2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2

Так прошла неделя. Возвращался я после полуночи, устраивался на лестнице, спал до утра — и ни разу не подергал дверь, чтобы проверить, закрыта ли она на цепочку.

Уже на второй день военных действий у мамы сдали нервы. Она тихо подошла к двери — послушать, пришел ли я или еще где-то шляюсь. Я уловил ее легкие шаги, но притворился, что дрыхну, даже немного похрапел для убедительности. Мама так же тихо отошла, не дотронувшись до цепочки, — она еще надеялась, что я постучу сам.

На третий или четвертый день она крадучись подошла к двери, прислушалась к моему дыханию и осторожно сняла цепочку. Я молчаливо ликовал. Она отступает! Но я и виду не подал, что заметил это отступление, — я спокойно спал на лестнице.

Больше дверь не закрывали — но мне этого было мало. Я по-прежнему приходил поздно и устраивался на лестнице: мы же не разговаривали — откуда мне знать, что путь свободен? Мама должна была сама сказать, что снимает запрет на поздние возвращения — на меньшее я не мог согласиться. Ибо на самом деле мы спорили не о внешкольных занятиях и не о ночных гулянках — дело было гораздо более трудным и важным. Я просто не мог отступиться — но и мать отказывалась покоряться.

Спор этот начался из-за икон.

В нашей квартирке их было немного — пять или шесть, все — в главном углу большой комнаты. Перед ними на поставце теплилась стеклянная лампадка, бросая сумрачный отблеск на лики богов и святых. Даже в годы гражданской войны, даже в мрачные месяцы голода ее трепетное сияние напоминало: мы не оставлены высшим надзором. Лампадка погасла, только когда развернулся нэп, — и ее пустая стеклянная чашечка запылилась.

Я не имел отношения к ее смерти. Мне нравился крохотный, от каждого дуновения колеблющийся огонек, — в темноте он был красочен и значителен, при нем холодные иконные лики теплели и обретали движение, меняя не только очертания, но и выражение. Когда я смотрел на этого ночного светлячка, у меня почему-то возникали только хорошие мысли. Много позже я думал именно о нем, время от времени повторяя строчки одного из любимых поэтов:[18]

В эту ночь я буду лампадой

В нежных твоих руках…

Не разбей, не дыши, не падай

На каменных ступенях.

Неси меня осторожней

Сквозь мрак твоего дворца

— Станут биться тревожней,

Глуше наши сердца…

В пещере твоих ладоней

Маленький огонек

— Я буду пылать иконней…

Не ты ли меня зажег?

Так вот: я не был виновен в том, что лампада иссякла. Возможно, в продаже исчезло лампадное масло. Страна упорно боролась с религией — наверное, кустари просто отказались его вырабатывать, чтобы не ссориться с властями: те могли задушить налогами.

Но против икон я восстал. Это произошло после того, как меня торжественно приняли в пионеры. Каждый пионер — активный безбожник, это я знал, однако наивно полагал, что безбожие касается лишь одного меня, а не всей семьи.

Но как-то ко мне пришли друзья — они поразились, взглянув на внушительный иконостас, и я понял: у меня дома нехорошо! Нашу школу часто посещали вожатые из райкома комсомола (потом даже из горкома) — очень авторитетные парни. Кто-то из моих гостей сообщил им о непорядке. Алеша Почебит из нашего Ильичевского райкома и сам горкомовец Гриша Цейтлин явились меня просвещать. Они сразу взяли быка за рога. Мы слышали о тебе, Сергей, как о выдержанном, грамотном парне, стойком борце за наше революционное дело. Ты посещаешь все пионерские сборы, участвовал в агитационных походах, взял на себя стенгаз, тебя выдвигают в председатели школьной ячейки МОПРа.[19] Мы уже не говорим об успехах в учении, хотя и это немаловажно. Наш великий вождь Владимир Ленин наставлял: учиться, учиться и учиться! А другой великий вождь, Лев Троцкий, выразился еще сильней: «Грызите молодыми зубами гранит науки». В общем, пока ты в школе, у тебя хорошо. А дома? А дома у тебя полная старорежимность. Куда это годится — вся комната заполнена иконами? Жуткое мракобесие, иного слова не подобрать. Знаем, знаем, это мамино хозяйство. Но ведь ты пионер, так? Значит, обязан авторитетно разъяснить маме, что она отстала от нашей культурной жизни, от нашего передового пролетарского мировоззрения. Дети должны перевоспитывать своих отсталых родителей, такая сейчас всенародная задача. Короче, надо окончательно установить, кто ты сам — истинный борец за грядущую мировую революцию, отважный противник религиозного невежества и изуверства или соглашатель-меньшевик, покорно склоняющийся перед нашими идеологическими врагами? А что они, наши враги, порой рядятся в благородные родительские одежды, положения не меняет, ибо черное всегда черное, всегда реакция, а красное всегда красное, всегда революционный порыв вперед. Мы тебя уважаем, Сергей, и ждем, что ты оправдаешь наше уважение.

