3

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

3

Бабушка, как я уже говорил, была неграмотной.

Гюго утверждал, что книга убила камень — открытие книгопечатания вызвало регресс архитектуры (опосредованно, конечно). Сомневаюсь — барокко и ампир свидетельствуют против Гюго. Но что книга губит изустную традицию — несомненно. Никто не будет старательно напрягать память, если можно просто перелистнуть страницы. Потребность знать (и знать много) — общая для всех людей, разница часто лишь в том, где удобней хранить знания — в голове ли, в книге или в мнемонической электронике компьютера.

Бабушка знала бездну историй, сказок и легенд — и не умела вывести на бумаге свою фамилию. А если учесть, что рассказчицей она была превосходной (для нее, в полном смысле художника слова, был не так важен сюжет, как орнамент впечатлений), станет ясно, с каким нетерпением мы с Витей ожидали сумерек — обычного часа сказок. Рассказывала она, разумеется, в любое время года, но я почему-то помню осени и зимы. В холодные и темные вечера сказкам предшествовал целый ритуал. Закончив приготовление ужина (и обеда на завтра), бабушка водружала на горячую плиту перину и подушки. Пух отлично прогревался — она переворачивала перину на горячую сторону, усаживала нас с Витей, сама взбиралась на плиту — и начинались сказки.

Свет не зажигали (нужно было экономить керосин) — и так было лучше: в темноте ярче работает воображение. Иногда Витя перебивал бабушку недоуменными или скептическими вопросами, она сердилась, что он ее сбивает, а я только слушал, слушал — и просил еще. Все было удивительно — и горячая перина под нами, и добрый голос бабушки, и сами сказки о братьях-богатырях, бедных царевнах, удачливых царевичах, верных волках и конях, злых волшебниках и ведьмах. И даже темнота, которая стала так терзать меня после ухода Вити в больницу, была волшебно прекрасна — в ней отчетливей прорисовывались образы и события, которые создавала бабушка.

Утро начиналось с молитвы — во всяком случае, наше с Витей утро, ибо, когда мы просыпались, отца с матерью уже давно не было. Молитвой командовала бабушка. Обычно добрая и покладистая, в процедуре утреннего общения с Богом она была строга, как старшина-украинец в казарме. Можно было не умыться (или только сделать вид, что умываешься), но не преклонить колени перед иконой было невозможно. Сначала опускалась на пол она сама, с боков коленопреклонялись мы. Она громко читала «Отче наш» — мы повторяли ее слова и жесты. Витя — без особой охоты и с некоторым недоверием, я — с верой и усердием (мне — в отличие от скептика брата — и в голову не приходило усомниться).

И надо же было случиться, что именно меня бабушка высекла за глумление над символом веры — и это была единственная порка, которую я от нее изведал.

Когда она торжественно начала: «Отче наш, иже еси на небеси…», а мы хором повторяли, она вдруг прервала моление и с ужасом посмотрела на меня:

— Сережка! Ты как говоришь? А ну-ка, повтори! Я охотно повторил:

— Отче наш, ниже виси на небеси…

Разъяренная, она спустила мои штанишки и стала околачивать ладонью зад, гневно твердя:

— Вот тебе ниже виси! Вот тебе ниже виси! Над Богом издевается, разбойник! В кого ты такой уродился?

Витя за меня заступился, я, рыдая, уверял, что и не пытался посмеяться над строгим Богом — бабушка не слушала.

Сегодня, с высоты моих шести десятков, я понимаю: мы все были правы — и она, увидевшая посягательство на священные формулы, которыми слабый человечек должен молить всевластного хозяина, и я, со слезами и божбой доказывавший, что молился искренне и серьезно. Вероятно, в тот день я верил даже больше, чем бабушка, ибо вносил здравый смысл в непонятную фразу «иже еси на небеси».

Что Бог живет на небе — это я усвоил. Что ему ежедневно, перед иконами, громко и внятно надо возносить прошения и мольбы — тоже понимал. Но я уже знал, что отнюдь не все моления будут услышаны — очевидно, владыка слишком вдали, его небесный престол чересчур высоко над землей. И слова «ниже виси», следовательно, были не издевательством, а горячей просьбой занять положение поудобней — чтобы лучше разобрать прошения земных слуг. Они уточняли молитву, наполняли ее живой плотью настоящей, от сердца, веры, превращали бюрократический формализм навсегда затверженного текста в деловой совет меньшого друга, в них была жизнь, а не догма. Бабушке бы порадоваться их глубине, а не прибегать к обидному рукоприкладству, делая задницу ответственной за душевный порыв.

