню как обвиняемого, а меня как свидетеля.

Делать нечего, с утра в назначенный день мы отправились в Серпухов. Тотчас по приезде, уже в здании суда, я обратился к «заступнику» и просил его взять на себя защиту обвиняемого. Не помню фамилии этого милого человека. Он тут же потребовал «дело», пробежал его глазами и с видимым удовольствием согласился.

Мы долго ожидали своей очереди. Наконец, началось наше дело. Помнится, сначала говорил истец. Но Чувикову вовсе не было интересно судиться с Митюней, ему всячески хотелось задеть и опорочить меня. Тут он во всю старался изобразить мои «преступления». Уверял, что я будто бы угрожал сжечь его дом и всю деревню, упоминал, что я в 1921 году сидел в тюрьме, а об Митюне ничего не говорил, – он его и не видал. Потом были допрошены вызванные Чувиковым свидетели. Их было двое. Первый, приятель Чувикова – Пётр Ефимович Михеев. К моему удивлению Михеев заявил, что хотя он и был около костра, но из показаний Чувикова ничего подтвердить не может, так как ничего не слыхал. Так и осталось непонятным, почему Чувиков указывал на него как на свидетеля моих «преступных умыслов». Вторым свидетелем был мальчонка, который, как оказалось, шёл за мной от костра по плотине. Он слышал весь разговор с Митюней и, конечно, передал его Чувикову. И здесь на суде он честно рассказал, как было дело. Затем опросили меня. Я, не отрицая возможности такого разговора, сказал, что так мало придал значения реплике Митюни, что точно и не помню подробностей. Не помню, был ли опрошен «главный обвиняемый»?

Потом судья дал слово защитнику. С тех пор прошло чуть ли не 25 лет, а я до сих пор с удовольствием вспоминаю блестящее, остроумное выступление настоящего адвоката:

– Граждане судьи! Позвольте мне, прежде всего, охарактеризовать личность истца. Вы видели, что Чувиков непременно хочет опорочить и не обвиняемого вовсе, а его отца. Он напоминает, что Владимир Дмитриевич Зёрнов в 1921 году был арестован, но надо знать, что теперь он является уважаемым профессором двух высших советских учебных заведений! И какое отношение всё это имеет к данному делу? Чувиков уверяет, что профессор Зёрнов «угрожал» пожаром. Но из свидетельских показаний ничего подобного установить нельзя. Но если бы даже допустить, что угроза была сделана, то по советскому уголовному кодексу действие это не карается. Вот, например, я скажу: «Чувиков, я разобью тебе физиономию» – это угроза, но я за неё не караюсь. Другое дело, если бы я действительно разбил ему физиономию! Таким образом, Чувикову не удалось хоть сколько-нибудь задеть старого Зёрнова.

– Теперь о молодом Зёрнове. Пусть всё происходило именно так, как рассказывает второй свидетель. Но ведь, сам Чувиков при разговоре не присутствовал. Да почему же Чувиков этот разговор принимает на свой счёт? Ведь из показаний свидетеля не следует, что выражение «сволочь» относится именно к нему – Чувикову. Вот если бы я подошёл к Чувикову и сказал ему в глаза: «Чувиков, ты сволочь», – это было бы оскорблением и я отвечал бы перед судом. Но заочно, неизвестно к кому обращенное слово оскорблением квалифицироваться не может.

– Я утверждаю, что никакого состава преступления нет!

Суд удалился на совещание. Чувиков, по-видимому, был несколько расстроен речью защитника. Но тут появился сын П. Е. Михеева – Пётр, который одно время был у меня в Саратове в качестве препаратора, но вскоре увлёкся партийной деятельностью и стал пропагандистом. Он утешал Чувикова: «Не сомневайся, ты – батрак, а Зёрновы – буржуи», и дальше в том же духе.

Суд совещался очень долго, не менее двух часов. Наконец, вышедший из совещательной комнаты судья объявил приговор: считать обвинение в оскорблении Чувикова Дмитрием Зёрновым доказанным и приговорить подсудимого к штрафу в размере 10 рублей{632}.

