3

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

3

Мама открывала свой киоск примерно в одно время, а закрывала по-разному: могла засидеться до вечера, если оставались газеты и погода радовала, могла, распродав все, возвратиться уже днем. Раза два в неделю она делала дневной перерыв — сходить на базар и в магазины.

Но вечерами она всегда была дома. Это были священные часы — она готовила еду, отчим, присаживаясь неподалеку, громко читал ей газету, а я (если меня тоже заносило домой), примостившись подальше, играл с Жеффиком или погружался в книгу.

Я был аккуратным читателем — в библиотеке мне разрешали брать с собой не два томика «положенной выдачи», а четыре-пять книжиц — хватало не дольше чем на неделю (если, конечно, они не были уж слишком трудны). А затем начинался ужин — он вмещал больше половины предназначенной на день еды. Мама с отчимом опять обсуждали дневные новости — я их не слушал, я безотрывно читал (даже за супом или борщом). Мама ворчала, отчим меня защищал — он, бывший журналист, неискоренимо уважал тех, кто умеет погружаться в книгу. В свое время у него неплохо получались фельетоны и газетные стихи (собственно, это и очаровало когда-то маму), но с серьезной прозой он не справлялся даже в лучшие годы — она была вне журналисткой суеты. Меня устраивали их ужинные беседы — они не мешали, а помогали с головой уходить в чтение. Жеффик обычно сидел у моих ног — он знал, что я не жадина: кости из жаркого мы обычно делили пополам (я тоже любил их грызть).

Но однажды, уже после смерти Жеффика, ужин начался так необычно, что я даже оторвался от книги. Мать молча возилась на кухне, отчим сидел у окна и хмуро смотрел во двор — он так и не взял в руки газету. За едой они не перекидывались даже односложными репликами. Они никогда не ссорились — во всяком случае, при мне. Но сейчас вели себя так, словно насмерть разругались. Я давно не разговаривал с ними по собственному почину — только односложно отвечал на вопросы, но тут вынужден был нарушить наш вооруженный нейтралитет:

— Мама, что случилось?

Она ответила очень холодно:

— Ничего особенного.

— А неособенное?

Она ответила не сразу (была у нее такая манера, когда требовалось сдержать раздражение). Я уже понимал: внутренне она кипит. И еще не зная причин, догадывался, что гнев ее связан со мной. Какой-то спор обо мне поссорил ее с Осипом Соломоновичем.

— Неособенное случилось — исполнилось самое горячее твое желание!

Я не вспомнил за собой никаких особенных хотений, тем более горячих. К иконам это относиться не могло — они по-прежнему украшали парадный угол. И я уверенно объявил:

— Не понимаю тебя. У меня нет никаких желаний, кроме тех, о которых ты давно знаешь.

Она уже не могла сдерживаться.

— Не знаешь? И приказываешь верить? Раньше все-таки старался не врать.

Я тоже начал кипеть.

— И сейчас не вру, мама. Не надо меня обвинять в том, чего нет. Ты что-то сама придумала, а злишься на меня.

— Придумала?!.. С тобой придумаешь! А что я могла придумать, может, хоть сейчас скажешь?

— Не могу сказать того, о чем понятия не имею.

— Значит, не бегал к тете Киле? Не жаловался, что не можешь больше со мной жить? Не упрашивал отца приехать и забрать тебя? И все это втихарька, тайно, трусливо… Мой сын, называется! Да такого сына!..

— Зиночка, не смей! — вмешался отчим. И вдруг резко повысил голос — только раз до этого дня он позволил себе кричать на маму (и тоже из-за меня — когда выяснилось, что я не знаю умножения и деления). — Я запрещаю тебе так разговаривать с Сережей!

Тяжело дыша, она с трудом сдержалась, но заговорила почти спокойно:

— Радуйся! Отец немедленно откликнулся на твой жалобный призыв. Сегодня он примчался в Одессу. Свою новую дочку Верочку прихватил с собой — похвастаться. Так что готовься к исполнению сокровенных желаний.

Я так растерялся, что глупо спросил:

— Откуда ты узнала?

— Тетя Киля прибегала к киоску, все рассказала. Завтра твой отец прибудет к нам в гости.

Больше в этот вечер она не разговаривала — ни со мной, ни с отчимом. В доме повисло враждебное молчание. Спать мы пошли рано — но уснул я поздно. Меня мучили трудные мысли. Я не представлял себе, как стану держаться, — но чувствовал, что жить как сейчас дальше нельзя. Какой она станет, завтрашняя жизнь? Я вдруг убедился, что не знаю, чего хочу. Я сердился на себя: зачем столько наговорил тете Киле?

Отец появился к вечеру. С ним были девочка лет пяти или шести и тетя Киля. Верочка со всеми поздоровалась, дала себя поцеловать, повертелась перед зеркалом — живая, хорошенькая, нарядная, о чем-то лепечущая. Но я плохо понимал, что она говорит. Отец велел тетке:

— Киля, забирай Веру домой. Покрасовалась — и хватит. А мы тут немного потолкуем.

Киля немедленно ушла. Мама поставила на стол угощение — мясо, овощи, бутылку водки и торт. Отец взял меня за плечи и повертел перед собой, как деревянную игрушку, осматривая со всех сторон, только что не ощупывая.

— Вырос, но крупным мужиком никогда не будет, — постановил он. — Почему нос кривой, побили, что ли?

— Нос кривой по кривому характеру, — не удержалась мама. Отец кивнул, как бы утверждая характеристику.

— Вид у парня ничего, только в лице что-то женственное. Можно перерядить в девочку — вряд ли кто заметит подмену. Не пробовала, Зина? Раньше ведь любила всякие одежные маскарады.

— На Сереже пробовать побоялась. Можешь и ты попытаться — но вряд ли удастся.

Мне не понравился этот разговор. Когда появлялись лишние деньги, мама и правда любила наряжать меня в полуженские одеяния — хорошо, что денежного благополучия у нас давно не наблюдалось. Да теперь я бы и не разрешил уродовать себя дурацкими нарядами! Отец этого, конечно, не знал. А я не догадывался, что через пять лет с восторгом наряжусь в женское платье, из двух махровых полотенец сооружу грудь, накрашу губы и в таком виде — девушкой средней уродливости, но с солидным бюстом — целый день проваландаюсь по бульварам Одессы в компании хохочущих друзей — и никто из встречных-поперечных не заметит маскарада.

