4

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

4

В новом городе появлялись новые знакомые. Одна из встреч была весьма необычной.

В Ленинграде жил и наш с Осей одесский друг Николай Троян. Однажды он пригласил меня на какой-то семейный праздник. Гостей в просторной комнате набилось прямо-таки невпроход. Среди них выделялась очень привлекательная дама с исторической фамилией Палей и солидный мужчина — профессор философии Ральцевич.

Сначала я обратил внимание на Ральцевича. Он был хорошо известен в научной среде. Пару лет назад в печати появилась статья, подписанная тремя фамилиями, — его, Митина и Юдина. Резкая и категорическая, в полемическом стиле тех лет (он предписывал начинать все названия словами «против того-то или чего-то»), она обрушилась на Деборина и деборинцев как представителей меньшевиствующего идеализма. Именно тогда начался разгром философии, завершилась многолетняя дискуссия гегельянствующих марксистов и их противников механистов: оба течения были осуждены как ошибочные и вредные. Положения этой разгромной статьи были далеки от моих интересов, но встреча с одним из философских громил заинтересовала.

У нас сразу завязался разговор. И я с удивлением обнаружил, что Ральцевич совсем не похож на малокультурного научного вышибалу, какими представлялись мне все авторы статьи. Он был довольно интеллигентен, неплохо осведомлен о философских школах и вовсе не демонстрировал той узколобости (обычно ее называют ортодоксией), какой я ожидал. Говорили мы, естественно, не о статье — при всем желании быть приятным я не мог бы сказать о ней ничего приемлемого.

— Николай мне рассказывал о вас, — обратился ко мне Ральцевич. — Знаю о ваших временных неполадках. Любите ходить нехожеными тропами — такое о вас мнение. Не хотите выступить на философском семинаре у нас в Комакадемии?

— С чем выступить? — удивился я.

— С чем-нибудь таким, чтобы у нашего председателя Тымянского глаза на лоб полезли, — хладнокровно объяснил Ральцевич. — Очень уж он любит тишь да гладь. Что-нибудь необтекаемое, остроугольное. Конечно, не на тему наших сегодняшних дискуссии — о них уже высказалось партийное руководство.

Я быстро прикинул, что некоторые мои мысли вполне укладывались в программу вылезания глаз у любителей тиши и благодати.

— А как вы отнесетесь к доказательству, что в «Материализме и эмпириокритицизме» Ленина есть прямые параллели с философией Спинозы?

Глаза Ральцевича на лоб не полезли, но на лице отразилось немалое удивление.

— Вы уверены, что Владимир Ильич изучал Спинозу?

— Уверен, что он его даже не читал — на это нет никаких ссылок. Я говорю не о заимствовании, а о сходстве.

Ральцевич попросил объяснений. Я сказал, что в основе гносеологии Спинозы лежит утверждение, что природа, которую он именует богом, имеет только два всеобщих атрибута — протяженность и мышление. Это означает, что каждая ее частичка обладает размерами (следовательно, она материальна) и способностью мыслить (значит, духовна). Это удивительное совмещение всеобщей вещественности и всеобщего мышления и поставило в тупик наших историков философии: куда отнести Бенедикта Спинозу — к материалистам или идеалистам, и того и другого у него много. Но вспомните утверждение Ленина, что сознание есть отражение объекта в субъекте. Именно это отражение Ленин считал сущностью мышления. И утверждал, что простейшие его формы существуют и в мертвой природе. Отсюда можно сделать вывод, что мышление в его примитивном физическом варианте свойственно и неживой материи. Прямая параллель с гносеологией Спинозы! Соответствующие цитаты я подберу.

— Во всяком случае — оригинальная мысль. Даже больше, чем просто оригинальная, — сказал Ральцевич. — Надо подумать, можно ли выносить такие парадоксальные суждения на публичные слушания.

К нашему разговору прислушивалась Палей. Ральцевич вдруг сказал:

— Мне кажется, Николай вас не познакомил. Товарищ Палей — кандидат философских наук, секретарь философского отделения Комакадемии, и все, о чем мы с вами говорили, касается ее очень близко — и научно, и организационно.

Мы еще немного поговорили, и Ральцевич удалился. Больше я его никогда не видел. Он стал одной из жертв забушевавшего террора. Оба его литературных сотоварища, Марк Борисович Митин и Павел Федорович Юдин (они были значительно более серыми и малозначными — так мне говорили люди, которые были с ними знакомы), ареста избежали. Больше того: они возвысились до академиков. Юдин даже стал послом в Китае. Если госбезопасности требовалось выбирать между двумя личностями — яркой и бесцветной, то удар падал на того, кто больше выделялся, — вполне по юноше Марксу, написавшему в подготовительных работах к «Святому семейству», что в первой фазе коммунизма любые индивидуальные владения, в том числе и талант, станут государственно опасными.