Я рад был, что кончилась вся эта канитель. Но всё-таки мне был неприятен приговор, осуждавший Митюню. И я, рассчитываясь с защитником и благодаря его за энергичное и весьма остроумное выступление, поинтересовался: не находит ли он уместным обжаловать постановление суда. На что он ответил:

– Да что вы, неужели жалко заплатить десятку за удовольствие обругать Чувикова? Я бы и сам десятку заплатил, чтобы ещё раз его сволочью назвать!

Поздно вечером мы были уже дома.

У меня в Саратове в качестве механика работал Ф. Ф. Троицкий, муж дочери Чувикова, я о нём писал уже неоднократное. Это очень хороший человек, и ему было весьма неприятно, что его тесть делает мне всякие пакости. Как-то летом Троицкий приехал из Саратова в Дубну и стыдил Чувикова. Ведь все дети Андрея так или иначе нами были устроены. Оба его сына были устроены мной учениками в механической мастерской Громова и сделались впоследствии хорошими мастерами. В судьбе Матрёши, жены Ф. Ф. Троицкого, я, правда, участия не принимал, но когда она вышла замуж, я взял Фёдора Федосеевича на службу в Саратов и она даже жила первое время в моей квартире. Другие две дочери Чувикова Анюта и Маша жили до замужества у нас в Саратове в качестве горничных.

После разговоров с тестем Фёдору Федосеевичу хотелось, чтобы я пришёл к нему (он останавливался у Чувиковых) пить чай и этим, так сказать, показал, что я предаю забвению все пакости, которые Чувиков мне когда-либо устраивал. Мне не хотелось огорчать Ф. Ф. Троицкого и я исполнил его желание.

Больше столкновений с Чувиковым у нас действительно не было, да он вскоре и умер, а семья его дом продала.

«Музыкальные среды» в Благовещенском переулке{633}

И в это время, как, впрочем, во все другие периоды моей жизни, большое значение имела для меня музыка. Сначала я играл квартет только у Бобковых. Но с февраля 1923 года – и у нас дома. Вторую скрипку играл Вова Власов, альта – Д. Е. Серебряков и виолончель – Д. А. Орлов. Несколько позже, с осени 1924 года, к нам подключился Д. В. Рывкинд, и Вова мало-помалу отошёл от нашего квартета.

Приблизительно в это же время дома у нас организовался молодёжный квартет из Мурашиных университетских товарищей. Мура занимала в нём, как и в небольшом оркестре при университетском клубе, место второй скрипки; немного и я с ними играл. Мураша играла весьма недурно, но, к сожалению, впоследствии она совершенно бросила музыку.

Как-то на Тверской (улица Горького) я встретил одного из сильнейших виолончелистов-любителей доктора В. К. Кайзера, с которым я несколько раз играл в молодости. Мы разговорились; оказалось, что он, полностью реабилитированный, только что вернулся из сибирской ссылки. За это время Кайзер потерял всё своё имущество, в том числе и виолончель (Гранчино), которая была передана в Государственную коллекцию. Виолончель он, впрочем, получил из коллекции обратно, но только в аренду.

После этой встречи мы начали регулярно собираться: один раз у нас, а другой – у Кайзера. Альта в этом составе с самого начала играл Мурашин муж Жора, а вторую скрипку – старинный партнёр Валентина Карловича Ю. Н. Драйзен. Юлиан Николаевич был участником квартета у Н. В. Даля и много играл в старые годы с В. К. Кайзером. Он оказался неплохим скрипичом и исключительно милым человеком. По рождению еврей, он окончил духовную семинарию и филологический факультет университета, сделавшись специалистом по древним языкам. Юлиан Николаевич жил где-то за городом и жил довольно бедно, несмотря на своё высшее образование, – древние языки только ещё начинали восстанавливаться в своих правах. Во время войны он оставался в Москве и в 1942 году умер едва ли не от голода.

Летом 1922 года в Дубну приезжали мои партнёры по Бобковскому квартету: виолончелист Зельбаум, альтист Бобков, а вторую скрипку на этот раз совершенно случайно играл Д. Е. Серебряков. Должен был приехать профессор Барыкин{634}, но его куда-то экстренно вызвали. Тогда мы с Бобковым отправились к Дмитрию Егоровичу, который раньше в нашей компании не играл, и уговорили его ехать. Кроме всего прочего, он, собственно, был, так сказать, «присяжным» альтистом. Тут мы с ним и познакомились, и потом вплоть до его смерти нас соединяла самая тесная и искренняя дружба.