Взволнованный так ясно высказанным доверием, я дал торжественное пионерское слово немедленно начать агитационно-просветительную работу по перековке мамы из религиозной отсталости в прогрессивное пролетарское мировоззрение.

При первых же словах об иконах мама встала на дыбы. Отчим не вмешивался — он был евреем и не считал себя вправе говорить на такую деликатную тему, как наша с мамой религия. Над раввинами и синагогами он посмеивался охотно, как и над еврейскими религиозными праздниками, но дальше этого не шел. Мама закричала:

— Сопляк! Совсем перестал быть человеком! Чтоб я в угоду твоим босякам-пионерам убрала наши иконы? Да пусть кто-нибудь из них только придет — мигом спущу с лестницы! Больше чтоб и не смел об иконах говорить! Учитель на мою голову выискался — яйца курицу перевоспитывают! Я тебя не заставляю молиться — скажи спасибо, а в мои дела не мешайся. Запрещаю!

Я не осмелился еще раз потребовать выноса икон — по старой памяти мама могла схватиться за ремень. Но при случае напоминал, что мне, активному пионеру и школьнику, неприлично смотреть на образа. Вскоре, окончательно распалившись, мама перешла в нападение. И формальным поводом послужило мое поведение, а не мой атеизм. Открыто восхвалять религию она не решилась. Все-таки всевозможные угодники и прочие великомученики зачастую были людьми довольно туманными, далеко не все их деяния, поименованные святыми, таковыми и являлись. Мама сама во многом сомневалась — особенно в части чудотворчества — и отнюдь не была религиозной фанатичкой. Над иными обрядами она даже посмеивалась. Недавно вся Одесса обсуждала чудо обновления старых икон и внезапное появление слез у образа Христа-Спасителя. Мама тоже пошла в собор, а потом неосторожно, при мне сказала отчиму:

— Вранье, по-моему. Помыли мылом запыленные лики и выдают за божественное чудо. А что до Христа, так надо еще доведаться, что за вода течет у него из глаз. У нашего Христа на стене слезы не каплют, а иконе больше ста лет, святей ее поискать!

Именно это ее сомнение заставило меня поверить, что я смогу легко провернуть ликвидацию. Но мама пренебрегала только обеднями и вечерями — главные праздники она выполняла исправно, а за дедовы и материнские иконы вообще встала горой. .

И все-таки я надеялся. Не мог отчим (я так на это рассчитывал!) не уговорить ее примириться со мной. Но по характеру мать была в меня! Снятая дверная цепочка осталась ее единственной уступкой (и пошла она на это, вероятно, только потому, что Осип Соломонович настоял). Пришлось сдаваться мне.

Ночь была очень холодной — ветер, снег (он еще до земли превращался в ледяной дождь), и я не выдержал. Радостный визг Жеффика громко возвестил маме и отчиму о возвращении блудного сына, но они сделали вид, что ничего не слышат. Впервые за несколько дней я сладко выспался.