После ухода Ральцевича я стал увиваться за Палей. Большой красотой она не брала, но была своеобразной и привлекательной. Мы сидели на диване и разговаривали. Я спросил ее о фамилии: неужели она из тех знаменитых украинских Палеев, прославленных Пушкиным и описанных Костомаровым? Она подтвердила, что ведет род именно из этой семьи и среди ее предков есть даже графы. Впрочем, она не чистая украинка. Не то отец (уже в советское время), не то дед (еще до революции) — я уже не помню деталей — сошелся с цыганкой из табора, певуньей и плясуньей. Умение петь ей не передалось, она использует свой голос лишь для академических речей. Но танцевать она любит. Не пройдемся ли в танго или вальсе под патефон?

— К сожалению, не могу, — сказал я, назвав ее по имени. Это имя — и, кажется, красивое — теперь начисто выветрилось из моей головы. — Так и не научился танцевать.

— Понятно, тонули с головой в книгах. А что бы вы могли сделать в обычной жизни — столь же чудовищно необычное, как ваша теория о том, что Ленин был последователем Спинозы?

— Могу сесть на пол у ваших ног, смотреть вам в глаза, говорить старорежимные комплименты, старорежимно целовать ваши руки и даже колени — если, конечно, позволите.

— И это при всех? Тогда показывайте! Люблю, когда мужчины валяются передо мной на коленях.

Она все же не ожидала, что я рухну на пол. Она побледнела и откинула назад голову — а я поднял на нее глаза, которым постарался придать выражение полной готовности к дальнейшим услугам.

Наш многообещающий разговор, однако, не состоялся. Я услышал тревожный голос Трояна:

— Сергей, срочно на кухню! Нужна гастрономическая консультация.

На кухне Николай свирепо набросился на меня.

— Ты что — рехнулся? При всех обнимать колени Палей! Захотел завтра же получить ссылку в астраханские степи? И еще повезет, если только на пять лет!

Я ничего не понимал.

— А почему я не могу обнимать колени женщины, если она привлекательна и умна? Или за кандидатами философских наук и секретарями ваших идейно непорочных академий запрещено ухаживать?

— Остолоп! Даже за докторами волочись, если нравится. Но за подругами Андрея Жданова — не смей! Ясно?

Теперь все было ясно. Я лез на рожон (и порой — остервенело) только по крайней нужде. Здесь ее не было.

Несколько минут я постоял на кухне, чтобы вернуть себе полную безмятежность. Когда я вернулся в комнату, Палей насмешливо улыбалась. Она отлично поняла, о чем беседовал со мной на кухне Николай Троян.

Спустя несколько минут она сама подошла ко мне.

— За мной пришла машина, я должна уехать, — сказала она. — Мы с вами так интересно провели время, что я задумала одно дело. Как вас можно известить, если я захочу с вами увидеться?

Я назвал номер телефона заводской лаборатории — другого способа связаться со мной не было. Примерно через неделю она позвонила.

— Вы можете уйти с вашего завода днем? Послать за вами машину?

— Не надо никакой машины, — поспешно сказал я. — Второй номер трамвая ходит часто. Куда ехать?

— В академию. Мы располагаемся в Мраморном дворце на Дворцовой набережной. От остановки трамвая на Марсовом поле не больше двух сотен метров.

С завода я мог уйти в любое время: служебных дел было много и на стороне. Честно говоря, я часто этим пользовался.

Вскоре я уже входил в Мраморный дворец. Палей сидела в огромной нарядной комнате, одна, за большим столом.

— Как вы, наверное, догадались, я позвала вас не для того, чтобы вы стояли на коленях у моих ног, — улыбнулась она. — Мне нужна квалифицированная помощь, и, думаю, она вполне в ваших силах и интересах. Но — условие: согласитесь вы или откажетесь, никому ни слова.

Я охотно это пообещал. Палей продолжала. Секретная кремлевская типография печатает переводные политические книги (тиражи маленькие — от десяти до сотни экземпляров, в основном для членов ЦК и политбюро, ну, и для других крупных партийных руководителей). Ее друг систематически получает эти издания. Некоторые он сразу читает или просматривает. Но у него так мало свободного времени! Многие книги он передает ей — после она обращает его внимание на самые интересные места. Но и ей некогда. И потом: она специализировалась в истории философии, а не в проблемах международной политики — временами ей просто трудно. Она могла бы давать мне некоторые из этих книг, поскольку других возможностей познакомиться с ними у меня никогда не будет. А я — в благодарность — скажу, какие ей нужно просмотреть страницы, чтобы потом доложить о них другу.