В Дубне мы играли и в нижней столовой, и в верхней гостиной, и на балконе, и в парке. В парке играть квартет совершенно невозможно – друг друга совсем не слышно. Это уже во второй раз в Дубне собрался квартет. Впервые же – когда мы ещё не были женаты: тогда приезжали П. А. Жувена, Болих и Конский.

Собирался квартет в Дубне и впоследствии в составе Орлова, Серебрякова и Рывкинда. Этот состав держался до 9 марта 1932 года. На следующее собрание не пришли Орлов и Серебряков, оказалось, что они арестованы. Дмитрий Егорович так и умер в заключении. Прежде он был весьма состоятельным человеком. Революция лишила его всего, он остался совершенно нищим. Пробовал он зарабатывать в цирковом оркестре, но долго там не удержался. Я застал его, когда он работал бухгалтером в каких-то паршивых меблированных комнатах. Однажды он даже затеял ходить с гитарой по дворам.

К нам он был исключительно привязан. Ему доставляло большое удовлетворение, когда он мог подарить нам что-нибудь из остатков своих вещей. Фотогравюра «Квартет Гайдна», бюстики Бетховена, Чайковского, «Женщина со скрипкой» – всё это подарки Серебрякова. Мы также очень любили Дмитрия Егоровича. Конечно, помочь ему особенно мы не могли, но хотя бы своим хорошим к нему отношением старались сколько-нибудь облегчить его тяжёлую жизнь.

Судьба другого моего партнёра – Дмитрия Андреевича Орлова – тоже была весьма печальная. Он был братом крупного пианиста Н. А. Орлова, профессора Московской консерватории, который поехал за границу концертировать и не вернулся{635}. Мать и сестра Дмитрия Андреевича также перебрались за границу, и он остался совершенно один. В последние годы мне удалось его пристроить лаборантом при моей кафедре в Ломоносовском институте. Дмитрий Андреевич был прекрасным виолончелистом. И тон, и безупречная интонация, и «прекрасная фраза», и очень порядочная техника. Ему следовало бы специализироваться по музыке. Но всё в жизни ему как-то не удалось. Тем не менее он был высококультурным человеком, очень много читал, обладал замечательной памятью. Однако, как и Серебряков, Дмитрий Андреевич был «осколком разбитого вдребезги прошлого». Его продержали в тюрьме несколько месяцев и выпустили, очевидно, не было возможности приписать ему какое-нибудь «злодеяние». И всё же ему было предложено выбрать себе место жительства подальше от Москвы. Он почему-то выбрал Мичуринск, бывший Козлов, и там вскоре умер.

С третьим моим партнёром Додей (Давидом Васильевичем) Рывкиндом мы проучились в одной гимназии все восемь лет, играли вместе в оркестре Эрарского. Особенной близости тогда у нас не было. Додя поступил на юридический факультет и в консерваторию. То и другое полностью кончил. Но музыкой занимался как любитель. Сделался он присяжным поверенным и вёл гражданские дела и юрисконсультуру у банкиров Поляковых{636} и булочника Филиппова. Это, по-видимому, давало ему хороший заработок. После революции он всё ещё цеплялся за юридические дела, хотя теперь они приносили очень мало прибыли, был юрисконсультом при Ломоносовском институте.

Узнав, что мы вернулись в Москву, он зашёл к нам. Познакомил нас с своей женой Софьей Борисовной, после чего мы стали часто встречаться. Прежнее безразличие перешло в самую искреннюю дружбу. И Додя, и Софья Борисовна стали одними из самых близких нам друзей.

После арестов Серебрякова и Орлова и наш квартет развалился. Додя переехал в Ленинград, куда несколько раньше переселилась Софья Борисовна к своим родителям. Он бросил юридические дела и устроился в оркестр при каком-то театре. Додя страдал болезнью почек, от неё он и умер.