Хорошо помню, что с этого дня у меня возникло какое-то недоброжелательство к Богу, восседавшему «на небеси». Я обиделся на него. Он-то должен был понимать, что я не глумился! И мог бы просветить бабушку. Господь не из хороших людей, с ним лучше поменьше общаться — таким было мое смутное ощущение.

Болезнь Вити не оборвала ежедневных вечерних сказок — просто у бабушки стало меньше слушателей. И сердиться она перестала — Витя расспрашивал, когда было непонятно, возражал, если видел несуразности. Я просто слушал и верил во все. И после пересказывал Жеффику — или самому себе. «Витя был рассудителен, ты наивен, — объясняла мне потом мать. — Просто удивительно, до чего ты был наивен!»

Наступили тяжелые времена — преддверие революции и гражданской войны, и бабушка все больше выпадала из моей жизни. Она еще водила меня в церковь по праздникам, еще устраивала «сказочные вечера», но их становилось все меньше, а утренние молитвы все чаще предоставлялись моей совести.

Не могу сказать, чтобы совесть утруждала меня поклонами и длинными молениями — вряд ли ее хватало больше чем на пару торопливых крестных знамений и невнятный бубнеж «Отче наш». Только в утра, следующие за серьезными проступками, я хоть как-то старался — на всякий случай, чтобы задобрить боженьку (очень уж грозно подступали ко мне адские врата в некую геенну огненную…)

Я кое-что знал об этом — недаром в одесском зоосаде именно гиена вызывала у меня самый мертвящий ужас и самое живое отвращение, я боялся даже останавливаться у ее клетки. Это было воистину адское животное — об этом ясно говорило его название. Да и вид гиены соответствовал ее нехорошему имени…

Бабушка умерла в конце восемнадцатого или начале девятнадцатого года. Стояла зима. Было очень холодно. Я не вылезал из кровати. Сидя на перине, обложенный подушками, в комнате, где вода в ведре покрывалась такой плотной коркой льда, что приходилось делать прорубь, чтобы набрать кружку, я прижимал к себе Жеффика и изо всех сил старался сохранить еще оставшееся в нас тепло.

Бабушка, накормив нас чем бог послал, — а посылал он теперь крайне мало — брала джутовый мешок и уходила на розыски топлива. Раньше любимым ее присловием была легкомысленная сентенция: «Бог даст ден, Бог даст и пищу на ден!», она радостно возглашала этот символ своей веры, не обращая внимания, что мама сердится — ей не нравилось, что бабушка портит внуков: Бог давал день значительно легче, чем еду, мама говорила об этом резко и прямо.

Теперь становилось ясно: мамина взяла! День был, а пищи не было. И находить ее стало так трудно, что задание это мама у бабушки отобрала. Еду надо было добывать, а не покупать, для старухи это было непосильно. На ее плечи упала добыча топлива, упала и в переносном, и в прямом смысле — вечерами, шатаясь, она вваливалась в комнату. Мешок летел на пол, она опускалась на стул и что-то бормотала, качая седой головой. Я знал, что это означает: хорошего топлива найти не посчастливилось.

Иногда она тихо плакала, вытирая очень морщинистые щеки такой же морщинистой ладонью. Это было еще хуже: бабушка ничего не принесла, готовить еду не на чем, квартиру согреть нечем.

После бабушкиного возвращения начиналась моя работа — первая в жизни. Мешок высыпали на пол. В нем всегда было одно и то же — шлак, который машинисты паровозов выбрасывали на колею. Бабушка выискивала несгоревшие, обгоревшие и не совсем превратившиеся в золу кусочки угля, туда же, в мешок, совала щепочки, сухие веточки, бумагу, тряпье — все, что могла найти. Моя задача была рассортировать ее добычу.

Истосковавшийся по движению и теплу, закутанный во все одежды, какие были в доме, я энергично раскладывал по отдельным кучкам хорошие угольки, еще годящийся в топку шлак, щепочки и ветошь. И я не помню, чтобы меня корили (а тем более — наказывали) за неаккуратность.

