1

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1

Жить становилось все трудней. Мама пошла на меня жестокой войной. Она твердо установила, что я валюсь в пропасть.

Она объявила (при Осипе Соломоновиче), что с того дня, как я поступил в школу, нормально общаться со мной стало невозможно. Я и раньше — чуть ли не с первых слов, так она утверждала — был озорником и неслухом. И к тому же обманщиком. Перед посторонними выкомуривался: паинька, умница, всегда послушный, — а реально, в жизни? Только она знает, сколько пришлось со мной перетерпеть! Лишь недолгая моя учительница Любовь Васильевна проникла в мою суть. Она утверждала прямо: я лентяй, тупица, неспособен выучить самые простые задания, могу лишь отлынивать от занятий и разбойничать на улице вместе с такими же обормотами, как сам. Разве не правда то, что обо мне говорят соседи? Разве хороший человек, председатель домкома Исаак Китовский, не жалуется на каждом домовом собрании, что мой выход из квартиры равнозначен землетрясению — прыгаю через три ступеньки, расшатанная железная лестница гремит на всю улицу, как пустая бочка, даже стены трясутся, даже земля содрогается.

Добрый отчим робко попытался меня защитить:

— Выбегает он во двор безобразно, кто же спорит. Но, между прочим, Ольга Николаевна считала, что у него больше способности.

— Обманывал! — категорически установила мама. — На всей нашей улице нет такого обманщика, как Сергей. Он иногда так ловко притворяется, что даже я начинаю верить в его исправление. Пять-шесть дней — почти ангел, а потом такое начинается, что хоть святых из дому выноси.

— И вынесешь, — хладнокровно заметил я. — Ненавижу твоих святых. Сто раз уже говорил, что я теперь пионер, мне нельзя жить в одной комнате с иконами. Если не уберешь свое старорежимное суеверие, я однажды поломаю их и сожгу в печке.

— Слышишь, Ося? — возмутилась мама. — Вот он теперь какой — в школе от разных бандитов нахватался. Иду из киоска домой — и сердце схватывает: вдруг и вправду повытаскивал иконы? Меня той Богородицей мама на свадьбу с Сашей благословила, а Христос на складне еще от дедушки Антона, из Орла привезли. Он ради своего паршивого отряда красных босяков на иконы руку поднимает — а я ведь его пионерский галстук каждый день глажу! Как это терпеть?

— Пока руки не поднял, еще можешь потерпеть, — издевательски успокоил я маму. — Я же не запрещаю тебе молиться на эти отрыжки проклятого прошлого. Чурки с глазами, а не боги!

— Побезобразничай мне еще — я тебе ремнем напомню, что и твоя мать, и твоя бабушка, и твой дедушка, и наш Осип Соломонович — мы все вышли из того прошлого, и нечего нас убеждать, что оно проклятое! — мама явно перешла к угрозам.

Я замолчал. Нужно было во что бы то ни стало сдерживаться. Она охотно хваталась за ремень и умело им орудовала — правда, обычно не при отчиме. Но я чувствовал, что когда-нибудь она нарушит этот завет — сдерживаться при муже.

А мама продолжала напластывать обвинения. Как она радовалась, когда этого обманщика наконец определили в школу! Какие были надежды! Утром — надзор добрых учителей, днем — хороший отдых дома, игры без драк и крика, вечером — повторение уроков, выполнение заданий и крепкий сон без книг, которые он вытаскивает из-под подушки, чтобы читать при луне. Разве не так живут хорошие ученики? А что на деле? Еще хуже, чем до школы! Тогда он хоть над учебниками сидел. Сейчас — примчится, наскоро проглотит, что приготовлено, — и мигом на улицу. Даже с собакой перестал возиться. И допоздна его нет. Где он? Куда подевался? Час ночи, второй, третий — стучится наконец, только тогда и засыпаешь. И врет, что торчал на пионерском сборе, по-мирному гулял с товарищами. Где это видано — собрания за полночь? Разве хорошие школьники таскаются по ночам? Обман, всегда обман! Соседи говорят, видели его с девочками в нашем иллюзионе. Вот его ночные пионерские занятия — шляться с разными потаскушками по темным улицам. И ведь всего четырнадцать! Что же потом будет? Растет неуч неучем, а мы это терпим, Ося! Ты ведь на меня раньше сердился, что не забочусь о нем, не отдаю в школу. Позаботилась, отдала — а результат? С ужасом думаю: сдружится с молдаванскими босяками, совсем забросит учебу. Кино, гулянки, нехорошие девки, рвань и пьянь — так и до воровства недолго. Голова сохнет — что делать?