В этом составе мы проиграли девять лет. Наши «среды» привлекали много народу. Кого тут только не было! В качестве пианистов участвовали мой приятель юности А. П. Румянцев и тётя Соня. У нас часто пели. Евгения Васильевна Романова приводила своих знакомых певиц. Была даже как-то её учительница, бывшая артистка императорских театров Мария Адриановна Дейша-Сионицкая и пела свои «Колокола» – это удивительное изображение голосом колокольного звона кремлёвских церквей. «Колокола» являлись коронным номером Марии Адриановны. Особенно замечательно подражала она бою часов Спасской башни. Пел у нас и совсем молодой, только что приехавший из Киева и поступивший на сцену Большого театра Пантелей Маркович Норцов. Первый раз он пел в день Танечкиного шестнадцатилетия – 26 октября 1925 года, второй – в день Катёнушкиных именин – 7 декабря 1927 года. В тот же день, 7 декабря две певицы из оперы Станиславского исполняли сцену письма Татьяны (Татьяна – Синицына и няня – Пан): это был подарок племяннице от тёти Сони, которая им и аккомпанировала. Пел также некто Александрович{637}.

На «среды» к нам ходили не только музыканты, но и просто слушатели, собиралась и молодёжь.

Я почти с самого начала вёл запись программ «сред»{638}, и в год выходило от пятидесяти до шестидесяти собраний{639}. Летом мы не играли, но в случае публичных выступлений делали добавочные репетиции. Много раз мы выступали публично. Самым ответственным было исполнение XI квартета Бетховена и затем – XVII бетховенской фуги.

В Москве существовал любительский оркестр имени Сараджева, обитал он в помещении строительного факультета МВТУ на Покровском бульваре[57]{640}. Оркестром дирижировал и учился на нём теперь известный дирижёр Хайкин. Члены оркестра затеяли отметить столетие со дня смерти Бетховена исполнением любительским составом всех камерных произведений композитора. На долю нашего состава пришёлся XI квартет. Мы учили его весьма старательно: кроме сред, стали собираться и по субботам. Всего репетиций было одиннадцать. Публичное исполнение состоялось 12 марта 1927 года. Оно было очень ответственно: слушателями были все любительские квартетные составы Москвы. Играли мы неплохо. Наш состав не был случайной компанией. После исполнения Катёнушка устроила нам дома угощение. Это был период нэпа, и затруднений продовольственных не испытывалось. Даже на обычных «средах» угощение было хорошее.

В процессе подготовки к «бетховенскому циклу» выяснилось, что ни один состав не берётся исполнить последний бетховенский квартет № XVII – фугу «uovertura». Тогда мы решили выучить и её. Не помню уж, почему Д. Е. Серебряков был заменён Д. В. Ганштером, гораздо более сильным альтистом. Может быть, Дмитрий Егорович сам не охотился учить эту тяжёлую вещь?

Публично фугу мы играли 20 марта. Перед нашим выступлением устроитель всего предприятия Д. Г. Баев, виолончелист, рассказал историю этого произведения, рассказал и о том, что оно из-за своей сложности исполняется очень редко. Мы выучили её прилично, но большой успех у публики мы получили, вероятнее всего, в результате выступления Баева. Эту фугу трудно играть, а ещё труднее слушать.

Весь цикл прошёл очень интересно. Случайно, кажется, исполнители в последний момент отказались, не будучи уверены в себе, от исполнения VII и XII квартетов.

Такая работа и проверка любительских сил так всем понравились, что в последующие годы были проведены циклы Гайдна, Моцарта, Шуберта и, наконец, Глиера. Во всех циклах мы неизменно участвовали. В гайдновском мы играли опять два раза. В одном квартете я играл первую скрипку. В цикле Моцарта мы исполняли XIII квартет, в цикле Шуберта – из второго тома op. pastum, а в цикле Глиера – первый секстет. После исполнения Глиер дал мне на моих нотах свой автограф.

Кроме этих, так сказать, ответственных выступлений, мы много раз играли и в МИИТе, и в Ломоносовском институте. Выступали и в школе, где училась Мура. Когда мы открывали «университет культуры» (я был его ректором) в МИИТе, я играл с Е. А. Бекман-Щербиной третью сонату Грига; в одном из концертов этого «университета культуры» я играл трио Аренского с виолончелистом Адамовичем{641} и пианистом радиокомитета Орентлихером.