— А я смогу брать эти издания с собой?

— Конечно, нет! Все они идут под грифом «секретно» или «совершенно секретно». Вы будете сидеть в соседнем пустом кабинете и читать, что я вам выдам. Я даже закрою вас на ключ, чтобы никто не вошел. Связываться будем по телефону. Перед уходом вы вернете книгу и сообщите, что в ней заслуживает особого внимания. Согласны? Тогда начинаем.

Она достала из стола «Миф двадцатого столетия» Альфреда Розенберга — средних размеров книжицу, отпечатанную на прекрасной бумаге, с грифом «секретно» на переплете и большим номером 8, написанным цветным карандашом.

Пустой кабинет оказался еще более внушительным и нарядным, чем комната Палей, — наверное, это было служебное обиталище ее отсутствующего начальника. Она закрыла меня на ключ — и я просидел взаперти до шести вечера. Книга Розенберга показалась мне довольно скучной. На столе лежала кучка цветных, хорошо очинённых карандашей. Палей разрешила мне подчеркивать самые важные фразы, только потребовала, чтобы я ничего не писал ни на полях, ни в тексте — мой почерк в таких изданиях был неуместен.

Так началось наше с Палей тайное сотрудничество, которое продолжалось несколько месяцев. Сперва раз в неделю, потом один-два раза в месяц я приходил в Мраморный дворец и знакомился с литературой, закрытой для общего пользования. Некоторые книги (например, толстая «Моя борьба» Гитлера) требовали от меня несколько дней. Но из «Mein Kampf» я не выбрал ничего, кроме нескольких широко известных цитат о восточной политике фашистов. Опус Гитлера тоже показался мне изрядно скучным. К тому же он был плохо написан.

Одна из книг оказалась не так интересной, как загадочной — я говорю о мемуарах поляка Рыдз-Смиглы,[164] преимущественно посвященных его сотрудничеству с недавно умершим создателем польского государства Юзефом Пилсудским. Рыдз-Смиглы вспоминал об одном историческом эпизоде, который показался мне очень значительным. С того дня, как я держал в руках эти мемуары, прошло почти шестьдесят лет, многое стало забываться, многое видится по-другому, но эта страница стоит перед глазами, словно только что прочитанная.

Рыдз-Смиглы писал, что летом 1920-го, когда новосотворенная Польша находилась на краю гибели (Тухачевский подошел к самой Варшаве, а конная армия Буденного победоносно наступала на Львов), Пилсудский собрал секретное совещание лидеров политических партий левого крыла. Все присутствующие были его противниками — разных направлений и разной степени вражды. Маршал изложил собравшимся единственный план спасения, воссозданный им из столетнего небытия. Он, конечно, сделает все возможное, чтобы остановить Тухачевского и отразить Буденного, ему помогает Франция — она прислала в Варшаву генерала Вейгана. Но он, маршал, не может не считаться с реальной возможностью падения столицы. А в занятом большевиками Люблине два предателя — Юлиан Мархлевский[165] и Дзержинский, лакеи Ленина, забывшие свою национальную честь. Если они придут к власти, полякам как нации придет конец. И вот он, Пилсудский, требует от «левицы», своих сегодняшних политических противников: в том случае, если Варшава падет и в ней появятся Мархлевский с Дзержинским, немедленно вступайте в коммунистическую партию Польши! Ибо там хоть плохие поляки, но — поляки, а не слуги Ленина, лишенные национальности рабы своего диктатора. Пока «левица», хоть и под видом коммунистов, будет у власти, польское государство сохранится. Это будет не та Польша, которую он создавал, плохая Польша, но все-таки — Польша, а не безликая область советской империи.

Рыдз-Смиглы заканчивал свой рассказ зловещей фразой: многие из нынешних руководителей польской коммунистической партии присутствовали на том секретном совещании, созванном Пилсудским.

На полях против этой фразы книги стояла краткая — красным карандашом — пометка: «Что скажет тов. Ст.?». Не знаю, кто был ее автором, — может быть, сам Жданов.

У меня в библиотеке, привезенной из Одессы, была небольшая книга самого Пилсудского — «1920 год». В ней создатель новой Польши удивлялся, что такой отсталый в нынешней механизированной войне род войск, как конница, мог нагнать столько страха на поляков, чуть ли не поставить их на грань поражения. Восхищался талантом Михаила Тухачевского и гордился, что под Варшавой сумел нанести поражение этому блестящему полководцу.

