2
2
Он сделался не только признанным, но и довольно модным писателем после выхода своего второго исторического романа «Путешественник поневоле»[74]. Среди писателей он обрел новых, добрых друзей. И получил издательское поручение, сыгравшее в его жизни, мировоззрении и судьбе решающую роль.
Одно из московских центральных издательств заключило с ним договор на большую серию очерков, посвященных охране памятников русской культуры. Тема была ему исстари близка, издательство не очень ограничивало выбор мемориальных мест и исторических фактов, связанных с древними крепостями, местными преданиями, уникальными природными феноменами, вроде водопадов, каменных пещер или заповедных деревьев... И отправился Рональд Алексеевич в продолжительное путешествие по старым градам и весям родной страны.
Зимнее свое странствие начал он с Великих Лук. Через Ново-Сокольники рейсовым автобусом миновал Новоржев, добрался уже вечером до Святых Гор, переименованных в Пушкинские. Довольно легко (благодаря «нетуристскому» сезону) нашел пристанище в местной гостинице, увешанной сентиментальными и малохудожественными эстампами «пушкинских мест» в здешних окрестностях, и уже в глубоких сумерках пошел к монастырю. Страшился, что ночью могут закрыть доступ в ограду...
Он сохранял смутные детские воспоминания о крутом холме с церковью на вершине. Жгли сердце мысли о военных разрушениях. И волновался он так, будто предстояло сейчас держать ответ перед тенью поэта за все, что произошло с Россией.
Маленькое каменное строение, похожее на вахту, — эти ассоциации уже никогда не отступали после Кобрина, Абези, Игарки — оберегало вход, но пустовало: вахтер отсутствовал. Никто не окликнул пришельца у чугунной калитки, прикрытой, но не запертой. Слава Богу, широкие ступени каменной лестницы разметены от снега. Наверху веет морозный ветер, звезды уже просвечивают сквозь облака, надо обогнуть храмовую абсиду.
Вот он, белый памятник в маленькой ограде. Белеет в нише траурная урна... Темнота. Тишина. Неописуемое счастье замереть здесь на коленях с прижатым к решетке лбом, в полном, долгом одиночестве, наедине с могилой. Он любил великопостную молитву Ефрема Сирина... И почти забытые слова этой молитвы стали воскресать в пушкинских стихах:
Но ни одна из них меня не умиляет,
Как та, которую священник повторяет
Во дни печальные Великого поста;
Всех чаще мне она приходит на уса
И падшего крепит неведомою силой;
Владыко дней моих! Дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празднословия не дай душе моей...
Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,
Да брат мой от меня не примет осужденья,
И дух смирения, терпения, любви
И целомудрия мне в сердце оживи...
Здесь в одиночестве у стены Святогорского храма, возрожденного из развалин, под северными звездами и черными ветвями промерзших деревьев Рональд пожалел, что разучился молиться так, как некогда наставлял его отец Иван в Решме. Подумал, что следовало бы это упущение поправить.
В его сердце шло успокоение. Стало вдруг нагляднее и понятнее столь привычное слово МИР. Он-то и царил здесь! И утешительно переходил в человеческую душу...
Паломнику-пришельцу стало здесь приоткрываться кое-что и о самом поэте. Умиротворение настало и в его душе перед тем, как она покинула свою телесную оболочку! Ведь умирал Пушкин по-христиански: Вяземский, человек скептический и острый, свидетельствовал, что поэт простил своего убийцу и отошел примиренный с обузданными страстями...
Зимнее Михайловское прекрасно своим безлюдьем, сугробами, скрипом снега в «Аллее Керн», вечерами у сотрудников музея, составляющих здесь некий особый «монастырь», строгий и в некотором роде аскетический, без духа уныния и празднословия, но воистину в духе целомудрия, терпения и любви... Рональд Алексеевич всегда немножко недолюбливал пушкинистов (может быть, просто из ревности!), но эти (здешние) и, главное, сам директор Гейченко не выглядели ни профанаторами, ни буквоедами, ни торговцами — он любили поэта... И, кажется, понимали его.
Совхозный автобус, переделанный из грузовика в кустарной мастерской и похожий на старый, тряский рыдван, отправлялся в областной центр — город Псков; этой неторопливой оказией воспользовался и автор будущих очерков.