И вот с арестом Д. Е. Серебрякова и Д. А. Орлова вся наша музыка кончилась. Пробовал я играть то с тем, то с другим, но найти себе состав по сердцу и по качеству исполнения не мог. Да и воспоминания о моих милых партнёрах и горечь утраты друзей мешали найти замену. Но музыки мне очень недоставало.

Оркестр научных работников

Как-то встретил я музыканта-любителя в Доме учёных, он спрашивает, играю ли я квартет?

– Составить квартет, который удовлетворял бы меня во всех отношениях, не так просто, – ответил я.

– Да, это верно! А знаете, – оживился мой собеседник, – гораздо проще составить оркестр. Давайте собирём сначала струнный состав, а там видно будет. Может быть, удастся собрать и полный симфонический оркестр.

Возможно, моим собеседником был В. А. Карра, который очень много сделал для организации оркестра научных работников. Для партнёров по оркестру вовсе не нужна такая близость чисто личная, как в квартете.

Вскоре мы набрали человек 18–20 струнного состава и стали собираться сначала в помещении недалеко от Дома учёных (улица Кропоткина, 10). Позднее наши репетиции были перенесены в Дом учёных. Мы не хотели примыкать к существовавшим оркестрам любителей, в частности к оркестру имени Сараджева – он был связан с клубом и свои программы должен был составлять для него, а не для себя, не для удовлетворения своих музыкальных интересов и потребностей. Программы этого оркестра поневоле разучивались наспех, ведь в сезон требовалось приготовить не одну программу. Мы решили пойти по совершенно иному пути – разучивали незаслуженно забытые или просто не исполнявшиеся в России вещи, конечно, с учётом наших возможностей{642}. Не помню сейчас, кто был нашим первым дирижёром{643}, я всегда поддерживал кандидатуру нашего теперешнего руководителя и дирижёра В. И. Садовникова. Он человек большой музыкальной культуры, хорошо знающий литературу и охотно работающий с любителями – это дело очень трудное. Вначале некоторые из участников оркестра возражали против Садовникова – он-де преимущественно вокалист и тяготеет к произведениям оперного и ораториального типа – и мы играли под управлением Срабиана{644}. Когда оркестр насчитывал уже около пятидесяти человек и в его составе были «духовики», мы всё же отступили с Срабианом от нашей установки и, уступив желанию ряда оркестрантов, играли шестую симфонию Чайковского. Конечно, было очень приятно её играть, к тому же я знал каждую нотку этого замечательного произведения. Но, несмотря на все усилия, мы всё же играли её хуже, чем любой профессиональный оркестр.

С Садовниковым мы начали с Генделя и Баха. Это не требует большого состава. Кажется, именно с этой программой мы впервые выступали в Доме учёных. На одном из первых наших концертов вместе с астрономом П. Н. Долговым я играл с аккомпанементом оркестра концерт Баха для двух скрипок.

Весьма интересен был концерт, которым дирижировал Себастьян{645}. Нам прислали из-за границы только что обнаруженную юношескую симфонию Бетховена. Она никогда не исполнялась и вообще оставалась в рукописи. Мы первыми исполнили её в Москве. К ней были добавлены ещё какие-то странные вещи, и концерт вышел очень интересным и оригинальным – все вещи исполнялись, по крайней мере в России, впервые. Для нас было интересным и то, что Себастьян эту программу выучил с нами в чрезвычайно короткий срок. Вообще же мы учили очень долго, так как собирались один раз в неделю, да и с текучестью ничего не сделаешь – обязать научных работников во что бы то ни стало не пропускать репетиций невозможно, всё же на первом плане находилась обязательная работа в институтах. Но Себастьян заявил однажды, что ему надо перед выступлением несколько репетиций подряд. И мы в виде исключения рискнули на такое напряжение и выдержали его благополучно. Конечно, для нас это представляло немалую трудность{646}. Себастьян дирижировал и радиооркестром, может, поэтому наш концерт был включён в радиопрограмму. Но Себастьяну не пришлось далее заниматься с нами: он вскоре уехал за границу{647}. Это был очень хороший дирижёр. Играть с ним было интересно и удобно – всё так ясно было в его движениях!