— Давайте за стол, — предложила мама, разливая водку. — Отметим встречу.

Отец показал на меня.

— А Сереже почему не наливаешь? Уже пора — парень молодец.

— Сереже не надо, — отрезала мать. — Он молодец против овец, а против молодца сам овца. — Это было ее любимое (по отношению ко мне) присловие.

— Берешься доказать? — пошутил отец.

— А чего доказывать? Он сам себя и показывает, и доказывает.

Они продолжали перебрасываться репликами. Мама говорила холодно и сдержанно, отец — непринужденно и весело, мы с отчимом молчали. Я переводил взгляд с одного на другого — все трое показались мне новыми и неожиданными. Впрочем, об отце можно не упоминать: я его знал лишь по разговорам о нем. Но мать была не похожа на себя — напряженная, собранная, резкая в словах и движениях. Она сжалась в нервный комок — словно готовилась к схватке. А молчаливый отчим старался не смотреть ни на маму, ни на отца. И у него было виноватое лицо, он как будто просил прощения — и смиренностью, и молчаливостью, и скованностью, и даже тем, что выглядел очень бедно рядом с нарядным отцом.

Я сказал, что отец был наряден, — это не совсем точно, ибо недостаточно. Конечно, хорошо сшитая и прекрасно выутюженная коричневая шевиотовая тройка выгодно отличала его от отчима, не снявшего своей домашней, сотни раз перелатанной курточки. Но дело было не в одежде. Осип Соломонович, сутуловатый, стареющий, не брал ни лицом, ни фигурой. А отец, моложавый, красивый тяжеловатой мужской красотой, был больше чем красив — изящен. Он не просто вырядился в дорогой костюм, не просто щеголял тонкой сорочкой и цветастым галстуком — все это ему подходило. Он двигался легко и свободно, сидел непринужденно, каждый жест, каждое движение, даже взгляд и улыбка его были так естественны, так полно ему соответствовали, что от одного этого казались красивыми.

Я вспомнил, что мама часто говорила (не мне, но при мне), что женщины — чуть ли не поголовно! — влюблялись в отца с первого взгляда. И только одна никогда не была им очарована — она, его жена. Раньше я считал, что объяснение отцовских донжуанских успехов — в его безрассудной храбрости, готовности на ссоры и драки с любым противником, в том, что он ни секунды не помедлит, если понадобится (даже ценой собственной жизни) защитить друга, а тем более — подругу. К тому же он пламенный революционер, идейный враг всякого загнивающего старорежимья. А еще — любовь к живописи и ручному штукарству… Но теперь я понял еще одну — и самую простую — причину его удач: он был просто красив. И очень элегантен.

— Неужели ты совсем забросил политику, Саша? — спросила мама. — Столько лет по царским тюрьмам валялся, семью одну оставлял на годы…

Отец отмахнулся хорошо выверенным, театральным жестом.

— Какая сегодня может быть политика, Зина? Все, за что боролись, рушится. Всюду обман и предательство. Те, на кого беззаветно надеялся, в кого беспрекословно верил, изменяют нагло и открыто. Любимые вожди зубами впиваются друг другу в горло — читала, какую драчку затеяли на последнем съезде? Троцкого сшибли с поста грязными сапогами, теперь Зиновьев с Каменевым пытаются сбросить Сталина. Стоило таиться в подполье и обливаться кровью на гражданской, чтобы потом угодить в старое дерьмо!

— А твое нынешнее трамвайное депо тебе нравится?

— Добавь все-таки и Дворец культуры. Мечтал не об этом, конечно. Довольствуюсь, а не роскошествую.

— Хотел бы роскошествовать?

— Пожить бы прилично… Но при нэпе прилично живут только частники. Они победили — так получилось.

Мама удивилась.

— Саша, неужели ты завидуешь нэпманам? Может, и в торгаши пойдешь? Представить не могу!

Он засмеялся.

— И не надо представлять — не пойду. Все больше думаю о сцене. Но если по-честному, иногда жалею: все оказалось ненужным. Пошел бы с детства в промысел (хоть и в биндюжники — вместе с отцом), был бы сейчас владельцем заводика или магазина.

И он неожиданно с пафосом продекламировал:

И я сжег все, чему поклонялся,

Поклонился всему, что сжигал.[21]

— Врешь ты, Саша, — спокойно установила мать. — Никогда я тебе не верила. Ради красного словца не пожалеешь ни мать, ни отца.

Он опять засмеялся.

— Себя не пожалею — так верней. Нет, серьезно, Зина! На старости лет задумался о том, на что раньше и внимания не обращал…

Мне стал надоедать их разговор. Я сказал:

— Мама, можно мне уйти? Я обещал сходить с ребятами в иллюзион.

Отец живо повернулся ко мне.

— А какое кино будешь смотреть, Сережа?

— Пока не знаю. Выберем. — И, видя, что отца не удовлетворил мой неопределенный ответ, педантично перечислил наши киновозможности: — Картин много. В «Луне» вторую неделю крутят «Кабинет доктора Калигари», жуткая вещь, девочки даже кричат от страха. В «Орле» идет «Индийская гробница», тоже неплохая штука. На Ришельевской — «Доктор Мабузо». А в «Слоне» — американский боевик «Трус», история про разных негров, еще двух забияк, полковника и генерала, и одного типа без чинов, но в маске. Такая фильма — не оторвешься! Буду уговаривать ребят на «Труса».

Отец всматривался в меня желто-коричневыми — «пивными», как их называла мама — глазами.

— Ты говоришь так, словно уже видел эти картины.

— И не единожды! — ответила за меня мать. — На некоторые фильмы он ходит чуть не по десятку раз. Не понимаю, что за любовь такая — снова и снова смотреть то, что знакомо наизусть… Из одного иллюзиона сразу перебегает в другой. — И она строго сказала мне: — Можешь идти, но больше чем на одну фильму сегодня не разбрасывайся.

Отец улыбнулся.