Горестная речь мамы явно впечатлила Осипа Соломоновича. Он помрачнел и задумался. Я молчал — и кипел. Я остро (и впервые, пожалуй, с такой силой) ощутил, что не могу убедительно оправдаться. Ибо в маминых обвинениях все было сущей правдой — и возмутительной ложью. Да, все верно: пионерские сборы по вечерам, прогулки с товарищами, походы в кино с девочками, позднее, после полуночи, возвращение домой — даже то, что я больше не выполнял домашние задания. Но все было совершенно иначе! Я ничего не мог опровергнуть — мне оставалось только удивляться, что белое безнадежно чернеет даже при правдивом описании. Впоследствии я не раз убеждался, что видимость трагично отличается от сущности. Тогда, в Одессе, я еще не знал, что миром правят не истины, а иллюзии, — потому что сам был непобедимо ими опутан. Отчим, кажется, нашел удачный ход.

— Зиночка, ты бы сходила в школу и узнала, как он занимается. Мне неудобно — я не отец. Подумают, что придираюсь к пасынку. А матери все расскажут честно.

Вечерний разговор после возвращения мамы из школы вызвал во мне схлест яростного протеста против лжи и горького признания унизительной правды.

— Говорила с самой заведующей — Любовью Григорьевной, она еще в их группе математике учит, — сказала мама. — И знаешь, что я тебе скажу, Ося? Сережка не только нас, но и всех учителей обманывает. И как обманывает! Я ей честно все рассказала: уроков не учит, все вечера пропадает с девочками, а нам врет, что был на пионерских сборах, домой является ночью. Терпежу с ним нет — растет мальчик неучем и босяком. А она мне: совсем наоборот! Что вы, Зинаида Сергеевна, вам нельзя так говорить о сыне. Он первый ученик в школе, это все учителя признают, одна только геометрия не очень идет, но ниже «хорошо» он не опускается. А что не готовит домашние задания, так теперь этого и не надо: у нас передовой Дальтон-план,[17] все учат только на уроках. И пионерские сборы бывают допоздна — а как иначе? Ребята готовятся к мировой революции (такая перед ними поставлена цель) — как тут без долгих собраний и горячих прений? Они говорят о помощи нашим угнетенным друзьям на Западе и на Востоке и готовы жизни отдать за освобождение истекающих кровью братьев! И девочек вы напрасно обижаете. Они у нас хорошие и воспитанные, отстающих нет, а если дружат с мальчиками — так что плохого? Вожатые из райкома комсомола учат, что они должны быть товарищами всему мировому пролетариату — неужели нам в собственной школе запрещать общаться с тем, кто сидит рядом? А какие широкие интересы у вашего сына, Зинаида Сергеевна, какие удивительные книги он читает! Недавно принес в группу Платона и Канта — и читал их, пока учитель физики Сергей Владиславович не пришел (он опаздывал). Тут я не выдержала, Ося. Книг он читает много, пачками таскает из библиотеки, а что толку? Не по уму берет, верхогляд, спроси его, что читал, — про сыщиков и воров, про императоров и полководцев сразу начнет разливаться, а про тех самых Платона с Кантом только отмахнется — не вашего ума дело. А почему? Форс напустить — мастак, а копнешь серьезней — отворачивай, пойдем в объезд.