Надеялся, что еще скрестит шпаги с выдающимся советским военачальником, Наполеоном XX века.

Но он нигде не говорил о своем секретном совещании с левыми лидерами Польши! Либо Пилсудский скрыл этот важный государственный секрет, либо Рыдз-Смиглы придумал опасную провокацию против своих политических врагов. Впрочем, это маловероятно: люди, которых он поминал (правда, не уточняя их фамилий), были еще живы и могли протестовать.

Меня уже тогда занимало: что же на самом деле скажет Сталин, получив столь серьезную информацию? Автора заметки на полях не случайно интересовала сталинская реакция: он, очевидно, хорошо знал характер своего владыки. А я вспомнил, что среди многочисленных иностранных комвождей у Иосифа Виссарионовича было лишь два явных друга — немец Эрнст Тельман и поляк Юлиан Ленский, оба генеральные секретари своих национальных компартий. Я видел снимки: на одном Сталин обнимался с дубоватым на вид немцем, на другом — с импозантным поляком.

Фюрер, упрятав Тельмана в тюрьму, защитил его от изменчивых симпатий отца народов, а Коминтерн распустил немецкую компартию как организацию, в которую проникли классовые враги (это случилось после того, как коммунисты потерпели поражение в своей собственной стране). Наверное, и Тельману, останься он на воле, грозила бы гибель (уже не от Гитлера — от Сталина), и гораздо более скорая: фюрер десять лет терпел своего врага в лагере — Иосиф Виссарионович был куда быстрей и свирепей…

Я догадывался, что после грозных откровений Рыдз-Смиглы Ленскому придется несладко: Сталин, недоверчивый к соратникам, врагам верил. И — соответственно — был податлив на провокации. Но, конечно, я и подозревать не мог, каким жестоким будет его ответ!

Уже в лагере, куда стекались все слухи и тайные сведения, я узнал, что в 1937 году Сталин пригласил на совещание в Москву весь актив польской коммунистической партии. Не приехали — и потому спаслись — лишь те, которые в это время сидели в местных тюрьмах. Остальные тайными тропами пробрались в СССР. Здесь их арестовали и без промедления расстреляли, а сама компартия была распущена Коминтерном — как зараженная вражеским проникновением. Восстановили ее, если не ошибаюсь, только после нашего XX съезда.

Так руководитель коммунистов всего мира расправлялся с зарубежными коммунистическими партиями. Впрочем, своей тоже доставалось — до полной смены местных руководителей и почти полного обновления состава.

Книга Рыдз-Смиглы была, кажется, последней, полученной от Палей. Ко дню моего ареста летом 1936 года наше необычное сотрудничество тихо сошло на нет.

Одним из самых необычных моих знакомых начальной ленинградской поры стал Аркадий Малый (в этой многочисленной семье он оставался единственным, с кем я еще не встречался). Не помню, где произошла первая встреча, но вторая была в «Европейской» (он занимал там внушительный номер). Посреди комнаты на переносном столике был сервирован роскошный ужин: закуски, отбивные, мороженое, торт, напитки. Аркадий, невысокий, плотный, с гитлеровскими усиками, был совсем не похож на своих братьев и сестер.

Впрочем, у младших Малых было мало общего — словно и родители у них были разные. Лишь дураков среди них не наблюдалось: все одинаково выделялись умом, инициативностью и угловатостью характера. Саша, пожалуй, был самым талантливым в этой когорте незаурядных личностей.

— Пей! — приказал Аркадий, усаживая меня за столик. — Ешь тоже, но это не главное: даже в «Европейской» изысканной жратвы теперь не достать. А шампанское — французское, и ликер «Доппель-Кюмель» из Германии. Фашизм на качестве продукции пока не отражается. Коньяк наш — зато «Греми».

— Учту, — сказал я и налил себе «Греми» (для начала).

— А ты похож на себя, — продолжал Аркадий. — В смысле: Фира тебя так и описывала. Немного перехлестнула, конечно, насчет наружности. Ничего особенного — тут она завралась.

Я не стал спорить.

— А чего еще ожидать от влюбленной женщины?

— Тогда выпьем за влюбленных женщин! — предложил Аркадий. — Ужасно рад, что они существуют на свете. Налей вон из той бутылочки. И мне плесни — это «Бенедиктин», семьдесят градусов, горло обжигает, но дух не спирает. Вершина питейной техники! Французский, разумеется.