Я ещё не был концертмейстером. На этом месте находился Ю. В. Ключников, сменовеховец{648}. Впоследствии он был арестован и выслан{649}, с тех пор я и сижу на концертмейстерском месте.

Самым крупным достижением нашего оркестра было исполнение оратории Гайдна «Времена года». Параллельно с нашим оркестром в Доме учёных организовалась хоровая капелла, которой руководил также В. И. Садовников. Оркестровый и хоровой коллективы взял на своё иждивение областной комитет Союза высшей школы и научно-исследовательских учреждений, он ежегодно стал вносить в смету порядочную сумму на расходы по содержанию преподавателей капеллы, на наём помещения для занятий певцов и расходы по оркестру. Постановка «Времён года» заняла много времени, но это было буквально событием в музыкальном мире Москвы. Постановкой интересовались все музыканты. Сначала мы в качестве проб исполняли частями эту колоссальную ораторию в учебных заведениях и, наконец, два раза полностью – в Большом зале консерватории. Зал был полон, и мы действительно имели большой успех{650}.

Исполнение «Времён года» в зале консерватории было записано на магнитофон. Обком за наши успехи устроил для всего коллектива немудрёный ужин[58] в помещении Академии наук в Харитоньевском переулке. «Гвоздём» вечера была передача с магнитной записи нашего исполнения. Было весьма интересно слушать запись со всеми нашими достижениями и промашками, которые, конечно, тоже имелись, хотя для публики и незаметные.

Далее, хотя и не таким крупным, но всё же «событием» было исполнение в Большом зале консерватории симфонической поэмы Листа «Освобождённый Прометей»{651}.

Мои студенты всегда очень интересовались моими музыкальными успехами. У меня хранятся знаки их внимания: дирижёрский жезл из слоновой кости в серебряной оправе, как музыкальный символ[59], книга «Жизнь и творчество Собинова»{652} и полное собрание романсов Балакирева. Эти подарки снабжены дорогими для меня надписями.

Из произведений ораториального типа до войны 1941 года мы исполняли ещё чудесную вещь Римского-Корсакова «Песнь о вещем Олеге»{653}, также очень редко исполняемую. А весной 1941 года впервые в России мы играли «Странствование Розы» Шумана, очаровательное и по музыке, и по теме произведение{654}. Мы исполняли его и в открытых концертах, и два раза на радио. Первый раз на длинных волнах – для России, второй на коротких, буквально за неделю до начала войны, для германских учёных, так во всяком случае трактовалось.

Одно время особенно увлекались самодеятельным искусством. И вот однажды было решено обычный для ноябрьского праздника концерт в Большом театре после торжественной официальной части составить исключительно из выступлений самодеятельных коллективов. Тут были и хоры, и пляски, и сольные выступления. Разумеется, были выбраны лучшие исполнители и коллективы. Самодеятельных симфонических оркестров в Москве было всего несколько, и было решено составить большой «сводный» оркестр. Собралось человек полтораста. Черновые репетиции проводил ассистент Штейнберга, дирижёра Большого театра. Играли мы «Торжественную увертюру» Глазунова. Последняя генеральная репетиция проходила на сцене Большого театра. И так как днём и вечером театр был занят, мы собрались в двенадцатом часу ночи, а домой я попал часа в четыре утра.

Нашим выступлением начинался весь концерт. Театр был переполнен. В левой нижней литерной ложе сидели члены правительства во главе со Сталиным. Но я сидел в первых скрипках спиной к этой ложе и не решался оборачиваться, чтобы рассмотреть наших высоких слушателей{655}.

Другое музыкальное предприятие – поездка в студенческой компании в Ленинград! Случилось это несколько позже, в конце января – начале февраля 1937 года. Я без отрыва от основной своей работы читал лекции в вечернем институте имени Бубнова. Когда же Бубнова «изъяли» из жизни, во всех институтских бумагах его имя густо замарали чернилами{656}. Я уже понемножку устранялся от чтения в нём и передавал дела Е. А. Ляхову, моему ученику по Саратову, но связи с институтом ещё поддерживал.