— Не вышло у нас согласия, — закончила мама. — Я ей свое, она мне свое. До ворот провожала — все уговаривала, что Сережа хороший, лучше не надо. Пожила бы с этим хорошим, поглядела бы, как выпендривается над борщом, как отскакивает от куска сыра, будто ему отраву предлагают, и от сливочного масла, и от сметаны, и от яиц всмятку… Подавай ему черного хлеба с салом или чайной колбасой! Всех нас посадил на сухой паек из-за своих капризов — такой хороший.

Отчим верил в меня больше мамы, неудачный разговор с суховатой Любовью Григорьевной его скорей порадовал, чем огорчил. Я молчал.

Самым обидным было то, что мама сознательно и безошибочно била по моим больным местам — и я не мог защищаться, ибо понимал, как глубоки мои недостатки, и стыдился себя. Да, Любовь Григорьевна не лгала: я достал в библиотеке две большие книги — древнего грека Платона и немца Канта — и носил их с собой в школу, чтобы почитать в свободную минутку. Но минутки все не было — и получилось, что я таскаю эти фолианты, только чтобы показывать их и хвастаться: мол, смотрите, что я знаю! Форс, нахальный форс. Даже еще хуже: я пижонил, когда их читал.

Ну, с Платоном было еще так-сяк: несколько ученых типов из Петрограда и Ленинграда, некий В. Соловьев, потом С. Жебелев с Э. Радловым и другие чудаки перевели на русский с десяток веселых и умных книг, где описывается, как лукавый старик Сократ, здорово похожий на толстого одноглазого Заглобу (его придумал поляк Сенкевич), только поумней, высмеивает, припирает к стене и переубеждает разных древних греков, которые кичатся своим положением и начитанностью. Нельзя было не смеяться, когда Сократ выводил на чистую воду прохиндеев. В общем, книги интересные и легкие — такие даже дурак осилит, хотя в некоторых были прямые неприличности. Например, один мужик лез с телесной любовью к другому — у нас его мигом оформили бы в тюрьму, а грекам это сходило с рук. Их древние нравы были совсем развращены! Пересказывать Платоновы книги несложно — если, конечно, не лезть в заумности (их тоже хватало).

Куда хуже было с немцем Кантом. Он тоже написал кучу томов, но в библиотеке дали одну «Критику чистого разума». От этой критики не грех было и в отчаяние прийти: она могла каждому доказать, что он дурак. Слова-то в большинстве своем понятные, а сложишь из них предложение — и теряешься: о чем речь? Прочитав десяток страниц, до того обалдеваешь, что способен смотреть на солнце без закопченных очков, какие надевают во время солнечных затмений. И вообще — зачем критиковать разум, если он и без того чистый? В наше героическое время нужно избавляться от всякой грязи в голове, от суеверной веры в богов и чертей, от эксплуататорских предрассудков, от угнетения бедного народа. Но ничего этого в критике Канта и в помине нет — зато полно рассуждений, неясных не только чистому, но и мутному разуму. Точь-в-точь как говорит сосед Сухомлинов в те случайные дни, когда он трезвый: «Без стаканчика это не разобрать».

Книги этого Канта можно только перелистывать, но не перечитывать. И критика у него какая-то сомнительная — он по каждому поводу впадает в растерянность и сам себе не верит. Так, на одной странице, где-то в середине книги, он убедительно доказывает, что мир имеет начало, а на другой, рядом, утверждает (и тоже убедительно), что нет у него начала во времени и конца в пространстве. И еще объясняет, что этот самый мир состоит из частей и у всего есть причины для существования, а одновременно — никаких частей и в помине нет, и все беспричинно. Всего таких начисто отвергаемых утверждений Кант разыскал четыре и теперь важно именует их антиномиями, хотя среди ребят такие штуковины называются поточней и попроще — антимониями. А в предисловии какой-то похожий на Канта шмуряк важно возвестил, что этот сомнительный немец — величайший мировой философ и его не понимают только форменные дебилы и затаившиеся недотепы. Именно после того, как я одолел эту вызывающую шмурякову писанину, стало очевидно, что я недотепа и дебил. Мама сказала, что ее сын — верхогляд. Это, конечно, не так тяжко, но тоже не мед. И нельзя ни спорить, ни отругиваться — сам знаю: такое чтение больше чем на верхоглядство не тянет.

