4

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

4

Во время взлета молодогвардейцев я стал посещать литературные кружки.

Тогда еще существовали (и боролись между собой) разные организации — РАПП, крестьянские писатели, «попутчики», ЛЕФ (левый фронт), твердокаменные пролеткультовцы. Сохранившиеся мастера Серебряного века ни в какие кружки не входили — они были отверженными, максимум общественной активности, который они себе позволяли, — ходить друг к другу в гости.

В первые советские годы в Одессе выросла плеяда настоящих писателей, очень скоро ставших знаменитыми: Исаак Бабель, Эдуард Багрицкий, Валентин Катаев, Юрий Олеша, Семен Кирсанов. Но они перебрались в Москву и в родном городе появлялись только наездами.

У нас, сколько помню, существовали несколько писательских кружков: «Потоки октября», «Станок», «Перевал», «Молодая гвардия». В первых двух ютились старожилы пролеткульта, малокультурные, малопишущие Матьям и Батров и — единственный живой человек — тоненькая, изящная Галина Галицкая. Она работала на джутовой фабрике и так и не стала профессиональной писательницей, хотя у нее был настоящий талант. Впрочем, фабрику Галина вскоре бросила и определилась в литературные цензоры — редкий случай, когда советский цензор разбирался в том, что цензуровал.

Самой массовой, к тому же специфической организацией была «Молодая гвардия» при газете «Черноморская коммуна». В «Перевале» концентрировались люди постарше и посерьезней, из «попутчиков». Он размещался на той же Пушкинской улице, что и «Молодая гвардия», и в том же квартале, только на противоположной стороне.

Я определился в «Молодую гвардию» (в качестве постоянного члена), но изредка посещал и «Перевал».

У меня сразу появились новые знакомые, преимущественно поэты. Со многими я подружился на всю жизнь.

Я расскажу о трех замечательных подростках, красочно выделявшихся среди других, — Петре Кроле, Евгении Бугаевском и Семене Липкине.

Самым значительным из этой троицы был, наверное, Петр Кроль.

Благородная печать истинного космополита явно проступала в полуеврейском-полупольском Петином облике. Невысокий, худощавый, остроносый, с живой, немного захлебывающейся речью, он выделялся среди всех какой-то жертвенной привязанностью к поэзии и удивительным в таком возрасте знанием мировой литературы. Он не пошел в институт — институт ему просто не был нужен, он и так превосходил многих преподавателей не только пониманием, но и обилием фактов, вмешавшихся в его голове. Когда нам требовалось уточнить, что написал в такой-то пьесе Шекспир, или Шиллер, или Лопе де Вега, или Кальдерон, или Гольдони, или Гюго, мы спрашивали у Пети — это было проще, чем искать в книгах. Не помню, знал ли он другие языки, но отдельные канцоны Данте он читал на итальянском, какие-то строфы Франсуа Вийона — на старофранцузском (наверное, выучивал отрывки в оригинале). Вийон, если не ошибаюсь, был его любимым поэтом.

Когда в фантастическом рассказе «Мертвые живут» я описывал сидящего в тюрьме давнего (и юного) французского поэта, я придал ему черты Петра Кроля — его лицо, его глаза, его лысоватую голову, его манеру разговаривать, его страстную увлеченность стихами. Я даже растрогался. Мне показалось, что так я смогу сохранить образ моего замечательного, так трагически погибшего друга.

В те годы Петя писал стихи почти ежедневно. Его соученик Борис Ланда (с ним, прошедшим через всю мою жизнь, я еще не был знаком) их записывал — скоро накопилась целая амбарная тетрадь. Наивные по содержанию, они уже тогда отличались той свободой формы, той легкостью изложения, которая отличает настоящего художника. Он, начинающий, уже был мастером. В Москве мне говорили, что Осип Мандельштам предвещал ему большое поэтическое будущее.

Абсолютно лишенный зависти, Петя радовался успехам товарищей даже больше, чем своим. Как-то он прибежал ко мне домой и, возбужденный, потребовал, чтобы я немедленно пошел с ним в «Перевал»: сегодня там читает стихи Аркадий Штейнберг, этого замечательного поэта просто нельзя не послушать. Я, разумеется, пошел.