Аркадий больше налегал на изысканные напитки, чем на закуску, и быстро пьянел.

— Все же забористо, — сказал он после «Бенедиктина». — О чем мы с тобой говорили?

— О влюбленных женщинах.

— Правильно, о женщинах. Слушай, тебе не нужно девочек? Могу обеспечить, только позвони. Ты кого предпочитаешь — коллективисток или индивидуалочек?

— И это предлагает родной дядя моей жены? — засмеялся я.

— А в чем дело? — забеспокоился он. — Ты же Фире не скажешь, правда? Я твою жену уважаю, как никого. Никогда не буду ее огорчать. А насчет девочек — это же специфически мужское дело, хорошей жены оно не касается.

Мы выпили еще немного. Я, в отличие от Аркадия, еще и закусывал.

— Как твои ленинградские дела? — спросил он. — Научился зарабатывать деньги? Впрочем, если попросишь взаймы, не дам. И не потому, что бедный или скупой. Денег через мои руки проходит много, но свободных никогда не бывает. Давай перейдем на шампанское. Оно очень легкое, вытрезвляет. Чуешь, какой смак? Не чета нашему — даже крымскому, из «Нового света», с завода князя Голицына.

Я все же был недостаточным эстетом, чтобы понять, чем французское шампанское отличается от нашего. Вино было как вино — шипучее и вкусное. И меня оно не отрезвляло, а все больше пьянило.

Мы осушили французскую бутылку. Аркадий продолжал:

— Мы на чем остановились? Да, на девочках. Могу позвонить, придут сразу две. Выберешь сам, какая больше понравится. Обе хорошенькие, можешь не сомневаться. Уродливые — не моя стихия.

— Не нужны мне твои девочки. Меня другое интересует.

— Говори. Все сделаю. Только денег не проси — нет.

— Я слышал, тебя дважды приговаривали к расстрелу.

— Трижды, — сказал он с гордостью. — Честь по комедии: три полностью законных раза.

— И не расстреляли?

— Разве незаметно, что я живой? Меня расстрелять невозможно.

— Значит, у тебя большая рука в Москве?

— Не большая рука, а большие дела. Сам Вышинский мне недавно сказал — по-дружески так: «Давно надо бы с вами разделаться, Малый, а не могу — права не имею».

— Вышинский по-дружески с тобой разговаривал?

— А как он мог по-другому? Впрочем, Вышинский — гад. И прокурор Крыленко — подонок. С ним я тоже говорил. Нехорошие люди. Возмущаются, что меня расстреливать запрещено. И впредь так будет: приговорить к расстрелу — пожалуйста, не возражаю. А привести приговор в исполнение — дудки.

— Чем же ты заслужил такую индульгенцию?

— Чего-чего?

— Индульгенцию. В смысле: освобождение от наказания за любое прегрешение.

— Не за любое. Подними я восстание против советской власти — защита не сработает. Но восстания не моя стихия, я больше по экономике.

— И по красивым девочкам. Сам говорил, что они тоже твоя стихия. Семья исключена?

— Исключена. Не женился и не женюсь. Зачем? Юбками меня господь не обделил — этого добра хватит.

— Какие же у тебя немыслимые заслуги? Он хитро улыбнулся.

— Вот чего захотелось! А слышал о такой вещи, как подписка о неразглашении?

— Всякое неразглашение имеет свой срок. По истечении времени секреты рассекречиваются.

— Мой секрет не рассекретят, пока существует советская власть. Ибо он касается принципиальных ее основ. Понял? Принципиальных!

— Понял только то, что ничего не понимаю.

— А больше тебе и не надо. Теперь понимаешь? Так как же насчет девочек? Позвонить, что ли? Одна шатенка, другая черней нашей южной ночи. Тебе обе понравятся. Но выбирай только одну, другая будет моей.

— Пошел ты со своими девочками! Так не расскажешь о своих принципиальных тайнах?

Аркадий совсем захмелел — у меня в голове тоже зашумело. Я становился все настойчивей — он слабел. И наконец раскололся, взяв с меня слово, что даже после смерти, на адском суде, на строгом допросе у верховного Сатаны, я и намеком не проговорюсь о том, что он, Аркадий, считал своим величайшим подвигом.

Я постараюсь передать его пьяный и несвязный рассказ своими словами.