Вечный спорщик, я так и не полез в перепалку. С тех пор прошла уйма лет, чего только я ни слышал о себе: меня ругали. и хвалили, осуждали и даже превозносили. Но ругань не усугубляла моего внутреннего сомнения, похвалы его не опровергали. Про себя, в себе, для себя я постоянно ощущал, что верхоглядствую, — такая бездна неизведанного была вокруг, так горько было сознавать, что многого я не знаю, так обидно было понимание, что до настоящей глубины я ни в чем не добрался. Мама вынесла окончательный вердикт:

— Бегать за тобой и выискивать, с какими девками шляешься, не буду. Но и денег на кино каждый день не жди, хоть разорвись. И возвращаться позже двенадцати запрещаю. Ровно в полночь накидываю цепочку на дверь — ночуй на лестнице.

— Буду ночевать на лестнице, на дворе, на улице — но возвращаться стану, когда мне нужно, а не когда ты приказываешь! — в тот вечер это была моя единственная реплика.

Глухо тлевшая война перешла в открытую фазу. День, когда вспыхнули прямые военные действия, был во всех отношениях неудачным.

Вечером секретари наших четырех пионерских отрядов не назначили походов за город, не было даже обычных сборов на школьном дворе: шел дождь, никто не захотел мокнуть. Фиру Володарскую, привычную мою киноспутницу, припахали дома, а пригласить другую девочку я не мог — Фира бы этого не простила. Тратить на самого себя двадцать копеек, единственный капитал, не хотелось: завтра Володарская наверняка захочет в кино, а денег уже не будет. Обстоятельства складывались так трагически, что я был совершенно свободен уже в восемь вечера, а домой (из принципа!) нужно было возвращаться только после двенадцати.

Будь погода получше, все бы обошлось: я сходил бы на море или просто посидел на Приморском бульваре (иногда здесь допоздна играли военные оркестры). Можно было посмотреть сверху на порт — он уже не был тих и темен, как в гражданскую, сверкали огни, гудели пароходы, грохотали краны, тяжело ухали перегружаемые тюки. А так пришлось бегать под дождем из парадного в парадное: долго укрываться в одном месте было нехорошо — жильцы могли подумать, что я не прохожий, а злоумышленник.

На нашей Молдаванке (на всем ее протяжении!) уличных часов не водилось — так что с определением времени вышли трудности. Я вернулся домой лишь тогда, когда с улиц совсем исчезли прохожие и приутих собачий перелай. Очень осторожно — чтобы ни одна ступенька не звякнула — поднялся на третий этаж и прикорнул у двери. Из квартиры слышались неясные звуки — мама, похоже, ссорилась с отчимом, он ей что-то сердито внушал, она не то оправдывалась, не то огрызалась. Я ничего не разобрал и уткнулся носом в воротник куртки — ночь была не только сырой, но и холодной.

Утром мама с Осипом Соломоновичем прошли мимо меня. Он угрюмо глянул и промолчал, она спокойно сказала:

— Завтрак на плите, деньги на перекус на столе. Жеффика я хорошо покормила.

Я прошел в комнату. На столе лежала двадцатикопеечная монетка, рядом — хлеб. На плите томился кофейничек с какао. Жеффик махал хвостом и выгибал спину: еще не было случая, чтобы я не ночевал дома — важный повод радоваться возвращению! В духовке я нашел тарелку с перловой кашей, заправленной свиными шкварками. Я выставил завтрак на стол и задумался. За еду хвататься не стоило — положение было сложное. Вскоре план боевых действий определился.