Студенты этого института как-то просили меня участвовать в их самодеятельном вечере, и мы играли там квартет в составе: я, Мура (вторая скрипка), Жора (альт) и, помниться, Миша Пекарский (виолончель). А потом пристали с уговорами ехать с ними в Ленинград, где в Политехническом институте в Сосновке организовался «слёт самодеятельности студентов машиностроительных ВТУЗов». От МВТУ отправлялся струнный квартет, а от Бубновского института – два неплохих певца (Никитин и Руновский)[60]. Было, конечно, чудновато мне, 59-летнему, участвовать в молодёжном слёте. Однако моё участие давало известное своеобразие самодеятельному коллективу Бубновского института, так сказать, демонстрировало близость студенчества с профессурой, и я согласился. В Сосновке нас встретили очень хорошо, прекрасно разместили и хорошо кормили. Выступали мы в Большом институтском зале и заслужили шумные аплодисменты.

1926 год. Поездка в Крым{657}

Сделавшись профессором Института путей сообщения (1924 год), я получил право бесплатного проезда по железным дорогам{658}, и не только я сам, но и все официально числящиеся на моём иждивении члены семьи. Три раза в год можно было выписывать «разовый» билет хоть до Владивостока и обратно.

Первый раз это право я использовал летом 1926 года. Мне очень хотелось показать детям хоть бы кусочек Крыма. Я выписал билет для всего семейства до Севастополя и обратно. А пожить мне предложил в своём «кооперативном» помещении в Бат-Лимане И. А. Лобко, ассистент Н. В. Кашина.

Бат-Лиман – очаровательное местечко на берегу моря, у Байдарских ворот. До революции тут было разбросано несколько дач, которые оказались без владельцев. Единственный старый хозяин, продолжавший жить в Бат-Лимане, был тесть академика А. Ф. Иоффе. Остальные же дачи были предоставлены учительскому кооперативу, членом которого и состоял Лобко. Кстати, он располагал верхним этажом дачи, прежде принадлежавшей Врангелю, но, кажется, не тому генералу, который стоял во главе войск, воевавших с частями Красной Армии в Крыму{659}.

До начала августа мы прожили в Дубне. Именно в начале этого лета я получил некоторую сумму денег за издание папиной «Анатомии»{660} и почти всё истратил на ремонт дубненского дома[61]. Мы выехали числа 27 или 28 июля. Я с волнением ожидал, когда появится полоска моря перед Севастополем по правую сторону железной дороги и какое произведёт впечатление на ребят, но и Митюня отнёсся довольно равнодушно к «свободной стихии», и девочки в восторг не пришли. Да, с морем надо сначала познакомиться близко, тогда эта полоска на горизонте может вызвать и волнение.

В замечательной панораме «Оборона Севастополя»{661} мы были на обратном пути. В своей жизни я видел две панорамы. И обе оставляли громадное впечатление. Первая, ещё в мои гимназические годы, «Голгофа» Яна Стыка была устроена в здании около Московского цирка на Цветном бульваре{662}. Обе панорамы устроены были одинаково. Зрители помещаются на возвышении посредине громадного цилиндрического здания – как бы на плоской крыше дома, на первом плане постройки и фигуры изображены в натуральную величину, а второй план и даль изображены на огромном полотне, охватывающем всё здание. Получается впечатление полной реальности{663}.

Далее из Севастополя ехали местами, где когда-то происходили бои и где осталось лежать много и наших, и врагов – и все они объединены общей участью. Наконец, по плохому шоссе, идущему зигзагами, мы потихоньку спустились к дачному посёлку. Дачка оказалась очаровательной. Буквально в одной минуте от берега моря. А лес – до самой воды. Очень милое семейство Лобко – там была его жена с двумя детьми. Нам предоставили две комнаты. Правда, никакой обстановки в комнатах кроме топчанов не было. Набили соломой мешки – вот и вся обстановка. Но элементарность обстановки вполне искупалась чудесной нетронутой природой и дивным морем. Имелись отдельные маленькие пляжи, отгороженные друг от друга скалами. Был и более просторный общий пляж, но все предпочитали отдельные маленькие пляжи, где можно было купаться без специальных купальных костюмов. Питались мы в центральной даче. Кормили не Бог знает как, но зато это стоило какие-то гроши – чуть ли не по рублю в день с человека. Была и лавчонка, где можно было кое-что подкупить.