— Иди, если тебе разрешают. Мы тут с мамой и Осипом Соломоновичем без тебя потолкуем. А завтра я жду тебя у тети Мани — ровно в четыре. Не опоздаешь?

— Не опоздаю.

Мама рассказывала, что отец «до нестерпимости точен» — я тоже старался быть таким.

В эту ночь я вернулся домой сравнительно рано. Отца уже не было, мать и отчим спали. Я думал о завтрашней встрече. Отец был иным, чем я его представлял: моложе, красивей, элегантней — и непонятней. Он был сложней того человека, которого я смутно помнил и которого описывала мама, я пытался в нем наскоро разобраться — и путался.

Будущее было неясным.

Вернувшись из школы в полдень, я заново помылся, почистился — и зашагал на квартиру тети Мани. Она жила в конце Комитетской, неподалеку от Михайловской церкви, в квартирке из двух крохотных комнаток. Все были дома — и отец, и она, и Шура с Валей, и Верочка. Вера бегала из комнаты в комнату, кричала, пела, танцевала. Потом взобралась на стол, чтобы видеть себя в настенном зеркале, — и начала вертеться, охорашиваться и строить рожицы. Отец аккуратно опустил ее на пол и велел идти погулять — погода была хорошая, хотя примораживало.

Валя получил деньги на конфеты, карусель и воду с сиропом — и ушел с Верой. Шура, потолкавшись, тоже исчез. Тетя Маня хлопотала на кухне.

Отец сел на диван и примостил меня рядом. Он смотрел на меня очень добрыми глазами — он был рад нашей встрече, я это чувствовал. Радуясь, он терял добрую часть своей мужественной красоты.

— Вырос, вырос! В последний раз, как виделись, малец мальцом был.

— Мне надо с тобой поговорить, папа, — сказал я, волнуясь.

— Надо, надо, Сережа! Для того я и примчался, чтобы поговорить с сыном. Билеты на поезд взял в тот же день, как получил Килино письмо. Всегда верил, что ты когда-нибудь перестанешь глупить — как тогда, на суде, и возьмешься за ум. Начинай, я слушаю.

Он, похоже, ожидал, что я начну жаловаться на мать, но я заговорил о том, что мучило меня всю нынешнюю долгую и бессонную ночь.

— Папа, правда, что после революции ты работал в ростовской ЧК? Мама говорила, даже председателем был…

Он вдруг разительно переменился. Его хмурые и строгие глаза чуть ли не отталкивали меня.

— Не председателем, только заместителем. Почему это тебя вдруг заинтересовало?

— Ты мне отец. Я хочу знать твою жизнь.

— Тогда надо бы захватить пошире, чем один двадцатый год. Раньше, в гражданскую, был командиром боевого отряда частей особого назначения. В ЧОНе командовали только партийцы с подпольным стажем, так что если белые кого из нас ловили — долгие пытки и расстрел были гарантированы. Правда, и мы их не жалели — да и своих, запаниковавших, тоже. Войну вели не на победу, а на истребление. Вот такая биография, раз заинтересовался. А до войны — подпольщина, скандалы с мамой (оба из непокорных)… До мамы — завод немца Гена, первые товарищи, первые пьянки, первые бабы, первые книги. Еще надо? Двухклассная церковно-приходская школа. От школы назад, к рождению, — ничего не помню. Но что-то было, даже многое, наверное, — детство все-таки. А до рождения — понятия не имею! Надо бы у знающего попа поинтересоваться: как люди до жизни живут? Но я к долгогривым не ходок, да и времени на церковную философию всегда жалко было. Теперь хватит?

— Папа, как тебе работалось в ЧК?

Он еще больше нахмурился — вспоминал прошлое. И заговорил не сразу.

— Работалось… Разве это работа? Работаю я в цеху. Что-то чиню, что-то мастерю. Выдаю продукцию. А в ЧК была революционная деятельность. Не так создавали новое, как искореняли старое.

— Вот об этом и спрашиваю — как искореняли?

Он понял, что репликами от меня не отделаться, и заговорил свободней.

— Дела определялись обстановкой. А в те годы она была такой — донская Вандея. Историей, надеюсь, интересуешься? Белогвардейцев разбили, самые отъявленные улепетнули в Константинополь. А их дети? Их отцы и родственники? Всему казачеству, всей вражеской интеллигенции не убежать. Вот и живи среди таких людей!

— Но ведь не все на Дону были врагами?

— Большинство! Мы вернулись победителями — и встретили врагов. Кто-то затаился, втихаря дожидаясь, когда мы скапустимся, а кто-то чистил припрятанный в сарае обрез. Жуткие Авгиевы конюшни. И задача одна — чистить! Беспощадно, беззаветно чистить!

— А как чистили?

— По-разному. Кое-где это поручали летучим частям, даже продотрядам. А у нас в Ростове — ЧК. Многое видели стены наших подвалов! Каждую ночь — карательные акции. Аресты ни на день не прекращались.

— Папа, ты расстреливал арестованных?

— Для этого были специальные люди. Мы составляли список приговоренных к вышке, вручали его командиру исполнителей — те проводили операцию.

— А списки ты подписывал?

— Это была функция начальника ЧК. Если он уезжал в командировку — да, подписывал!

— Скажи еще… — Я не сразу решился это выговорить. — В тех расстрельных списках было много имен?

— По-разному. Десятки — в каждом. Но раз на раз не приходился — бывало и до сотни.

— Сотня?.. В неделю, в месяц?

Он поглядел на меня с возмущением, как на дурака.

— В ночь! Я же сказал: акции совершались ежесуточно. — И отец повторил зло и выразительно: — Вандея же! Все вокруг кипит. Не только в горах — в открытой ковыльной степи банды. Или мы их, или они нас. Я всегда стоял за одно: мы — их!