Но поражение не смирило, а обозлило меня. Я перестал разговаривать с мамой и даже Осипа Соломоновича почти не замечал: отвечал лишь на прямые вопросы и только «да», «нет», «хорошо», «сделаю». Мы толкались в одной квартире, но совсем перестали видеться — я приходил, когда они спали, они уходили, когда я спал (или притворялся, что сплю). Война зашла в тупик. Срочно нужен был выход — необычный, скандальный. Ожесточение превращалось в отчаяние. Жизнь в вечном молчании становилась непереносимой.

Отступить я не мог — это я знал твердо. Как, впрочем, и то, что мама тоже не отступит, сколько бы отчим ее ни уговаривал. Да и станет ли он это делать? Слишком далеко зашла ссора, слишком непримиримо было противостояние, чтобы он принял чью-либо сторону.

Все поменяла случайная встреча с тетей Килей.

Акулина Исидоровна Козерюк, единоутробная сестра отца, была совместным продуктом моей бабки Каролины и ее второго мужа Исидора Козерюка. Только довольно высокий рост да лицо — продолговатое, угловатое, крупноносое — намекали на ее старобаварское происхождение. В остальном она была типичной украинкой-черноморкой: веселой, доброй, шумной, подвижной, говорливой, вспыльчивой, хозяйственной и беспечной. Непредсказуемость, генетически отпущенная на всю семью, досталась ей одной. Собственного гнезда она так и не свила — но все-таки произвела на свет сына Леню. Она нежно опекала молчаливую сестру Маню, пестовала ее мальчиков Шуру и Валю, благоговела перед моим отцом (Киля истово верила, что он — самый выдающийся человек из всех, кого она знала). И, естественно, благоговение это частично распространялось и на меня.

Жила она тоже на Мясоедовской, неподалеку от нас, в сотне метрах от школы № 24, где я учился. Отношения у них с мамой были добрые, но, подозреваю, настоящей любовью здесь не пахло. Во-первых, родственные чувства у моей матери были не слишком развиты. Во-вторых, Киля, сколько понимаю, так и не простила ей измены обожаемому брату.

Наша встреча произошла у ее дома. Тетка перехватила меня посередине улицы.

— Как учеба? Как мама? Что дома?

Я был словоохотливым мальчиком, но о семейных делах распространяться не любил: честно говоря, хвастаться было нечем, да и не интересовали меня домашние коллизии. Тетка не раз досадовала: «Никогда от тебя ничего не узнать! Скажи маме: скоро приду поговорить о жизни».

Но в этот раз я вдруг раскололся: мама измывается надо мной, но я мужественно сопротивляюсь. Пусть тетя знает: я никогда не пожертвую своей независимостью. То мрачное время, те горькие годы, когда я неделями не выходил из комнаты, потому что мама не могла найти мне целых ботинок или брюк (на моих уже заплаты негде было ставить) — все это прошло невозвратно, я теперь взрослый, к тому же удостоился высокой чести — меня приняли в пионеры. Я никому не позволю командовать, что мне говорить и на что смотреть, где чихнуть, а где высморкаться, с кем дружить, от кого отворачиваться! Пришла пора самому определять свою жизнь. И я ее окончательно определил, как бы мама ни старалась перекорежить ее по-своему.

Из осторожности я ничего не сказал об иконах. Дело было неясное: кто знает, как отнесется к моему иконоборчеству Киля… Особой религиозности я у нее не замечал, в церковь она почти не ходила — но зато и не иронизировала над церковными обрядами (а мама это себе порой позволяла). Тетка могла и рассердиться на меня за переход от старорежимного мракобесия к пролетарской сознательности. Женщины (особенно взрослые) были способны на такие странные выходки. С этим надо было считаться.

Тетя Киля приняла мою сторону.