Штейнберг явился с красивой и нарядной девушкой — она держалась в шумной сутолоке перевальцев так, как и должна держаться особа, сознающая свою незаурядность. Незаурядным выглядел и Штейнберг: хорошо одетый (в отличие от нас с Петей), сдержанный, внушительный. Мы услышали три больших стихотворения — «Верона», «Франсуа Вийон» и о декабристах (не помню названия).

Штейнберг начал с того, что встал в картинную позу. Голос его зазвенел.

Шито-крыто, ночь — ворона.

Спит дебелая Верона.

Он вообще хорошо играл тоном. Последнее признание идущего на казнь Вийона прозвучало глухо и скорбно:

Я слышу, как крылами шатает

Та виселица, что меня поджидает.

А начало стихотворения о декабристах было окрашено нескрываемой иронией:

История двигалась медленно, понеже

Все происходило как бы на Манеже.

После чтения Штейнберга окружили взбудораженные поклонники, а сияющий Петя воскликнул:

— Что я тебе говорил? Замечательно, правда?

Стихи были действительно сильные, к тому же прозвучали очень энергично. Штейнберг вскоре исчез — вместе с девушкой. Я еще долго жалел, что мне так и не удалось с ним познакомиться.

Петя прожил в Одессе года до 1932-го (или 1933-го?), потом перебрался в Москву. Мы встречались не только на литературных сборищах, но и дома — он ко мне приходил.

А вот я был у него только раза два. Они жили вчетвером — родители, сестра и Петя. Это была очень нестандартная семья. Не знаю, где работал отец, — но они всегда нуждались. Впрочем, Петины родные и не стремились к зажиточности — тогда мне казалось, что им это просто не нужно. То, что для других было чрезвычайным, здесь считали обычным.

Когда умерла мать, ее тело не один день лежало в квартире — отец не мог расстаться с женой. Во всяком случае, так говорил Петя — и не удивлялся. Он вообще не видел в жизни ничего странного — он жил среди странностей. Только хорошие стихи его поражали: нет, до чего же здорово!

Петя был уже взрослым, но нигде не работал. Он органически не мог этого делать — если, конечно, под работой понимать хождение на службу, перевешивание номерков, посещение профсоюзных собраний, получение зарплаты. Он был трудоголиком — но особого рода: непрерывно размышлял о литературе, читал и писал стихи, спорил о них. Пробавлялся случайными заработками, питался случайной едой, носил случайно доставшуюся одежду — и казался вполне довольным, а иногда и счастливым.

И еще одна — и, возможно, главная Петина странность: он не увлекался женщинами. За полных десять лет нашего знакомства я не видел рядом с ним ни одной девушки (литературные компании не в счет). И среди его стихов не просто не было любовных — я не помню ни одного, где вообще говорилось бы о женщинах. Зато у него было много друзей-мужчин — тех, чьей поэзией он восхищался, тех, кого восхищало Петино творчество.

Он приходил ко мне домой (обычно — днем, он знал, когда я свободен от лекций), усаживался в кресло и читал свои, а чаще — чужие стихи. Иногда чтение превращалось в лекцию (и далеко не всегда — о современниках). Однажды он часа два восхищался португальцем Камоэнсом, поэтом XVII века. Речь шла о «Луизиаде», рассказывающей о странствиях Васко да Гамы, — и Петя не мог не поделиться со мной своим восторгом. Я остался равнодушным и к Камоэнсу, и к Ваське не Гаме, как я его тогда называл, — и Кроль гневно обрушился на меня. Есть люди, остро воспринимающие недостатки, — таких большинство, я тоже из них. А есть те, которые еще острей реагируют на малейший проблеск красоты, — и Петя был самым ярким представителем этого типа.

Меня в те времена увлекала философия, и в ответ на Петины излияния я рассказывал ему о своих изысканиях и о тех мыслителях, которые меня захватывали. Он слушал внимательно, но недолго: ничто, кроме поэзии, не могло занять его на продолжительное время. Своих стихов я ему не читал.

Иногда его одолевала блажь — прямо посреди поэтических бдений. Как-то, прочитав очередное стихотворение, он помолчал и вдруг деловито спросил:

— Сережа, что ты сделаешь, если я вдруг нападу на тебя и побью?

— А зачем тебе на меня нападать? — полюбопытствовал я.

— Ну, просто так. Нападу и буду бить.

— Ну, если просто, тогда ничего. Я думал — по важной причине.

— Ты не ответил на мой вопрос.