Он говорил, а я вспоминал одесскую ЧК. Одесса не была Вандеей, в ней больше болтали, чем стреляли. Но на Маразлиевской, в роскошном здании, каждую ночь шли расстрелы. Я запомнил, я навеки хорошо запомнил, как за окном нашей камеры рычали моторы — чтобы заглушить крики тех, кого казнили прямо во дворе. Иногда они гремели до утра — и до утра умножались смерти…

— Ну хорошо, до сотни в ночь, — сказал я. — Но как же вы проводили следствие? Сколько нужно было юристов, чтобы каждого допросить, вызвать свидетелей, провести очные ставки…

— Боюсь, Сережа, ты не представляешь себе тогдашней обстановки. Мы боролись с оголтелым врагом. Арестовывали и судили по классовому признаку. Классовое сознание — вот что было определяющим, а не всякие там юридические формальности.

Я знал, что рискую, — и все-таки не удержался.

— Классовое сознание и классовые признаки, никаких юридических формальностей… Что же получается, папа? Значит, если бы я прошелся по Ростову в накрахмаленном белом воротничке и при галстуке, это было бы достаточным основанием, чтобы…

Отец зло сверкнул на меня желто-коричневыми глазами.

— А ты не ходи в двадцатом году по Ростову в накрахмаленном воротничке!

Мы оба помолчали, успокаиваясь. Я смотрел на него: элегантная тройка, дорогая белая рубашка, отлично вывязанный многоцветный галстук… Тогда, в двадцатом, в Ростове, одного его нынешнего вида хватило бы, чтобы попасть в роковой список.

У нас дома в комоде завалялась коробка с галстуками (он купил ее еще до ссылки) — их было шесть, все — новые. Потом, через несколько лет, я ее часто вспоминал. Отец, рабочий, покупал галстуки по полудюжине, а я, доцент Одесского университета, нахальный пижон, как меня иногда называли, ни разу не раскошелился больше чем на один — и тот в получку. Шесть смертных приговоров в простой картонной коробке, растерянно и возмущенно думал я, шесть «разменов» по классовому признаку…

— Столько ты всего испытал, — сказал я горько, — а зачем? Чтобы потом снова выискивать дорогую одежду и мечтать о собственном магазине…

Отец успокоился быстрей меня. И, конечно, самообладания у него было несравненно больше. Думаю, он вообще не понял, с чего это я так разошелся. Ему показалось, что меня (как и его самого, кстати) задело, что он живет совсем не так, как мечтал когда-то.

— Бытие определяет сознание, — сказал он и снова улыбнулся. — А сознание — это в том числе и желания, которые у тебя возникают. Сказать, чтобы я очень стремился в торговцы… Нет! Но бороться против них больше не буду. Есть дела и поважней. Я удовлетворил твое любопытство? Удовлетвори и ты мое. Поговорим о твоей жизни.

Я знал, что этого разговора не избежать — и готовился к нему всю ночь. Я боялся его — но он оказался много трудней, чем я представлял. Тот приступ откровенности, который неожиданно настиг меня при тете Киле, просто не мог повториться!

Отец слушал внимательно, не перебивая, только изредка кивал, словно одобряя все, что я говорил. Во всяком случае, я понял это именно так, хотя на самом деле ему понравилось, что я не лгу и не приукрашиваю ни себя, ни свои отношения с мамой, а вовсе не мое поведение.

— Так и мама рассказывала. И про школу, и про то, что отказываешься заниматься дома, и про каждодневные хождения из одного кино в другое, и про собрания и прогулки, и про товарищей и подруг, и что способен целую ночь пропадать неизвестно где. Она крепко тобой недовольна! Между прочим, ты, кажется, пишешь стихи? И, наверное, под Есенина — он теперь в моде, особенно его кабацкие приключения. Прочти что-нибудь свое — из есенинского.

Стихи я начал сочинять с шести лет — и даже успел показать отцу ту детскую белиберду (он тогда на короткое время вернулся из ссылки). В школе рецидивы рифмоплетства участились. И Есенин мне нравился, даже очень, — я охотно декламировал его всем, кто хотел слушать. Но многих других поэтов я любил еще больше, знал лучше и подражал им охотней. Впрочем, чаще я старался вообще никого не копировать.

Я все же прочел одно из своих «есенинских» стихотворений (оно было написано для Фиры Володарской) — унылую рифмованную говорню о том, что в жизни нет ничего хорошего, а дальше станет еще хуже. Собственно, я всегда был оптимистом, но бодрые слова плохо укладывались в стихи — жалобы, даже лишенные оснований, поддавались рифмовке куда лучше. Потом я не раз убеждался, что начинающие (тем более — бесталанные) писатели всегда стартуют с уныния, трагических происшествий и ужасов, а не с веселья, удач и благолепия — катиться по ровной литературной дорожке всегда проще, чем живописать то, что по природе своей доступно лишь дарованию, которое не страшится трудностей (конечно, если при этом не скатываться до банального сюсюканья).

Сколько раз потом мне приходилось встречать молодых выпивох, бабников и здоровяков — кровь с коньяком! — которые, томно закатывая зенки, уныло гнусавили о безнадежности своего существования.

Стишата, прочитанные отцу, заканчивались приличествующей безотрадной фразой:

И будешь ты примерная супруга,

И буду я — примерный хулиган.

— Именно то, что я ожидал, — бодро сказал отец. Я обрадовался: мне показалось, что ему понравилось.

Тетя Маня стала готовить стол. Появилась селедка, соленые огурцы, вареная картошка, колбаса и хлеб. Посреди тарелок Маня водрузила бутылку водки. Мне вспомнилось, как мама рассказывала: отец, увидя одну бутылку, недоуменно спрашивал: «Зиночка, а что с этим делать?», а если их было две, потирал руки и шутил по-иному: «Вот теперь немножечко выпьем!»

Второй бутылки не появилось. Киля, похоже, была права — отец переменился.

Тетя Маня принесла два толстых граненых стакана, поинтересовалась, не нужно ли еще чего-нибудь, и ушла, чтобы не мешать.

Отец налил оба стакана дополна.

— Пей, сын. За нашу наконец состоявшуюся встречу, за нашу новую жизнь!

Я со страхом смотрел на водку. Вино я уже пил — не больше чем по рюмочке и только церковное, сладкий малоградусный кагор (мама давала его мне, когда я серьезно хворал — а болел я нечасто). Впрочем, порой в доме появлялась и водка: отчим никогда не отказывался от угощения. Пил он умеренно, зато мог хлебнуть и чистого спирта — и страшно гордился, видя, с каким уважением на него поглядывают гости.