— Помнишь, тебя спрашивали, с кем ты останешься — с отцом или матерью? Ты тогда объявил: «Хочу к маме»! И не подумал: так ли это хорошо? Я сказала Зине: «С Сережей тебе не управиться. Ему нужен настоящий отец, а не этот твой Осип. Чему он может научить мальчика? У него же никогда не было собственных детей — и от тебя не будет. От такого героя, как Саша, сама отказалась!» И получилось, как я пророчила: никакого согласия в семье! Ты сам понимаешь, Сережа, какую ошибку совершил, отрекшись от родного отца? Поддался уговорам матери, смалодушничал…

Я готов был согласиться, что поступил рискованно, — но мама меня не уговаривала. Это вообще было не в ее характере — она могла командовать, но не упрашивать. И на суд шла молчаливая, злая, хмурая, плотно сжав губы. Я и сейчас, спустя многие годы, не сомневаюсь: выбери я отца, она не сказала бы ни слова — повернулась бы и ушла, даже не попрощавшись. И только дома заплакала бы. И еще я помнил (и до суда, и после, и всегда потом), как отец занес над ней нож и только мой отчаянный прыжок спас ее от гибели, а его от позора стать женоубийцей на глазах сына.

Все это не позволило мне открыто признаться в ошибке. Больше того: я лишний раз уверился, что все было сделано правильно. Я ведь не мог предвидеть на суде, что когда-нибудь у нас с мамой пойдут нелады, а что отца нельзя простить, понимал и тогда.

Тетка уловила недоговоренность и начала хвалить своего брата. Собственно, это было естественное ее состояние — отцом она могла восхищаться просто потому, что представился такой случай (упустить его она была органически неспособна).

— Ты никогда не знал своего отца — слишком мало жил с ним, а мама тебе всего не рассказывала, — говорила тетя Киля. — Ты теперь пионер, борец за пролетарское дело, ты должен быть в курсе. Он ведь выдающийся революционер, наш Саша, еще до японской войны, совсем пацаном, ушел в подполье, а перед самой свадьбой его впервые арестовали. После восстания на броненосце «Потемкин» бросали то в одну тюрьму, то в другую. Месяц, не больше, проработает на заводе — и снова берут. А как его уважали все, как слушали, когда он выступал на митингах! А какой он умница, сколько всего знает, сколько книг прочитал, какие картины рисовал, как по-столярному и по-слесарному самодельничал! Все умел — как никто!

От мамы я слышал об отце гораздо больше, чем мог услышать от его сестры. Но в мамины рассказы вплеталась вполне уловимая ирония — боюсь, она никогда не воспринимала отца всерьез. «Слесарь был хороший, но двухрублевый, больше не вырабатывал. Да и тот дневной заработок редко когда приносил полностью, половина шла на водку. И картины писал, даже маслом, — так, мазня, срисовывал с Шишкина или еще кого. Любил мастерить шкатулочки и коробочки, выходило красиво, но времени не хватало — то собрания, то пьянка, то тайные бабы, а то на отдыхе в тюрьме. Читал много, конечно, — в основном там, за решеткой».

Отцовская революционная деятельность маму тоже не восхищала. Она признавала, что через их газетный киоск тайно распространялась нелегальная литература, но прибавляла: сам отец никогда не сидел за прилавком, все легло на ее плечи — она передавала кому надо запрещенные газеты и книги, она укрывала их от чужих глаз. Я помню, после начала германской войны в ночном обыске у нас на квартире из-под половиц доставали тюки газет и кипы книг. Вероятно, их прятала мама, а не отец — ей было сподручней. Но арестовали его, а не ее, и он, а не мама, получил бессрочную ссылку в Ростов-на-Дону — и (фактически на всю оставшуюся жизнь) расстался с семьей.

Много лет спустя, в пятидесятилетие «Правды», в одесской областной газете опубликовали большую статью некоего Зубрицкого «Как „Правда" шла в народ». В ней рассказывалось, что большевистский подпольный комитет в 1915 году постановил организовать специальный пункт распространения новой газеты в рабочем районе Одессы. И для этого предписал Александру Козерюку, тогда слесарю вагонных мастерских, открыть на свое имя газетный киоск на Молдаванке. Маму, впрочем, тоже вспомнили: ее пригласили в президиум общегородского торжественного собрания «правдистов» — старых и новых.