Я начал его осуществление с того, что поставил тарелку на пол и приказал Жеффику вылизать ее до блеска. Он радостно согласился.

Давно прошли времена, когда тысячекратно воспетая беспризорниками и смертно надоевшая ячкаша была чуть ли не единственной едой — после прихода американских пароходов в продаже начал появляться даже рис. Перловку я терпел — к тому же со свиными шкварками она была почти вкусной. Однако нужно было отомстить за издевательства — и лучшей местью была голодовка. Однажды, во время великого голода, испугавшись, мама, наверное, продолжала бояться, что я недоедаю, и, в конце концов прощая мне любые выбрыки, не могла ни стерпеть, ни простить, ни просто примириться с моим отказом от еды. К тому же она знала, что никогда и ни при каких условиях, даже под страхом самой жестокой кары, нигде и ни у кого я не возьму в рот ничего вареного, печеного или жареного — если варила, пекла или жарила не она. Я ел только то, что было приготовлено ею (и при этом — далеко не все ел).

Так что она не случайно предупредила, что хорошо накормила Жеффика, — предполагала, о чем я подумаю в первую очередь.

Чисто вылизанная тарелка подсказала мне иной способ борьбы.

— Отлично сработано, Жеффик! — воскликнул я. — Теперь я отнесу ее в шкафчик, где чистая посуда. Мама подумает, что я ее вымыл, и положит в нее свою еду.

Начало было положено — теперь предстояло подумать об остальном. Я вдыхал одурманивающий запах, который шел из кофейника, и все не мог решиться наполнить чашку. Я очень любил какао. Я мог выпить его сколько угодно — а потом попросить еще. Отказ от него смотрелся бы очень эффектно! Увидев, что я пренебрег какао, мама, конечно, не подаст виду — но я знал: она ужаснется. И окончательно поймет, что меня не сломить, что я готов на самые страшные лишения, но независимости своей не отдам. Но я так и не решился на этот крайний шаг. Войну можно вести и не отказываясь от какао… Я выпил весь кофейник — две полные кружки коричневого варева, ароматного, горячего, с вкуснейшей толстой пенкой. И съел весь хлеб, лежавший на столе. Ибо, согласно наспех выработанному плану, сейчас наедался на весь оставшийся день. А может, и на дольше — если хватит мужества отказаться от завтрака.

Двадцать копеек я забрал — эта монетка была моим боевым трофеем. Деньги предназначались на холодный перекус — чтобы я, придя из школы, мог что-нибудь перехватить (в нашей семье плотно ели только вечером — мать возвращалась из киоска раньше отчима и хлопотала у плиты, пока он не появлялся). Этот самый перекус был моей привилегией — я добился его после долгих споров. На углу Колонтаевской и Южной, всего в квартале от нашего дома, в крохотной комнатушке торговала лавчонка — один торговец, один прилавок, один сорт колбасы: сочная, свежая, толстая — чайная. От нее шел такой запах! Казалось, им одним можно наесться. За двенадцать копеек я покупал четверть фунта колбасы, добавлял одну полусдобную белую сайку (за пятак), наливал в чашку воды из крана — и пировал. Оставшиеся три копейки шли на изыски — стакан зельдерской с сиропом или три стакана чистой (ее еще не переименовали в газированную).

В тот день я решил отказаться от колбасно-саечного пайка и присоединил новую монетку к полученной накануне. Капитал обеспечивал независимость. Я понимал: без финансового обеспечения война с мамой обречена на позорное поражение. Я мог экономить на еде — это требовало элементарного мужества и небольшой стойкости. Но не идти в кино было выше моих сил! Я не мог представить, как переживу тот момент, когда Фира Володарская скажет, что на Мясоедовской или на Колонтаевской идет новый и, конечно, выдающийся американский боевик вроде «Синдбада» или «Акул Нью-Йорка» — и я признаюсь, отводя глаза, что у меня нет денег на билеты (пока еще детские). Позора я не боялся — она меня, разумеется, не упрекнет, но могло случиться кое-что похуже: вдруг она решит заплатить за нас обоих? Ради кинобоевика она может рискнуть на такой выпад — а мне потом куда подеваться? Никакой девчонке, даже Фире Володарской, я не мог позволить платить за себя.