— Что же ты не пьешь? — удивился отец. — Непохоже на тебя, Сережа. Стихи хулиганские пишешь, за девочками ухлестываешь, все вечера в кино, ночи неизвестно где — водка в самый раз по такой жизни. Правда, нужно плотно закусывать, а это, наверное, не всегда удается — при ночном-то шлянии. Стол полон — выпивай и наваливайся на еду.

Трудность была не в том, чтобы выпить, — мне просто не хотелось признаваться, что. я никогда не имел дела с крепкими напитками. Это была стыдная слабость! Отец ошибался во мне. «Шлянье» мое было совсем иной природы, чем он думал. С водкой оно никак не состыковывалось. Но объяснить этого я не мог.

— Пей! — повторил отец, хмурясь. — Больше одного стаканчика все равно не дам. Можешь не притворяться.

Я судорожно выхлебал водку и накинулся на еду. Отец тоже выпил — и теперь спокойно закусывал. Он молчал. А со мной совершались ошеломляющие перемены. Мир не поплыл у меня перед глазами (я читал, что именно так происходит с пьяными, и очень этого боялся) — он просто неторопливо отдалился от меня, остался, но стушевался. И, неясно сохраняясь, уже пропадал в каком-то «вовне». Предметы становились все туманней и расплывчатей, звуки — все глуше. Отец сидел напротив и смотрел на меня — но из какого-то непостижимого далека. Он что-то сказал. Я не услышал.

Удивительное это состояние продолжалось, наверно, минуту или две. Вещи понемногу возвращались на свои законные места. Их очертания прояснились, звуки стали отчетливыми.

Теперь я слышал и понимал, что говорит отец.

— Мама, конечно, права — жизнь у тебя негодная. Будем ее менять. Постараюсь выправить все, что они с Иосифом напортили. Сколько раз говорил: поковеркаешь сынишку со своим сопливым еврейчиком — и слушать не хотела. От всего сердца убеждал — не получилось. Всегда была непокорной, чуть что не по ее — сразу на дыбы. Теперь, думаю, и сама понимает, что я прав. Но и сейчас скорее умрет, чем признает свою вину. Все на тебя да твоих товарищей валит. И ты не святой, и друзья твои — никуда, но беда в ней, уж не говорю о ее слюнтяе. Я им вчера, когда ты в кино нацелился, так прямо и выложил:

«Никудышные вы воспитатели! Сына у меня отняли — и что? Теперь сам буду растить настоящего человека». И посмотрел бы ты на него — чуть ли не в себя вдавился, глаз не поднимет, слова не вымолвит. А мама — она мама и есть: разошлась, как и раньше бывало.

С каждым его словом ко мне возвращалось сознание — но оно было новым и странным. Мир снова менялся — он оставался, но терял устойчивость. Все плыло и покачивалось. Ошеломление прошло, наступило опьянение — впервые в жизни.

Я с трудом выговорил:

— Зачем ты так на Осипа Соломоновича? Он хороший.

— Хороший! — презрительно покривился отец. — Никогда ни один Иосиф или Соломон не были способны ни на что на хорошее. Ловкачи и дельцы — да. Энергии и предприимчивости — навалом. И ничего сверх! Не говорю о физической работе — но хоть бы один художник или поэт… Скрипачей — отряды, но почему? Исполняют (и хорошо исполняют!) то, что сотворили другие. Настоящего, коренного — нет. Было когда-то у них государство — в простенькой войне навек отдали. Две тысячи лет валандаются по чужим странам — и везде все расшатывают, все портят. Почему они к нам в гражданскую пристали? Задача была одна — разрушать, поджигать, ломать. Вполне по ним, да и нам на пользу — приходилось мириться. Я так и влепил маменькиному Иосифу: «Испоганили мне сына. Трудно, очень трудно станет возвращать его в люди!»

— Так прямо и сказал?

— А чего мне стесняться? Посмотрел бы ты на него! Бледный, голову опустил. Трус! Все они трусы — Иосифы с Соломонами.

Я перестал понимать отца — и не только потому, что опьянение продолжало сгущаться. Сами его слова становились все непонятней, все невозможней. Мама не раз говорила, что отчим — лучший человек в мире, она счастлива, что встретила такого друга. Раньше подобных людей называли святыми, она и вправду убеждена, что он — святой.

Я не знал, был ли отчим праведником и единственным в мире, но что он — лучший из всех, кто меня окружал, понимал твердо. Я любил его — и любил больше мамы, хотя ни разу не назвал по-родному, на «ты», только Осипом Соломоновичем. Он понимал меня, он был добр, он ласково говорил со мной, бережно гладил по голове, никогда не распекал за шум, за поднятую пыль, за беспорядок, за бешеные игры с собакой. А если порой ругал, то лишь когда я, виноватый, сам готов был не то что ругать — почти проклинать себя. И ни разу, ни разу за много лет нашей жизни он не ударил меня — тогда как тяжесть маминых рук хорошо знали все части моего тела.

Было нестерпимо слышать, как отец честит моего отчима. Но я не умел говорить так же зло и категорично, а простые, без злобы, слова не годились. Я только недобро сказал:

— Ты считаешь, меня испоганили?

— А ты сомневаешься? — удивился отец. — Ну, не испоганили — это, пожалуй, чересчур. Но испортили порядочно.

— В чем именно испортили?

— Во всем, Сережа. Надо смотреть правде в глаза. Я тебе родной, а не придуманный отец. И характер у тебя не сахар, и поведение отвратительное, и товарищи подозрительные, ты лентяй и пустозвон. Всего не перечислишь. Но не отчаивайся, время еще не ушло. Будем возвращаться в человеки.

— Будешь возвращать, а не будем возвращаться, — уточнил я. — Как собираешься это делать?

Он не уловил моей нараставшей пьяной враждебности. Деловито вылил из бутылки оставшуюся водку, выпил не закусывая, и стал рисовать мое будущее — железные нотки позвякивали в его спокойном голосе.