Мать рассказывала, что в годы гражданской отец командовал отрядом ЧОН[20] — карателями, перебрасываемыми на ослабевшие участки фронта. Потом, сразу после победы большевиков на Дону, подвизался в ростовской ЧК, а с началом нэпа не то сам вышел из партии из-за идейных разногласий с новой политикой (и пренебрег, кстати, подпольным партийным стажем, приносившим весьма существенные выгоды), — не то его изгнали во время одной из чисток начала двадцатых. Словом, я знал об отце достаточно много — и потому стал с интересом расспрашивать, как он ведет себя в Ростове.

— Он живет замечательно! — с восторгом возвестила тетка. — Знаешь, он уже давно не в ЧК — он теперь мастер трамвайных мастерских, хорошо зарабатывает. И у него дочка Вера, чудная девочка, будет тебе сестрой. Такая плясунья и певица, он водит ее с собой во Дворец культуры — и она проводит там весь вечер, пока он ставит спектакли.

— Ты же говорила, что он работает в трамвайном депо, а не во Дворце культуры.

— И там, и там! Саша все может. Он всегда увлекался искусством, картины рисовал, книги читал, столько стихов знает — Некрасов, Кольцов, Никитин…

— Еще разные столярные безделушки, — съехидничал я. — У нас на стене висит его деревянная шкатулочка с десятком ящичков. Неплохо сработано. Большевик-подпольщик, командир ЧОН, идейный чекист, мастер по дереву и по металлу, художник, а теперь еще и режиссер какого-то рабочего театра. Многовато специальностей. А как у него дома?

— Мир и благодать — вот его дом. Не то что у тебя с мамой!

— Я спрашиваю о водке.

— Что ты, Сережа! Об этом забудь. Никаких прежних запоев.

— Но все-таки выпивает? — настаивал я.

— Немного. Как же без этого? Все пьют, он что — урод перед другими? Я вот женщина, а тоже не отказываюсь от рюмашки — если в праздник.

— Как он пьет? Честно, тетя Киля!

Она заговорила очень осторожно.

— Стаканчик утром, стаканчик в обед, а когда вечерок свободен, то и два может… А чтобы больше — ни-ни! Сама видела. Пьянства не признает.

— Не пьяница, а четыре стакана водки в день принимает, — подвел я итоги. — И еще мастер в вагонном депо и режиссер рабочего театра. Широкий захват у моего отца!

Тетка обрадовалась.

— Вот видишь, сам понял, что на отца наговаривали. Встретиться бы вам, сразу бы сошлись. И он так любил тебя и Витю, когда вы были маленькие.

— Не встретимся, тетя Киля. Мы в разных городах.

Она опять стала осторожной.

— А если я напишу в Ростов, что у вас с мамой нелады? Что ты не отказался бы к нему приехать? Не всю же тебе жизнь проводить с матерью…

— Всю жизнь с мамами никто не проводит. Но с бухты-барахты к отцу не поеду!

— Даже увидеться не хочешь?

— Почему? Увидеться можно.

На этом наш разговор закончился — и чем дальше, тем чаще я его вспоминал. Теткино предложение расцвечивалось все более яркими красками.

Отношения с мамой осложнялись — скоро нам станет невыносимо жить вместе. Что я буду делать тогда? Перееду к отцу? Напрошусь к нему — после формального отказа от наших родственных связей? Как тот забулдыга — блудный сын, который на коленях приполз выпрашивать прощения? Или как нашкодившая собачонка, которая с поджатым хвостом скребется туда, откуда убежала? Я сгибался от стыда, что-то мычал и даже подвывал при одной мысли об этом.

В это время дома случилась беда — и она все изменила. Умер Жеффик.