Бабушка растирала ноги, крестилась, охала, шла к печи и выгребала оттуда вчерашнюю золу. Мне разрешали взобраться на стул рядом с плитой и любоваться скудным огнем, разгоравшимся медленно, с едким дымком, и зачастую внезапно гасшим. Бабушка дула в плиту, чихала, отплевывалась, иногда, не справившись, снова плакала, но чаще ей удавалось разжечь пламя — и тогда на конфорки водружались чугунки со смесью воды и льда.

Дым наружу обычно не выгоняли — вместо него врывался холодный воздух, а он был хуже дыма. Лишь в очень большие дымостои, когда все пропадало из виду, бабушка приотворяла — и то лишь на несколько минут — наружные двери.

Еда была не только скудна, но и однообразна — ячневая каша (то есть молотый ячмень) и каша перловая (то есть ячмень немолотый). Мне первому выдавали ужин — я, конечно, не наедался, но острого голода уже не ощущал. Сразу после чая (горячей воды, заправленной морковным настоем) или гораздо более вкусного кофе (той же воды, но с настоем из жженого ячменя или жженых желудей; потом я часто удивлялся, что напиток этот вышел из употребления — таким райским он мне казался) с меня снимали пальто и прямо в рубашке и штанах немедленно отправляли спать.

Я скулил, что хочу еще посидеть, пока едят мама с бабушкой, но мама была так категорична, что ослушаться не удавалось. Потом я догадался, почему мне нельзя было оставаться на их ужин — ужина у них не было. Очевидно, львиную долю еды отдавали мне, а им оставались поскребки — только чтобы не протянуть ноги. Я ел — скудно и невкусно, но ел, а они — голодали.

Мама, более крепкая, выдюжила. Бабушка, не такая уж и старая (ей шел всего семьдесят третий год), свалилась от истощения. Когда-то она бежала от голода из Орловской губернии в хлебодарную Новороссию. Но он настиг ее и в Новороссии. Она умерла от голода.

Каждый умирает по-своему — бабушка уходила смиренно. Может быть, нужно найти другое слово, более верное медицински, но я не могу: смиренное умирание — самое точное определение. Она не вставала с постели — и в комнате снова теплилась лампада (до бабушкиной болезни на лампадном свете тоже экономили). Иногда я поправлял фитилек — кусок нитки, продернутый через картонный поплавок. Сумрачный свет озарял строгое лицо Христа, хмуро сияла позолота оклада, а бабушка, беззвучная, неподвижная, такая маленькая на двухспальной кровати, медленно уходила из жизни.

А потом началось то, что навсегда осталось в моей памяти зримым образом смерти. В теле уже не было сил, а руки жили — они одни и жили, отчаянно не хотя умирать, отчаянно борясь с окостенением, но тоже по-своему, не бурно, не возмущенно, не протестуя, а как-то удивительно смиренно. Бабушка лежала на спине, она еще дышала, а руки ползли по груди к горлу и здесь, на горле, медленно шевелились, пальцы скрючивались и распускались, они словно нащупывали что-то. Бабушку душили неведомые путы, от них надо было освободиться, это были путы смерти — пальцы старались сорвать их. И вдруг, ослабев, руки падали, даже не падали — гасли, это единственное точное слово. Уже умершие, они лежали вдоль тела, потом в них опять что-то пробуждалось — они ползли на грудь, карабкались вверх, к горлу, и начинали новую безнадежную борьбу… Бессчетно, раз за разом — так мне казалось.

Я сидел неподалеку. Мамы не было — но она приказала мне ухаживать за бабушкой и помогать ей, если та захочет на минутку сойти с постели. Бабушка ничего не хотела. Она не пыталась встать, даже глаз не открывала, она лежала неподвижная и безгласная, почти мертвая — только руки еще жили…

Мама часто говорила, что перед смертью бабушка благословила ее и меня образом Богородицы — на долгую жизнь, на большое счастье. Этого я не помню.

Зато вижу, как бабушку увозят на кладбище: телега, на ней — гроб, накрытый рядном, и возница покрикивает на лошаденку. А за телегой идем мы с мамой — и она крепко держит меня за руку…