— Прежде всего школа. Об аккуратном посещении не говорю, это само собой… После школы — час-полтора усердных домашних занятий. Теперь кино. Будешь посещать только те картины, которые я сам предварительно просмотрю. И не больше чем два раза в неделю. Книги для внеклассного чтения буду отбирать сам. Те, которые возьмешь без меня, проверю. О товарищах — босячество и разнузданность прекратим. О ком скажу — его не надо, с тем прекращай дружить. И о девочках: на время забудь, их пора еще не пришла. Последнее — стихи. Хулиганство и бездельничанье — не тема, литературу такими стишками только портить, а не обогащать. Вот такая программа. Нравится?

Я изо всех сил старался, чтобы мой голос звучал ровно.

— Не имеет значения — нравится, не нравится. Скажи вот что, папа: с кем ты будешь ее выполнять?

— Как с кем? С тобой, конечно. Она составляется для тебя.

— Вот тут ты ошибаешься. Со мной не получится. Я к тебе в Ростов не поеду.

До него не сразу дошли мои слова. Он глядел на меня во все глаза — пока они еще блестели. Только лицо посуровело.

— Как это — не поедешь? А что Киле нарассказал? И мама согласна — вчера заплакала, но обещала препон не чинить. У нее слово твердое, сколько раз на себе проверял.

— У мамы препон не будет, у меня появились.

Теперь и глаза его изменились. Он глядел зло и беспощадно — такой взгляд у него был при рассказе об арестах по классовому признаку.

— Значит, передумал? Не по характеру нормальная жизнь?

— Передумал, папа. Не по характеру. Ты сам объяснил, что характер у меня — не сахар.

Он приподнялся. Я тоже вскочил. Пришлось ухватиться рукой за стол — ноги не держали.

— А тебе не пришло в голову, сынок, что я могу применить силу? — медленно сказал он. — Я приказал Киле бежать за билетами. Скоро она вернется — и я схвачу тебя и потащу на вокзал. Все же сын — имею права.

Я перестал сдерживать ярость. Я кричал и махал руками перед его лицом.

— Нет у тебя прав! Их отобрали три года назад — на суде. А применишь силу — буду драться. С тобой, и с Килей, и с Маней! Со мной не справишься так просто, как с теми, беззащитными, кого хватал по классовому признаку!

Он страшно побледнел. Глаза его сверкали.

— Не сметь вспоминать мое прошлое! — сказал он глухо. — Приказываю, слышишь: не сметь!

— Буду! — орал я в исступлении. — Плевал я на твои приказы! Все припомню, все! Как обижал мою маму! Как хотел убить ее на моих глазах! Как подписывал списки на расстрелы сотен людей, не знающих за собой вины! Убийца, треклятый убийца! Меня не убьешь, прошло твое время! Мелким эксплуататором стать хочешь? От всего, что было в тебе идейного, отрекаешься, горе-социалист! Не боюсь тебя, слышишь, не боюсь!

Мне показалось: еще чуть-чуть — и он бросится на меня. Но я не мог остановиться и кричал все яростней. Всю жизнь потом я помнил то свое состояние. Удивительно: во мне немыслимо переплелись два противоположных чувства — бешенство, не знающее преград, и жалкий страх, терзающий каждую клетку. Я клокотал, вырывался из себя, был готов к драке — бесстрашно и безрассудно. Кричал: «Я тебя не боюсь!», — и смертно боялся.

Я знал — мне говорили — о физической силе отца, о его неукротимости, о способности в любой момент, по любому поводу кинуться в драку, о неумении простить даже самую маленькую обиду, самое крохотное оскорбление. В далеком «впоследствии», в лагере, среди простых уголовников и воров в законе, я услышал грозную и уважительную оценку определенного типа людей — «настоящий духарик» и не раз думал, что если и знал настоящего духарика, то им был, по всему, мой отец.

Но до лагеря и воров в законе вперемешку с робкими интеллигентными фрайерами было еще очень далеко. Я стоял перед грозно неподвижным отцом (он все-таки сдержался) и дико орал — от ярости, заставлявшей надрываться в крике, и ужаса, не дававшего замолчать. Ибо чувствовал: как только я перестану вопить и ему не нужно будет меня слушать, наступит развязка. Он расправится со мной — он всегда расправлялся со своими противниками.

И развязка наступила. Мне не хватило голоса — не только на крик, но и на шепот.

Отец, не шелохнувшись, холодно произнес:

— Уже закончил? Больше ничего не добавишь?

Тогда я схватил скатерть и рванул ее на себя. На пол полетели тарелки, бутылка, ножи и вилки, два толстых граненых стакана. Звон разбитого стекла наполнил обе комнаты. Из кухни вбежала насмерть перепуганная тетя Маня. Я с ужасом смотрел на то, что сотворил. Вокруг меня валялись осколки посуды и ошметки закусок. Отец смотрел не на пол, а на меня — тяжело, испытующе. Он и не собирался расправляться со мной.

— Скандалить и пить ты умеешь, в этом я убедился, — сказал он бесстрастно. — Что до остального — «будем посмотреть». — Он иронически подчеркнул ходячие строчки Демьяна Бедного, круто повернулся и, брезгливо обойдя разор на полу, вышел из комнаты. Тете Маня выбежала за ним, но через минуту вернулась.

— Сережа, что же ты наделал! — воскликнула она со слезами. — Что теперь будет, ты подумал?

— Хочу домой, — сказал я с трудом. Водка все больше кружила мне голову. — Проводи меня, тетя!

Она вывела меня на улицу.

— Не сердись, Сережа, ты доберешься, улица у нас тихая. А я пойду к Саше. У него было такое лицо… Боюсь, как бы чего не наделал!

Я шел и шатался, один раз даже упал. Мимо прошли две женщины, одна, я услышал, негодующе сказала другой: «Молодежь пошла! Нализался, скотина, как старый алкаш!» Они и не подумали меня поднять — я с трудом встал сам. Не знаю, как я добрался. Подходя к дому, отчаянно старался держаться ровно. Понимал: позор, если соседи увидят меня пьяным. Такого унижения мне не перенести. Дверь открыла мама — и так вскрикнула, увидев меня, что в коридор выбежал перепуганный отчим. Они схватили меня под мышки и потащили в комнату. Слишком быстро — меня еще сильней замутило, и все выпитое и съеденное бурно исторглось наружу.