С деньгами, однако, все обстояло отлично — и даже лучше. Недавно у меня появился новый способ обогащения — нужно было только проявить коммерческую сметку. От сотворения Одессы и до последнего месяца в нашем районе Молдаванки было керосиновое освещение. Недавно появились электрические лампочки — но только в уличных фонарях (они сменили вольтовые угольные дуги). Даже в «городе», в больших магазинах, пронзительно сияли газовые трубки — конечно, когда подавался газ.

В газетах уже расписывали «лампочки Ильича», которые должны были превратить чадный квартирный полусумрак в роскошный светопожар нью-йоркского Бродвея. На электростанции восстанавливали старые дореволюционные котлы и монтировали купленные в Германии турбины. В «городе» спешно чинили электросети, у нас, за городской чертой, укладывали кабели, ставили новые уличные столбы. День, когда во всех квартирах Одессы вспыхнул яркий свет, стал праздником — разруха закончилась, началось невиданное благоденствие. Во всяком случае, так приняли приход электричества на Молдаванке. «Великая победа Советской власти! Грандиозный успех в борьбе за грядущую мировую пролетарскую революцию!» — писали во всех газетах, провозглашали на комсомольских собраниях и пионерских сборах.

Новый производственно-революционный успех немедленно породил новые житейские трудности.

Электричество сияло только в стеклянных лампочках. Раньше, в старых запасах, они еще попадались — дореволюционные, немецкой фирмы «Осрам». Сейчас появились свои, советские. Но их, как, впрочем, и прочих отечественных товаров, трагически не хватало. Уже тогда — и еще долгие десятилетия после — правил бал основной закон советской экономики, так блестяще (хотя, возможно, нечаянно) сформулированный А. Микояном на XX съезде КПСС: наша потребность в товарах растет быстрей, чем умножается товарное производство. А значит, чем богаче и культурнее мы будем становиться, тем больше нам будет не хватать необходимых вещей. И вечная эта нехватка убедительно свидетельствует о росте нашего благосостояния и нашем великом преимуществе перед капитализмом, задыхающимся от переизбытка товаров. Примерно так вещал с трибуны глубочайший философ социалистической экономики…

С электролампочками, впрочем, получилось не совсем по Анастасу Ивановичу. Новые были, естественно, в дефиците, но еще больше ценились осрамовские — особенно перегоревшие. Новое — оно и есть новое, это (в идеале) всегда шаг вперед по сравнению со старым. Теперь проволочки, впаянные в цоколь, делались из особого металлического сплава — он не терял плотного сцепления со стеклом при высокой температуре, а значит, в баллон не поступал воздух и лампочки светили дольше. Раньше знали всего один материал, так хорошо сливающийся со стеклом, — чистую платину. А платина была как минимум вчетверо дороже золота — и в десятки раз ценней усовершенствованного сплава! Короче, за перегоревшую немку (они порой попадались на свалках) давали десяток новых лампочек. Это было доходное дело!

Со старых, еще до электробума, времен у меня сохранились штук пять «осрамовок» (я отыскивал их в мусоре, обменивал на всевозможные ценности — спичечные коробки, бутылочные наклейки, бумажки от конфет).

Достав свое ламповое богатство, я прикинул: если судить по нынешним ценам, я минимум на месяц сверх головы обеспечен походами в кино и разными вкусными штуковинами вроде медовых пряников и конфет «подушечка». Нужно было только поручить кому-либо реализацию бесценного электроутиля — за компенсацию, естественно. За этим дело не станет!

Мои военные действия получили мощную финансовую подпитку.