— А чего отвечать? Напасть — это сумеешь. Но побить — вряд ли. Я сам повалю тебя на пол и так измантужу, что без помощи не поднимешься.

Он опасливо покосился на меня. Мы были одного роста, но я много сильней — и он это знал. Дурные мысли продолжали терзать его.

— Ну, хорошо, я не буду тебя бить. А что ты сделаешь, если я вскочу и кулаком высажу стекло в окне?

— Не советую — порежешься. Такие раны не скоро заживают. Не сможешь писать стихи.

— Ладно, кулаком не буду. А если возьму вон ту гипсовую статуэтку и выбью окно ей?

Я стал сердиться.

— Тогда я схвачу тебя за шиворот и вышвырну за дверь. И так наддам ногой нижнее ускорение, что ты, как та свинья у О. Генри, полетишь в десяти метрах впереди своего визга. Начнем, что ли?

Он помолчал и стал читать Михаила Кузмина. Тут он был сильней меня.

В Москве Петя жил той же жизнью — только хуже. Бесквартирный, ночевал по знакомым, ютился в случайных углах, ел от случая к случаю. Естественно, нигде не работал. И не мог бы работать, кстати, даже если бы захотел — прописки у него не было. Друзья устроили ему заказ от Госиздата — издание предполагалось публицистическое, на военную тему (в годы первых пятилеток она была модной). Мы случайно столкнулись с Петей в Москве, и он гордо показал мне этот первый и последний в своей жизни договор — на брошюру под хлестким названием «Пушки и параграфы». Возможно, он даже и аванс получил, но книги так и не написал — упомянутые пушки (вместе с параграфами) в поэтические строфы не впихивались. Вероятно, одна мысль о них порождала у него неукротимую зевоту. Лучше было голодать, чем питаться едой, нашпигованной военными причиндалами.

Во второй половине тридцатых, когда я уже гнил в тюрьме, арестовали и его. Он повалялся на тюремных нарах, поуродовался на лесоповале. И каждую свободную минуту занимался единственным делом своей жизни — стихами. Во время моего послелагерного (и короткого) столичного житья мне подарили чудом сохранившуюся папку — Петин архив. Последний цикл, написанный в заключении, отыскал великий поклонник его таланта, наш общий друг и впоследствии известный поэт Всеволод Азаров.

Не могу удержаться, чтобы не воспроизвести несколько отрывков из этих великолепных и скорбных стихов.

Того не передать словами,

Как здесь лежат, как здесь храпят,

Как у безногих под главами

Протезы жесткие скрипят.

Как человек умеет чахнуть,

Как человек умеет пахнуть,

Забыть мытье, забыть бритье,

Забыть еду, забыть про сон…

На многое способен он.

* * *

Я сыном посчитаться вправе

Того народа, чьи сыны

Всегда предпочитали яви

Галлюцинации и сны.

Нам свойственно к деньгам презренье,

Мы двойственны, как все творенья.

И бытие — орех двойной.

Меня коснулся мир иной.

И вот я взрослый. Я созрел

Для скверных слов и скверных дел.

* * *

Мы валим древесину в груды

Весь день — и позже, до зари.

Осину — дерево Иуды,

Его боятся упыри —

Сосну, березы, липы, клены

И дуб. И каждый труп зеленый

Пометит дегтем контролер.

* * *

Так без винтовки и стамески

Тянулась молодость моя.

И час настал, и в знак отместки

Я отрешен от бытия.

Я стал унылый и покорный.

Я научился чай цикорный

Глотать из кружек, кочевать,

На жестких нарах ночевать.

Мне просто скучно.

Жизнь есть сон.

Был прав испанец Кальдерон.

* * *

Что ж, слава есть в самом бесславье

И право есть в самом бесправье.

Пусть будет труден этот путь —

Он будет пройден. Как-нибудь…

Он не был пройден. Его насильственно прервали недалеко от той точки, какую Петин любимый Дант назвал серединой жизни. Выйдя на волю еще до войны, Петя уже не вернулся в недобрую Москву. Он умчался к бывшим ларам и пенатам[43] — ему казалось, что они у него еще остались. Но домашние боги ушли от него — даже в Одессе.