Мама побежала за ведром, наклонила мою голову, чтобы стало легче, потом вытерла мокрым полотенцем лицо, стащила облеванную куртку. Она знала одно лекарство для меня — постель. Я лежал с полотенцем на лбу. Тошнота постепенно смирялась.

Мама села рядом. Она долго смотрела на меня, потом спросила:

— Что у вас произошло? Почему ты так безобразно напился? Как папа мог это допустить?

Я с трудом выговорил:

— Он заставил меня выпить. Я побоялся отказываться.

— Что было потом? Как тебя отпустили одного в таком состоянии?

Я постарался говорить понятней.

— Я поссорился с отцом. Я его оскорбил.

— Оскорбил? Отца оскорбил? Совсем опьянел, совсем! Как оскорбил?

— Обругал. Наговорил нехорошего. Не знаю, как он вытерпел. Думал, станет меня бить — нет, только сам ушел из комнаты.

Мама с минуту раздумывала.

— Значит, поругались? Саша всегда был резок, у тебя тоже не заржавеет на острое словечко. Два сапога — пара. И я дура — отпустила тебя одного на такое объяснение. Думала, мы с Сашей обо всем договорились — значит, кончено! О твоем характере позабыла… Ничего, завтра пойдем к Мане, ты попросишь прощения. Саша долго зла держать не будет — отец все же.

Разъяренный, я вскочил на кровати. Меня снова охватило бешенство.

— Он больше мне не отец! А встретимся, такого наговорю, что сразу меня убьет, если не трус.

Мама испугалась.

— Хорошо, хорошо, успокойся, пожалуйста! Все будет по-твоему, не бесись. Да ложись же, ложись, чего вскочил! — Она повернулась к отчиму, отчужденно сидевшему в стороне. — Осип, что думаешь? Мне идти к Саше — или ждать, когда он придет?

Отчим ответил очень резко — я никогда не слышал у него такого тона:

— Мое мнение ты давно знаешь. Надеюсь, твой Козерюк больше не придет, а тебе скажу одно: смири наконец свою гордыню! Это преступление — отдавать сына. Сама себе не простишь. Сереже жить, пойми это, а мы только доживаем свое.

Она устало поднялась.

— Ладно, будь по-вашему, никуда не пойду. — Она ласково погладила меня по голове. — А ты, Сережа, засни. Хорошенько поспишь — все поправится.

Я спал нехорошо: тошнота подкатывала к горлу, я стонал, очень болел живот. Первое мое опьянение больше смахивало на отравление.

В очередной раз проснувшись, я увидел через открытую дверь, что в парадном углу перед иконами теплилась лампада. Много лет, я уже говорил об этом, она была бессветна, а сейчас неровный огонек призрачно озарял и добрую женщину с ребенком, и молодого, красивого, вдумчивого Христа, и другие лики — не такие ясные, не так выписанные, не так украшенные.

А на полу, на коленях, молилась, часто творя крестные знамения, мама — ее тихий голос едва доносился до меня, в нем слышались слезы.

В ту ночь вся невозможность увиденного (мама никогда не становилась на колени перед иконами, никогда не плакала перед ними, никогда не била поклоны) до меня так и не дошла: я и без того был до одурения переполнен новыми ощущениями. По-настоящему я понял его смысл много позже. А тогда лишь повернулся на другой бок и, снова засыпая, услышал, как мама, тихонько, чтобы не разбудить меня, возвращается к своей кровати.

Утром я просыпался рывками — приподнимал голову, сонно осматривался, снова падал на подушку. Мама с отчимом, тихо разговаривая, что-то делали в соседней комнате. Потом они оделись и ушли. Я спал, наверное, до полудня. Жеффик, конечно, не допустил бы, чтобы его хозяин валялся в кровати, когда за окном широко сияет солнце, — но Жеффика уже не было.

На столе меня ждал завтрак. Все остыло, даже любимое мое какао. Я жадно набросился на еду. Сперва отравленный, потом опустошенный желудок наглядно доказывал великую истину, что природа не терпит пустоты. Лишь преодолев желудочный вакуум, я огляделся.

Икон не было. В парадном углу, четко выделяясь на запыленных, выцветших обоях (за три года мы ни разу не делали ремонт), мягко светились разноразмерные пустые четырехугольники. Я впервые понял, что значит не верить своим глазам. Я и не видел, и видел одновременно.

Я бессчетное число раз всматривался в эти образа — и они по-прежнему физически стояли перед моими глазами, хотя остались уже только в памяти.

Теперь я понял, что делали мама с отчимом, пока я дрых в своей кровати (крохотная, она уже давно была не по мне — и ноги мои высовывались наружу из ее спинки). Но куда они дели иконы? С собой унести не могли — на работу с образами не ходят. Я обыскал обе комнаты, пролез во все закоулки — икон не было. Открыл комод, выдвинул ящики — ничего.

Впрочем, я и не думал что-нибудь найти в комоде: иконы в нем могли только лежать — немыслимо, чтобы мать валила один образ на другой. Я раскрыл платяной шкаф. Они были там, укрытые от постороннего глаза. И они не лежали — они стояли вдоль двух стенок в том же порядке, в каком красовались на стене, — прежний иконостас. Только лампадки перед ним не было — завернутая в пакет, она была спрятана в стороне, среди запасной обуви.

Я не сразу закрыл шкаф — не мог оторваться от маминого священного тайника. Мне было очень сложно: я радовался, что добился своего, благодарил маму, обвинял себя, что заставил ее пойти на жертву. И уж совсем неожиданным был стыд, что все получилось как-то нехорошо… Я мучился: должен ли я сказать ей спасибо — или это будет свидетельством моего злого торжества?

Я ушел в школу, так и не решив, что делать.

Вечером, вернувшись, я сразу бросился к маме:

— Мама, я понимаю, как тебе было…

Она гневно оборвала меня. У нее дрожали руки — так бывало только при сильных потрясениях. Отчим тоже выглядел расстроенным. Мама швырнула мне письмо на двух страницах.

— Читай! Киля принесла от твоего отца. Он от всей души благодарит меня за то, что я тебя хорошо воспитала. Весь вопрос — от какой души?