Ехал мимо деревень, поражавших бедностью, соломенными крышами изб, неустроенностью дворов, малолюдством, хмуростью. Кое-где встречались еще следы военных разрушений — ни одной целой колокольни, ни одного креста в небе. Одно радовало — не добралась до этих глубинных мест рука товарища Пегова — это он ведал в Москве черным делом переименований народных названий в партийно рекомендованные! И музыка этих слов-названий, в каждом селе, в каждом урочище и в любой деревеньке, на таблицах перед мостами через здешние малые речки будила в сердце что-то ему родственное, немаловажное, по духу своему истинно пушкинское. Не было в этих словах-названиях особой звучности или мещанской сладости, как в пеговских искусственных неологизмах (вроде «Уютное», «Солнечное», «Лучистое»), не было и казенно-бюрократического профамилирования в честь очередного товарища губернского. Но в них жила Русь, веселая и трагическая, певучая и рыдающая...
...В Псковский Троицкий собор ему посчастливилось войти перед самой «Херувимской». По старой памяти, бессознательно, он замер при первых звуках «Иже херувимы»... Сиял ему навстречу семиярусный иконостас. Царские врата били отверсты... Он разрыдался и бросился на колени... Не было ли и его вины в том, что этот собор десятилетие служил перед войной.... антирелигиозным музеем! В том, что псковичи с болью и стыдом за своих партийных вождей глядели на свой храм, видимый верст за тридцать от города на фоне туч или синевы! Иные псковичи, что называется, мимоходом заглядывали в собор, тихонько кланялись заветным иконам, превращенным тогда в «экспонаты», платили гривенничек за доступ и смущенно удалялись, сознавая, что вершится грех против Духа Святого! А ведь и он, Рональд Вальдек, что-то писал об этом «музее» в дни Пушкинского юбилея в 1937...
Потом, уже в Псковских Печорах, добился приема у наместника. Коротко рассказал ему свою сложную, извилистую, грешную жизнь. Исповедался и причастился в одной из подземных монастырских часовен... Спросил как быть, коли не вполне уверен, действительно ли был когда-то окрещен по обряду православному в полугодовалом возрасте. Настоятель Псковских Печор посоветовал обратиться к московскому пастырю, известному проповеднику.
Уже в оттепельную, переменчивую погоду бродил Рональд Алексеевич по древнему Новгороду. В детстве ему случалось побывать с отцом в этом городе под Вербное воскресение предреволюционного года. Он видел тогда выход молящихся из храма святой Софии после всенощного бдения. Тысячи людей бережно несли в ладонях освященную вербочку и свечку, прикрытую от ветра бумажным цветным кулечком. Всю жизнь берег он в памяти трепет этих огоньков в предвесенней полумгле, наполненной могучим гулом колоколов Софийской открытой звонницы... Он уже знал слово малиновый звон, но тот, новгородский, казался ему скорее медовым по густоте, сочности, красоте звука, плывущего куда-то в загородный сумрак, за Волхов, до самого Ильменя... Тогда же, днем, были с отцом у Спас-Нередицы, рядом с которой строилась высокая железнодорожная насыпь, и сотни китайцев тачками возили грунт для конусов будущего моста через Волхов. Запомнил тогда мальчик Роня уютную колоколенку Нередицы и небесную голубизну над тремя куполами Георгиевского собора за монастырской стеною... Все это теперь вновь ожило, и стало вдруг казаться, будто искусный костоправ вправил на место давно и болезненно вывихнутую душу.
...Он возвращался в свое Подмосковье, проявлял снимки, приводил в порядок дневники и записи, снова укладывал пожитки в портфель, заряжал кассеты и отправлялся в новый поход — то под Киев, то по Владимирским градам — Суздалю, Юрьев-Польскому, Боголюбову, окрестностям Коврова, то бродил вдоль Клязьмы и Нерли, или же вновь ехал в Изборск, Печоры, Псков и Новгород, где надышаться не мог воздухом с приильменских лугов и еловых опушек над Волховом, либо тем особенным, синевато-туманным веянием прохлады, что плывет навстречу путнику с просторов Ладоги, Чудского озера, задумчивой, в себя устремленной Онеги...
После пушкинских мест навещал лермонтовские, толстовские, тургеневские, снова гостил у печорского настоятеля, познакомился с такими знатоками старой Москвы, о ком не ведает ни пресса, ни даже недреманное око... В невской столице подружился с такими же знатоками тайн царскосельских, ораниенбаумских и петергофских. Сколько легенд, связанных с трагической судьбой царской семьи, легло в те месяцы в Рональдовы блокноты!
Накопилось материалу не на одну книгу! Хватило бы и на две, и на три, да не было надежды найти издательство, согласное пойти на такой риск — поведать читателю о потерянном, расхищенном, оскверненном, забытом, перекроенном, оклеветанном, переименованном...
И все-таки книга, в конце концов, вышла. Особой радости автору она не принесла — слишком тяготили сотни уступок редакторской осторожности! «Нерушимая Россия»[75] встретила у критиков осторожно-сдержанный одобрительный прием и принесла ему премию невысокую, но как-никак страхующую от иных наскоков.