Я уже говорил, что когда-то Аркадия послали усмирять восставших немцев-колонистов — начальником красного бронепоезда. На заводе Гена снаряды начинили не взрывчаткой, а поваренной солью. Нужно было немедленно возвращаться обратно для перезарядки, но Аркадий задержал бронепоезд, чтобы вдоволь поспекулировать дефицитным для села товаром. В ЧК, предвидя расстрел, он заявил, что дружит с левым эсером Муравьевым (еще недавно тот командовал Черноморским флотом, а теперь стал одним из руководителей Восточного фронта, который сражается с Колчаком). Вряд ли его другу понравится, доказывал Аркадий чекистам, что они так жестоко расправились с боевым товарищем. Муравьев был капризен и политически непредсказуем (все-таки не большевик), но воинская его слава гремела по всей стране. С ним приходилось считаться. И одесские чекисты, чтобы не попасть впросак со своей самодеятельностью, отправили Аркадия в Москву, рассчитав, что там либо утвердят их расстрельный приговор, либо заменят провинциальный гнев на столичную милость. Пока Аркадия этапировали, много чего произошло. Муравьева назначили командующим Восточным фронтом — и он принял под свою руку все части Красной армии, находившиеся на Волге. Против советской власти подняли восстание пленные чехословаки — они, вместе с Колчаком, готовились к наступлению на Москву. Ленин объявил, что самое главное — это Восточный фронт и что речь идет о полной гибели или об окончательной победе советской власти.

Именно тогда, в конце июня 1918 года, левые эсеры подняли в Москве восстание и убили немецкого посла Мирбаха, чтобы спровоцировать возобновление войны с Германией. Мятеж поддержала московская ЧК, в которой служили много социал-революционеров, восстали войска и в других городах. Троцкий с помощью верных ему латышей Данишевского быстро подавил московские беспорядки и направил отряды на ликвидацию волнений в Ярославле и других северных городах.

Но позиция волжских эсеров оставалась неясной. И это было самым тревожным. Если бы новый командующий Восточным фронтом поддержал мятеж и направил войска на Москву, Красная армия не вынесла бы соединенного удара своих восставших дивизий, поддержанных чехами и Колчаком. Муравьев колебался весь конец июня и начало июля. Судьба большевистской власти воистину висела на волоске — и волоском этим был характер нового командующего советскими восточными армиями.

В эти дни Аркадия привезли в Москву. Его принял важный государственный чин из руководителей ЧК. «Даже сверхважный!» — довольно объяснил Аркадий, не назвав, впрочем, фамилии.

— Вы товарищ Михаила Артемьевича Муравьева? — спросил «высокий» чекист.

— Даже друг, — ответил Аркадий. Он надеялся, что близость к знаменитому военачальнику существенно облегчит его положение.

— За одно то, что вы друг Муравьева, вас следует расстрелять не один, а два раза, — мрачно сказал чекист. — У нас есть точные данные, что он готовит измену.

Аркадий, хоть и ошеломленный неожиданным известием, все-таки был из людей, которые в самых неблагоприятных ситуациях не теряют ни сообразительности, ни присутствия духа.

— Я же не собираюсь изменять советской власти — зачем меня расстреливать, да еще дважды? Вы ликвидируйте Муравьева — это будет справедливей.

— А как его ликвидировать?

— Это в ЧК не знают, как это сделать? Что-то не верится.

— Муравьев не в наших руках. Он на Волге, командует фронтом, вокруг него верные ему солдаты…

— Подошлите к нему хорошего человека, лучше из его знакомых, чтобы он сразу не заподозрил. Неужели не найдете?

— Вы не только знакомый, но и друг. Возьмете на себя такое поручение?

— А зачем мне убивать Муравьева? Я террором не занимаюсь.

— Вы приговорены к расстрелу. Разве вас не прельщает перспектива, что приговор будет отменен?

— А вы дадите гарантию, что со мной не расправятся охранники Муравьева? Я свое дело, может быть, и сделаю, но и они не из калек. Я многих его телохранителей знаю — отчаянный народ.

— Вы тоже из отчаянных, нам это известно.

— Нет, я не буду менять смерть на гибель. Выгоды не вижу.

— Есть выгода, — сказал чекист. — Слушайте меня внимательно, Малый. Мы, большевики, принципиально против индивидуального террора. И никогда на него не идем. Наш метод — террор массовый, класс против класса. А если вынуждены идти против отдельного человека, то под давлением чрезвычайных обстоятельств и в большой тайне. Сегодня создались такие чрезвычайные обстоятельства. Нужно убрать Муравьева — чтобы он не убрал нас. И сделать это до того, как он объявит нам открытую войну и двинет на Москву войска Восточного фронта. А вам, как исполнителю тайного теракта, принесем нашу особую благодарность за великую услугу советской власти!