Я не прочел, а проглотил письмо. Отец отрекся от меня. Он больше никогда не увидит сына. Он глубоко уверен, что я непоправимо испорчен, меня уже нельзя исправить. Он убедился: я груб, несдержан, нахален. Еще мальчишка, хлещу водку, как воду, сочиняю отвратительные, хулиганские вирши, пропадаю все вечера, шляюсь по темноте с такими же сопляками-собутыльниками и подозрительными девками. Вот к чему привело твое воспитание, твоя материнская покладистость, Зина! Хочешь знать, что ждет твоего Сережу? Этот негодяй либо просто сопьется и окочурится на улице в какую-нибудь зимнюю ночь, либо схлестнется с прямыми уголовниками, станет обитателем воровских малин и тюремных камер. Он не желает зла своему неудавшемуся сыну, но, зная его будущее, не может не сказать вдогонку: «Туда тебе и дорога, поганец!»

Я молча возвратил письмо. Она глядела на меня распахнутыми негодующими глазами.

— Что скажешь о письме родного отца? Я высоко вздернул плечи.

— Когда мы прощались с отцом, он сказал о моем будущем — «будем посмотреть». Вполне согласен — посмотрим.

— Хорошо, это будущее. А сейчас?

— А сейчас… Письмо адресовано тебе, но я отвечу на «негодяя». И читать мой ответ ему будет куда неприятней, чем мне — его письмо. Он высказал мерзкие предположения о моем будущем — я припомню ему правду. Я ведь не все сказал, когда он меня напоил. Кое-что добавлю, мама!

— Хватит обострять и без того острые отношения, — осторожно заметил отчим.

— Пусть пишет! — решила мама. — И я от себя добавлю пару слов. Ты знаешь, Осип, я сама ругаю Сережу, когда он заслуживает, но терпеть наговоры Саши не стану.

Я написал в тот же день. И письмо было таким, какого не стерпел бы и святой, взыскующий страдания. Я не сомневался, что отец примчится кулаками учить меня вежливости. Я сознательно вызывал такой финал.

Отец, однако, не отозвался. Он повел себя так, словно моего оскорбительного послания не было. Вероятно, письмо не дошло до него. То ли отчим решительно запротестовал, то ли мама все-таки испугалась.

Я часто потом (всю жизнь!) думал: как все-таки не похожа реальность, какая она есть, на то, какой она выглядит. Отец вовсе не стремился оскорбить меня — возможно, он сам впал в отчаяние от мерзкого моего облика (того, что он себе вообразил). Я предстал ему не реальностью, а иллюзией.

Вся человеческая история — вакханалия иллюзий. Я и сам, и раньше и после (особенно — после), жил среди призраков, факты были куда нереальней красочных выдумок, радостных и грозных фантазий. Когда-то говорили, что живописная ложь всегда правдоподобней правды. Отец всю жизнь творил миражи (и для себя, и для других) — не мне осуждать его за то, что и я в какой-то момент очутился среди его химер. Во всяком случае — он был честен. А быть честным в мире фикций — это очень болезненное дело.

Прошло шесть или семь лет, и я — совсем неожиданно — получил от него письмо. В одной из городских газет напечатали статью о молодых ученых Одессы. Среди них упоминался и я — в числе самых заметных. Тетя Киля выслала эту заметку в Ростов — отец отозвался немедленно. Он просил прощения за то, что при встрече так нехорошо подумал обо мне. Он увидел тогда бушующую энергию — и ужаснулся, что она выплеснется на самую легкую, самую скверную дорожку. Он бесконечно рад, что ошибся. Он уже тогда понял, что ординарным я не стану — мне суждены необычные поступки. Теперь он твердо знает, что я буду ученым — возможно, даже крупнейшим, он ждет от меня великих открытий. И заранее гордится ими.

Вот такое письмо — очень хорошее. И оно опять было полно красочных иллюзий — как и то, давнее. Просто на этот раз они были утешительными — а значит, вдвойне опасными. Никаким ученым, тем более крупным, я не стал. Никаких великих открытий не совершил. У него не было причин гордиться мною — скорей уж наоборот. Особенно если учесть, каким образом обернулось мое будущее.

Одно из его давних пророчеств все же исполнилось — я стал обитателем и тюремных камер, и лагерных бараков, полных профессиональных воров и убийц. И с некоторыми из них подружился, освоил их язык — даже издал небольшой словарик блатной музыки. И убедился: отец воистину с болью воспринял материализацию своего прорицания — и построил на ней новую впечатляющую химеру.

В конце 1936 года в Лубянской тюрьме мне разрешили одно свидание с женой. И она сообщила, что известие о моем аресте заставило отца покинуть Ростов и примчаться в Одессу, чтобы разузнать у матери все подробности. Он собирался поехать в Москву — надеялся на старые, еще времен большевистского подполья и гражданской войны, знакомства. Многие прежние его друзья занимают ныне высокие государственные посты — они посодействуют. Он не сомневался, что сможет меня освободить.

Я ужаснулся. На Лубянке яснее, чем где бы то ни было, чувствовался ледяной ветер, задувший по стране. Здесь иллюзиями не обольщались. В камерах с каждым днем прибывало давних подпольщиков — таких, как отец. Не так уж много времени оставалось до дня, когда официально распустят общество старых большевиков и бывших политкаторжан — на свободе уже почти никого не было. И я велел передать отцу, что он никоим образом не сможет помочь мне, а себя наверняка погубит — в провинции пока спокойно, а в центре его соратников уже подметают.

Не знаю, подействовал ли мой уговор (верней — отговор) — или отец сам понял, что нынче спасителен лишь испытанный трамвайный принцип: «Не высовываться!», но в Москве он не появился.

Дошел черед и до него — правда, с некоторым опозданием. В 1938-м или 1939-м его взяли и определили в какой-то сибирский лагерь. Освободили в 1946-м. Он выехал в Ростов к семье, но по дороге заболел и умер на станции — не знаю какой. Там его и похоронили.

Ему было примерно 62–63 года. Умирая, он был на двадцать лет моложе, чем я сейчас, когда пишу о нем.