Он был уже очень стар, мой добрый друг. Ему шел четырнадцатый год — собачья мафусаилова пора. После тринадцати он как-то очень быстро сдал — уже не бегал, задорно задрав хвост, а только прохаживался. По-прежнему беззаветно бросался в игры и драки со мной, но потом сваливался где-нибудь в углу и натужно дышал, обессилено вывалив язык. И не лаял — только повизгивал. Однажды, пытаясь вскочить на кровать, он сорвался и упал — пришлось его поднимать. Теперь он часто неподвижно лежал у меня на коленях — снежно беленькое тельце, коричневая мордочка, оттопыренные уши, белая ленточка от носа к затылку… И он смотрел грустно и виновато — благодарил за дружбу, извинялся за слабость. А незадолго до смерти вдруг перестал проситься ко мне в постель. Даже в клетушку, где я спал, уже не входил — пристраивался где-нибудь в углу большой комнаты и только утром выползал мне навстречу, слабо улыбался хвостом, слабо повизгивал — у него даже не всегда хватало сил лизать мне руки.

Однажды утром он не выбрался из своего угла. Я бросился к нему, стал тормошить, поднял на руки. Он смотрел на меня отчужденными, незакрывающимися глазами — он не видел меня, он был вне моего мира.

Я никогда не был слаб на слезы. Если вода и лилась из моих глаз, то от гнева и возмущения. В тот день я рыдал от горя — наверное, впервые. Мама сердито прикрикнула:

— Перестань! Хвастаешься, что бестрепетный пионер, а сам нюни распускаешь. Возьми себя в руки. Все мы когда-нибудь умрем — утешайся этим.

Я не мог взять себя в руки. И меня не утешало, что все мы смертны. Я только начинал жить, до моего конца было необозримо далеко. Проблема собственной гибели была неактуальна — а смерть Жеффика стояла перед глазами и давила грудь. Мне стало немного легче только тогда, когда я подглядел, что мама, спрятавшись в спаленке, тоже плачет — молча, не отрывая платка от опухших глаз (иллюзорное, впрочем, утешение). Многие годы Жеффик был мне самым близким другом — но и ее любимцем он быть не переставал.

В то же утро, не дожидаясь моей просьбы, мама решила, что Жеффика надо похоронить по-человечески, потому что душа его (хотя у собак, говорят, нет души) была по-настоящему человечной. Я заикнулся о гробе — гроб мама отклонила: деревянная домовина не для животных, им нужно тесное слияние с землей. Мы похороним его среди деревьев, в траве, по которой он так ликующе носился. На помощь позовем брата Шуру, моего двоюродного брата, — он парень сильный и всегда любил Жеффика.

На другой день мы трое — мама, Шура и я — отправились в Дюковский сад, заброшенный парк на краю Молдаванки. Шура тащил на плече джутовый мешок с тельцем. В парке, как всегда в будний день, было пусто. Моей детской лопаткой Шура вырыл неглубокую ямку, мы уложили туда Жеффика, плотно присыпали землей, на одной стороне положили камень, на другой посадили березку — я хотел сирени, но поблизости не нашлось ни одного кустика.

Шла поздняя осень, близилась зима (в тот год она была морозной) — до весны я так и не выбрался на Жеффикову могилку. А когда нашелся свободный час и на Дюковский сад, я ее уже не нашел. Не было ничего — ни холмика, ни камня, ни березки.

У меня осталось только одно вещественное воспоминание. Незадолго до смерти Жеффика мы с Шурой сфотографировались. У мастера нашлась узорная деревянная подставка для цветов. Я водрузил на нее свою собаку. Так мы и увековечились: Шура восседал в кресле, Жеффик высился на подставке, а я стоял за ними — правой рукой обнимал собаку, левую положил на плечо брата.

Люди перед фотоаппаратом обычно каменеют — напряженные лица, старательно наведенная на себя «умность» либо — крупным планом — значительный «характер». Я часто рассматриваю этот снимок. И всегда убеждаюсь, что только у одного из нас по-настоящему свободный вид и вполне умное лицо — у моей постаревшей собачки.

Смерть Жеффика изменила обстановку в доме. Оборвалась очень прочная нить, державшая меня в семье. Я по-серьезному задумался — а не переменить ли, в самом деле, дорогу жизни? Так ли уж закрыт путь к отцу?

Пойти к тете Киле и узнать, что вышло из ее затеи, я не мог — это было бы слабостью. Но думал об этом постоянно. Написала ли она отцу? Ответил ли он?