Во время короткого своего послелагерного приезда домой я пытался узнать, что с ним. Точно никто не знал, но все разговоры и слухи указывали на лагерь уничтожения для евреев на Дальницкой улице. Петя, выкручиваясь из железных пут судьбы, мог бы избежать этого страшного места. Моя мать была здесь несколько раз — приносила передачи для знакомых, она, несмотря на фамилию, была русской (это говорилось и в паспорте), ее свободно впускали и свободно выпускали: немцы еще больше, чем советские чиновники, чтили официальные документы. Петя мог доказать наличие польской крови, мог предъявить нееврейские бумаги одного из родителей, мог защититься семейным крестиком… Но он был неспособен это сделать. Он честно посчитал себя сыном избранного — на двухтысячелетнее гонение — народа и не властен был отступиться.

Он, тридцатилетний, погиб в конце 1944-го.

Пятьдесят лет прошло с тех грозных дней. Пятьдесят лет, мертвый, он вечно живет в моем сердце. И будет в нем жить, пока оно бьется.

А теперь — о другом друге, тоже рано умершем. Он свалил меня в пропасть, которую открыл для нас обоих. Я судорожным — всего в два десятилетия длиной — прыжком перепрыгнул через нее в относительно безопасное существование, ему такой прыжок не удался.

Я имею в виду Евгения Александровича Бугаевского.

Сыновья адвоката, известного в Одессе меньшевика, Евгений и Владимир (старший) были типичными интеллигенсткими отпрысками. Они даже жили в самом центре города. Не знаю, интересовался ли их отец литературой, но братья дышали ею (особенно Владимир, ставший впоследствие профессионалом, — правда, только переводчиком национальных литератур).

Нас с Евгением подружила любовь к Борису Пастернаку. Я тогда бредил сборником «Сестра моя жизнь», Женя швырял пастернаковские строчки, как бомбы, в лица тех, которые не доросли еще до такой поэзии.

Он и сам писал стихи — это тоже сближало. Одно из стихотворений он посвятил мне — и я частично запомнил посвящение.

Когда вся жизнь в отпуску и на Стрельне,

Зимою и летом, юнцом и в годах,

Тогда и я, как помешанный мельник,

Хочу, как ворон, жить и летать.

Лечу по аллеям пустынного парка,

Слагая стенанья и крики в строфу.

Я ямбами буду глумиться и каркать,

На всех навевая свой страх и тоску.

Забыл все названья, запутал все даты.

Смешал в одно месиво топи и горы.

И средневековый вижу я город,

В котором аптекарем был когда-то.

Стою у аптеки, к двери прислонившись.

Сейчас, сейчас начинается страшное!

Сливаются тени и прячутся в нишах…

Но некогда ждать мне и некого спрашивать.

Так путник в пути, соскочив со стремян,

Присядет и скажет, что понял он счастье,

Что можно ведь жить, ни к чему не стремясь,

И вскочит в седло, чтобы снова умчаться.

И уже на запад плывут каравеллы.

Вдали показалась страна откровения…

Дальше не помню. Главную свою цель Женя видел в том, чтобы нагромоздить побольше яркого и картинного сумбура. Он был похож на живописца, который старается в предметном мире проницательно заглянуть в запредметное.

И хватит о нем — пока. В книге моей жизни ему будет отведено еще много страниц.

Семен Липкин реже всех нас посещал литературные кружки и предпочитал «Перевал», а не «Молодую гвардию». Он рано дистанцировался от молодогвардейства, хоть был на год или два моложе меня и Пети. И (в отличие от меня и Бугаевского) он, как и Кроль, жил только поэзией. Конечно, в молодости Семен не мог сравниться с Петей по части литературной эрудиции, но в творчестве не уступал никому. Его стихи покоряли — и формой, и мыслями, и чувствами. Он полностью отошел от гремящей комсомольской поэзии, раньше всех нас — исключая, естественно, Петю — углубился в заброшенные рудоносные недра Серебряного века. Меня восхищало и его литературное мастерство, и самый дух его стихов. Они были мне близки. Как-то он переписал и подарил мне два особенно восхитивших меня стихотворения. Они сохранились. Не знаю, напечатаны ли они где-нибудь, сохранились ли у него самого.

В порту

Те, кочегарами и капитанами,

Матросами живущие, и те,

Которых кинуло к другой мечте…

О, матери с девическими станами,

Вас не забудут сыновья морей!..

О, нежный блуд прекрасных матерей!