Я, конечно, скоро перезнакомился с множеством народа. Гуляли больше в самом Бат-Лимане. Ходили с молодёжью довольно далеко по берегу в сторону Балаклавы. С нами ходила и дочка А. Ф. Иоффе Валя, тогда она была прехорошеньким подростком и, по-моему, не прочь была пофлиртовать с Митюней, но он никаких шагов в этом направлении не делал. Отправлялись мы всей компанией (и Катёнушка решилась) в дальнюю прогулку в сторону мыса Сарыч. Как-то А. Ф. Иоффе для всей публики рассказывал о своей поездке в Америку, откуда он только что возвратился. Бывали мы в гостях. Старик, тесть Иоффе, угощал нас виноградом из собственного виноградника. Устраивали в соседней даче самодеятельный концерт. Я активного участия не принимал: при мне не было моего инструмента.

Прожили мы здесь недели две и решили ещё прокатиться через Байдарские ворота до Алупки, где жила в этом время Наташа Власова. Рано утром 28 августа мы на линейке выехали в Алупку. К селению Байдары мы проехали через какую-то деревушку и через Байдарские ворота к Форосу и дальше прямо до Алупки. Наташа писала нам, что в Алупке чудно и что её хозяева живут чуть ли не во дворце, но оказалось, что «дворец» – это двухэтажный довольно грязный дом. Алупкинский чудесный парк весь вытоптан отдыхающими, которые в одних трусах сидят под лаврами и олеандрами и играют в «три листика»; в маленьких прозрачных озерках, на тихих водах которых, бывало, плавали лебеди, теперь валяются консервные банки. Двадцатые годы были ещё временем, когда изгонялся старый дух аристократического Крыма. Несмотря на всё, самая поездка была интересна.

В Алупке мы переночевали одну ночь и во второй половине дня 29 августа двинулись обратно. Ночевали в Байдарах. Наш извозчик-татарин привёз нас к своим знакомым. У татар всегда было чисто и они всегда были приветливыми и радушными хозяевами.

Я, как всегда, записывал все расходы до копейки. Трёхнедельное путешествие обошлось в 200 рублей – по 40 рублей на человека.

1927 год. Гагры

Летом 1927 года мы опять жили в Дубне, а в августе проехали по Кавказскому побережью, где я сам никогда не бывал. Гагры – это бывшее имение принца Ольденбургского, в нём сохранился его дворец, превращённый в санаторий, и несколько гостиниц. Самая привлекательная гостиница – «Деревянная», или «Гагрипш», у самого парка. Она была куплена принцем Ольденбургским в Париже после выставки 1900 года и в разобранном виде на пароходе доставлена в Гагры, где и поставлена на новый фундамент.

В Старых Гаграх есть турбаза – в громадном здании бывшей гимназии, которую основал и содержал прежде Ольденбургский для больных детей. Этой турбазой заведовал муж падчерицы А. М. Кезельмана. Её мы на всякий случай известили о нашем приезде. Доехали мы благополучно до Сочи, тогда железная дорога доходила до Адлера, но из Сочи непосредственно в Гагры ходили открытые автобусы. Нам удалось сейчас же получить места в автобусе, так что Сочи мы совсем почти не видали.

Уж совсем стемнело, когда мы приехали в Старые Гагры. Везде огоньки, ярко освещённые электрическими лампочками палатки, заваленные разными фруктами. Всё производило театральное впечатление. Мы взяли извозчика (линейку) и велели везти нас в турбазу. По дороге увидали «Деревянную гостиницу», которая была вся ещё освещена, но мы почему-то не попытались зайти туда и сразу устроиться. Бывшая гимназия, а теперь турбаза, располагалась на выезде из Старых Гагр. Подъехали мы к ней в полной темноте. Взяв в руки вещи, стали взбираться по довольно крутому подъёму. Кто-то шёл нам навстречу. Оказалось – это как раз Наташа, падчерица А. М. Кезельмана.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.