— Благодарность, равную возможной потере головы?

— Она будет выше! Не забывайте, что, отказываясь от нашего поручения, вы потеряете голову реально.

— Маловато, согласитесь… Шило на швайку.

— Я сказал: получите особую благодарность. Если выполните задание и спасетесь, мы дадим вам привилегию, которая освободит вас от судебного наказания за любые преступления, кроме восстания против советской власти и убийств. Это письменное обязательство будет храниться в нашем тайном архиве — и оно освободит вас от вынесенных уголовными судами приговоров. Разве мало?

В общем, сказал Аркадий, он согласился рискнуть головой, чтобы сохранить ее и обеспечить себе неслыханную независимость от судебных преследований. В помощь ему дали здоровилу моряка, тоже из прошлых муравьевских товарищей (он, как и Аркадий, за какие-то грехи попал под «размен» в ЧК). Их быстренько доставили в Симбирск, куда приехал Муравьев. В день их приезда он объявил о разрыве с большевиками, приказал Восточному фронту повернуть армии на Москву, от имени всей России отменил Брестский мир и самолично возобновил войну с Германией.

Аркадий и матрос явились в ставку и попросили охрану пропустить к Михаилу Артемьевичу двух его старых черноморских друзей. Их обыскали и забрали оружие.

Муравьев сидел за столом — спиной к открытому окну. Стоял жаркий июль, с Волги в окно тянуло прохладой. На столе перед Муравьевым лежал маузер. У противоположной стены сидели охранники, зорко следившие за поведением гостей. Аркадий и матрос сели к ним спиной.

— Рад вас видеть, старые товарищи! — сказал Муравьев. — С чем пожаловали?

— Душевный привет Михаил Артемьевич! — ответил Аркадий. — Явились под твою защиту. Немного поссорились с советской властью, пришлось подорвать когти.

— А насколько поссорились?

— Да нас решили пустить на распыл за некоторые прегрешения. Только мы тоже не промах — сбежали. А я случайно узнал, что против тебя тайно готовят большое дело, и пустился на Волгу, чтобы предупредить.

— Большое дело и тайно? Еще до того, как я объявил большевикам войну? Так что они надумали?

— Приговорили тебя к смерти: уже давно внушаешь недоверие. И подобрали исполнителей.

Муравьев весело захохотал.

— Казнить меня? Среди моих людей? Да кто эти сумасшедшие?

— Мы! — крикнул Аркадий и схватил со стола маузер.

В эту секунду матрос опрокинул на Муравьева массивный стол и быстро повернулся к ринувшимся на них телохранителям. Аркадий пускал пулю за пулей в прижатого к стене Муравьева, а матрос, схватив стул, отбивался от охраны, которая не стреляла, боясь попасть в своего шатавшегося командира.

Потом Аркадий вскочил на подоконник и выпрыгнул в окно. Он услышал за собой выстрелы: телохранители наконец применили оружие. Поняв, что товарищ наверняка погиб, Аркадий припустил в береговые кусты. Он свободно мог бегать на рекорд и в спокойное время, а тут смерть гналась по пятам. Ему помогло и то, что в городе началась перестрелка между солдатами, верными погибшему вождю, и большевиками.

В тот же день в Москве Совнарком объявил Муравьева вне закона — это придало убийству видимость законности.

— Так в чем особая секретность твоего поступка? — допытывался я у Аркадия. — Почему прямо не объявили, что Муравьева ухлопал ты и потому тебе вся честь и заслуга?

— Чудак, неужели не понимаешь? — удивился Аркадий. — Да именно потому, что партия в принципе против индивидуального террора, а убийство Муравьева было совершено еще до того, как он официально порвал с большевиками. Арестовать его и законно судить было невозможно, оставался индивидуальный теракт, совершенный тайно. Вот это и надо скрывать, чтобы не позорить коммунистические идеи.

Рассказ Аркадия противоречил всему, что я знал о гибели Муравьева. Шумное заседание Симбирского совета, проходившее под руководством старого большевика Иосифа Михайловича Варейкиса, вызов на него мятежного полководца, возникшая в ходе политического спора перестрелка и гибель Муравьева на глазах у всех присутствующих… Привычные картины подавления мятежей при помощи мудрого большевистского руководства и при всенародной поддержке советской власти так крепко засели в моей голове, что поначалу я усомнился. Но в словах Аркадия было одно преимущество: они хорошо объясняли необъяснимую его защиту от любых судебных кар. И наоборот: если их отвергнуть, то на первый план выходила все та же непостижимая загадка — что же такого удивительного он совершил, что удостоился стоять вне закона?