Ночами ты, от любопытства скрытыми,

В каморках на Приморской замирав,

Приметами, портретами, за шкаф

Давно закинутыми и забытыми,

Оживший — самого себя порой

Ты выдаешь то песней, то слезой.

Я видел их у припортовой лестницы,

Когда, рассевшись на ступеньках той,

Все грызли пшенки с важной простотой,

Все ждали ветерка да лодки-вестницы,

Да сыновей, чтоб те смогли, просты,

Напомнить им любовников черты.

Они сидели старыми, серьезными,

Не чувствуя того, что воздух сперт

Бензинным запахом, того, что порт

Зовет, зовет гудками паровозными.

Я здесь остановился. Не зови

Пред этим вечным трепетом любви.

И второе — уже на общечеловеческую тему, запретную в тогдашней «общенародной и передовой» поэзии. В тюрьме и лагере я часто твердил про себя эти строки, так созвучные тогда моему существованию.

Душа

Что душа? Лишь проталина

Как бы в почве подземной!

Но порой не сходна ль она

С одиночкой тюремной?

Сколько ж плача, стыда в нее

Внесено, и на стенах

Те же записи давние

Постояльцев забвенных.

Тот же неповоротливый

Надзиратель докучный:

Мозг — догадчик расчетливый

И всегда злополучный.

И смотрительской дочкою —

Час наступит печальный

Над мережкою-строчкою,

Видно в башенке дальней.

Сам судья наклоняется

В этом образе милом.

Вот уже приближается,

Приплывает к перилам.

Ну, не спрашивай имени,

Награждай приговором

И сама же казни меня

Невнимательным взором.

Липкин рано сбежал из Одессы. Вообще Одесса — удивительный город. Она обильно рождает таланты — но жить в ней они не могут. По-настоящему раскрывается и развивается только тот, кто покидает это отчее гнездо.

Я был глубоко убежден, что Липкин не просто прибудет в Москву — он воцарится в ней. Я долго не мог отделаться от иллюзий о нашем времени… Сам я рвался в Ленинград — и тоже для воцарения.

Сперва у Семена все шло великолепно. И Литературный институт открыл ему свои двери, и журнал «Новый мир» отвел страницы для его стихов, и — самое главное — ими заинтересовался Борис Пастернак. И мечтать нельзя было о большем (для начала) успехе!

Во время одного из липкинских приездов в Одессу мы разговаривали о его делах в первопрестольной.

— Борис Леонидович решил, что мне нужно прочитать стихи Маяковскому, — весело рассказывал Липкин. — Он повел меня в Дом Герцена на Тверской бульвар. В ресторане за одним столиком сидели Маяковский, Асеев и Шкловский. Ну, Пастернак представил меня, сказал разные хорошие слова, я прочел стихи — и началось обсуждение. Маяковский сказал одно слово: «Говно!», Асеев был немного словоохотливей: «Ну, не совсем чтобы одно говно!» А Шкловский ударил кулаком по столу и возгласил: «А по-моему — здорово!» И на этом обсуждение закончилось. Борис Леонидович огорчился больше меня — я-то хоть познакомился с тремя знаменитостями.

— А как Москва приняла стихи в «Новом мире»? Все-таки лучший журнал в стране.

— Боюсь, она их попросту не заметила. Но зато их увидели за границей. И знаешь — кто? Сам Петр Бернгардович Струве! Старик внимательно следит за новинками советской литературы и рецензирует их в своем Нью-Йорке.

— Он, надеюсь, тебя не ругал?

— Куда там! Хвалил, да еще как! Написал, что молодой поэт Липкин, по-видимому — еврей, владеет русским языком намного лучше, чем большинство советских писателей. Ему, кстати, очень понравилась «Ярослава».

Я тоже любил это стихотворение. Правда, сейчас помню из него только одну строфу:

Ты выходишь к реке величавой

И полощешь срамное белье.

Ярослава моя, Ярослава,

Соколиное сердце мое!

— Сема, это очень хорошо, что патриарх русской эмиграции тебя расхвалил.

— Это очень плохо, Сережа. Боюсь, похвалы Петра Струве мне никогда не простят.

Он уже и тогда лучше меня разбирался в особенностях советской литературы. Прекрасный поэт, к тому же любивший и глубоко понимавший русскую культуру и русскую историю, он был фактически отлучен от них. Стал переводчиком национальных литератур Советского Союза — превращал средних (на своем языке) поэтов в мастеров (на языке русском). И в том, что, например, мало кому известное песнопение киргизских ашугов «Манас» стало знаменитым эпосом, больше заслуги его воссоздателя Семена Липкина, чем безымянных древних слагателей.

Своеобразна роль переводчика в советской литературе. Особняком здесь стоят немногие подобные Пастернаку, который переводил Шекспира, Гете, знаменитых грузинских поэтов… Гений знакомил свой народ с творчеством других гениев и талантов. Собственно, этим же порой занимались и Пушкин с Лермонтовым.

Другое дело — прекрасные мастера перевода в многонациональной советской литературе. Ими становились обычно талантливые поэты, преимущественно — евреи, у которых просто не было иной дороги. Как правило, они оказывались выше тех, кого переводили. Это было, конечно, великое культурное деяние — выводить в просторную русскую литературу писателей других народов. Поэт, прозябавший в своем тесном национальном мирке, становился известным, а порой и знаменитым, когда появлялся на языке мирового значения, да еще в переложении настоящего мастера. У дверей талантливых переводчиков стояли очереди «оригиналов», классиков местного масштаба, — они добивались всеобщего признания, то есть перевода.

Но эта, повторяю, благородная государственная политика — приобщать второстепенные национальные литературы к общемировой (через русскую), — превращалась порой в издевательство над самой сущностью литературы.

Как-то в Москве я зашел к моему другу Рувиму Морану (в мемуарах «Люди. Годы. Жизнь» Илья Эренбург отозвался о нем как о большом эрудите и умнице). Для меня Руня, бывший одессит, был просто хорошим человеком и отличным поэтом — свойства далеко не заурядные. Мы сидели за столом и потихоньку пили мадеру. В эти дни спасли затерявшуюся в Тихом океане баржу, где сорок дней голодали три красноармейца, среди которых был татарин Зиганшин. Зазвонил телефон. Руня взял трубку.

— Да, я знаю, мне в «Литературной газете» говорили, — сказал он. — Обещали, что закажут вам двадцать четыре строки, не больше. Хорошо, пишите, я переведу. Советую остановиться на… — и Руня перечислил, какие детали эпопеи следует отметить. А мне, положив трубку, объяснил: — Это один казанский классик. Он сейчас в Москве и хочет напечатать в «Литературке» стихотворный восторг по поводу спасения земляка, героически проголодавшего сорок дней.

Приканчивая мадеру, мы мирно беседовали. Снова зазвонил телефон. Казанский классик явно торопился.

— Не пойдет, — сказал Руня. — Не то, что я вам советовал. Переделайте. — И он повторил, каким хочет видеть оригинал.

Классик, судя по всему, в поте лица трудился над шедевром. Вскоре он опять позвонил — и Руня опять отверг его вариант. На этот раз мой друг действовал решительней.

— Нет, ваши переделки меня не устраивают. Предлагаю по-другому. Я уже написал перевод, а вы сделайте под него оригинал.

Он продиктовал классику готовый перевод еще не написанного стихотворения и вернулся к столу. Я возмутился.

— Руня, что за вздор? Разве ты не можешь напечатать свое стихотворение под своим именем?

Он хладнокровно ответил:

— Не будь наивным. Мои стихи «Литгазета» никогда не напечатает, а мои переводы национального классика — с радостью. Приходится выкручиваться.

Не хочу утверждать, что так было всегда. Но что видел, то видел.

Перед смертью Рувим Моран все-таки выпустил книжечку собственных стихов «Выбор» — в татарском издательстве (и, конечно, с добавлением переводов). Свою книжку издал и Семен Липкин. Прекрасные русские поэты оставались запретными, потому что у них не было «коренных кровей». А после смерти Морана вышли его избранные стихи — сборник «В поздний час» подготовили друзья Руни.

Липкину досталось еще одно горькое испытание, которого не изведал Моран, — полный запрет печататься. Правда, Руня побывал в лагере НКВД, а Семена Бог миловал. В годы липкинской опалы у меня вышел роман «Кольцо обратного времени» — я вставил туда великолепное Семино четверостишие, в свое время отмеченное Петром Бернгардовичем Струве:

Я разбойничал в логовах Даля

Эти звуки, как землю, скребя,

Чтобы трудные песни рыдали

О тебе, над тобой, для тебя.

К сожалению, это был только кукиш в кармане…