Только когда настал зловещий 1937-й, защита Аркадия не сработала. Его арестовали за очередное наплевательство на экономические интересы государства, некоторое время продержали в тюрьме и наконец привели в исполнение смертный приговор — пятый или шестой в его жизни.

Следующим важным событием стала встреча с Сусанной Згут, сменившей свою фамилию. Собственно, с Санной как с обычным человеком (в смысле: совершенно, до полной экстравагантности необычным) я познакомился пять лет назад. Но сейчас я узнал новую сторону ее личности — и в некоторой степени это коснулось и меня.

Санна влюбилась в нового своего поклонника, архитектора Георгиевского (и, кажется, в первый и в последний раз в жизни — по-настоящему, как обыкновенная женщина: беззаветно, покорно и без измены). Она вышла замуж, сменила фамилию (чего не делала, когда была замужем за Глушко), взвалила на свои непривычные плечи обязанность домашней хозяйки и — в довершение перемен — надумала стать писательницей. И вполне разумно решила Сусанна Георгиевская начать не с самостоятельных сочинений (тем более что с темами была напряженка, как сейчас модно выражаться), а с переводов хороших иностранных романов — для выработки стиля. И немедленно объявила мне, что я должен ей стилистически помогать.

Сусанна Георгиевская

Сусанна Георгиевская

Я, естественно, выразил полную готовность.

Трудность состояла в том, что она была совершенно свободна, а я по восемь часов проводил на заводе. И в немалярийные дни еще час или два бродил по городу, все больше им проникаясь. Дома я появлялся только поздним вечером. Правда, когда случались приступы, я приходил рано — но зато непрерывно боролся с помутневшим сознанием, пока оно бесцеремонно не валило меня в постель. Именно эти ранневечерние часы были удобны Санне — поздние вечера истово отдавались мужу.

Вскоре наша совместная работа наладилась. Когда я появлялся дома, меня обычно уже ждала Санна. Наскоро перехватив что-нибудь ужинное, я ложился на диван — она читала мне свои записи или вручала рукописи (если, конечно, они были разборчиво написаны — я всегда плохо понимал почерки, включая и свой собственный). Слушая или читая, я предлагал поправки. Редактором я был плохим, в чужой стиль входил с трудом — и зачастую совместная наша работа сводилась к тому, что я начисто перечеркивал ее текст и диктовал свой. Впрочем, это случалось только по первости — и лишь с переводами. Когда она начала приносить свои собственные вещи, я стал осторожней. Я изначально уважал чужое творчество и никогда не делал того, что называется «лезть с суконным рылом в калашный ряд». И я не терпел гладкописи — впрочем, в этом у нас было полное единение.

Так рождалась писательница Сусанна Михайловна Георгиевская.

Ее маленький сын Петя умер. С мужем она развелась в самом начале войны — и отправилась на фронт, на передовую. Она занималась агитацией — вела передачи на немецкие окопы (для этого были предусмотрены специальные громкоговорители). Накопив впечатлений и тем и выпустив ряд книг, она стала очень известной — и у читателей, и в литературном кругу. У нее было свое писательское лицо.

А наши отношения были сложными. Мы никогда не ссорились, нас ничто не разделяло — даже мой разрыв с Фирой (которого мне не простили очень многие родственники). Но и дружбы не получилось.

Не только по литературным симпатиям, но и по характеру мы были очень разными людьми.

— Познакомьтесь с моим первым литературным учителем! — говорила она после моего возвращения из лагеря, когда представляла меня своим друзьям-писателям. Эти же слова она повторяла и в редакциях, где нам приходилось встречаться.

Но наедине со мной она часто вела себя по-другому.

— Ты поступал со мной очень плохо, — сказала она мне однажды. — Помню, я принесла тебе очень важный перевод — я так надеялась на эту работу. Я ждала тебя больше часа. А ты сразу завалился на диван, велел Марусе положить тебе на голову мокрое полотенце — и только после этого взял мою рукопись. И читал ее без особого внимания — я это сразу увидела.

— Саннушка, я был очень болен.

— Я говорю не о твоей болезни, а о твоем отношении ко мне. Ты никогда не воспринимал всерьез моего писательства!

Мои запоздалые оправдания не действовали. Она публично и неизменно твердила, что я был ее наставником, — а про себя так же упорно считала, что я мог бы делать это и получше. Возможно, она была права. Все-таки она была слишком красива, чтобы вот так, сразу, признать за ней еще и серьезность.