Но работа над книгой не может прокормить русского писателя, обремененного семьей. Скромный аванс поглотили поездки, а детей кормить приходилось трудом попутным, тяжким, поденным. Читал лекции, выступал перед микрофоном о своих путевых впечатлениях, писал рецензии на чужие книги и редактировал толстый чужой роман, точнее, переписывал его заново на свой лад. Пришлось создавать новых героев, придумывать новые сцены, а главное, полностью переделывать авторскую концепцию древней Руси, ибо роман, готовый в набросках еще при жизни Сталина, воспевал Ивана Грозного, Малюту Скуратова и Басманова, многих же «еси добрых и сильных» побивал всею тяжестью нелестных эпитетов[76].
А возраст Рональда Алексеевича уже близко подошел к пенсионному, и сердце, надорванное невзгодами военными, этапными и тюремными, не поспевало за литературным «промфинпланом» (не надо улыбаться: в той или иной форме в СССР планируются все виды продукции, в том числе и издательская. Издательские планы частично строятся на основании личных творческих заявок писателей. Для «самотека» остается... очень мало резервного места и бумажных ресурсов!). И хватил Рональда Алексеевича под конец работы над собственной книгой и чужим романом жестокий инфаркт. Последовала вся, почти непременная череда хлопот: вызов «Скорой помощи», вознегодовавшей на то, что больной, почти без памяти, все же потребовал священника, чтобы причаститься перед отправкой. Из-за такого требования он не попал в «Кемлевку», а угодил в городскую клинику... Далее была хорошо обставленная палата реанимации, потом — просто палата для тяжелых и, наконец, санаторий кардиологический, откуда опять отвезли в больницу. Семья переходила от надежды к отчаянию и снова к надежде. Сыновей было, кроме старшего Феди, уже два, грозила им скорая безотцовщина; Марианна поместила их обоих в интернаты, чтобы сподручнее было заниматься делами больного мужа и обеспечить ребятам сносное бытие на случай, если медицина подведет.
Вышел он из больницы как «лицо ограниченно годное к труду», с пенсией по инвалидности второй категории... Не попрыгаешь! Врачи напутствовали: «Забудьте, Рональд Алексеевич, что получили воспитание еще при Николае Кровавом! Если дама уронит рядышком сумочку, не кидайтесь поднимать! Проводите в постели не менее 15 часов в сутки. И... никаких полетов по вашим Сибирям! Никаких разъездов! Сядете в самолет — вынесут уже не вас, а ваше... тело бренное!»
Месяцев десять Рональд Алексеевич эту врачебную диету терпел. Жил в одиночестве на даче. Марианна или сыновья привозили ему раз в неделю продукты-полуфабрикаты, из которых он готовил себе легкую еду. Не спеша работал над новой книгой о гражданской войне в Поволжье. Это были впечатления детства, болезненно и трудно пережитые им в 1918 году — в первой книге «Горсти света» рассказано лишь кое-что из этих впечатлений...
Вспоминал рассказы отца Ивана о заволжских скитах, о малоуспешных попытках духовенства сохранить Решемский монастырь под видом женской трудкоммуны... Вспоминал свои охотничьи похождения по волкам в глухих лесных урочищах между Юрьевцем и Решмою на рождественских каникулах в 1923 году, когда родители впервые отпустили сына Роню в самостоятельную поездку на Волгу.
Так, на придорожном постоялом дворе и среди нетоптанных заволжских снегов пережил он за две недели столько старорусской романтики, что после нее московская жизнь показалась ненастоящей, искусственной, будто чужой волей навязанной.
На Волге он встретил тогда красавца Сашку-лошадника, промышлявшего извозом и барышничеством темными конями. Сашка одевался по-старинному, носил казакин и походил на персонаж из «Воеводы» Островского. Сама же обстановка на постоялом дворе тоже вполне могла послужить фоном для комедии «На бойком месте».
Этот Сашка-барышник согласился съездить по волкам и в первый же вечер показал московскому гостю, как светятся издали глаза у небольшой стаи на противоположном берегу. По мнению Сашки, это были два-три волчьих семейства, соединившиеся для совместного гона лося или козы.
Кое-что из этих тогдашних наблюдений и более ранних воспоминаний Рональд Алексеевич трансформировал в свою новую повесть «Снега заволжские»[77], разумеется, в идеологически приемлемом виде! Повесть пошла сперва в иллюстрированном журнале, позднее — отдельной книгой.
Хлопот с ее продвижением в печать было немало! Она смогла появиться в свет лишь в неузнаваемо искаженном цензурой виде. Профессор Винцент только головой качал и приговаривал:
Рецензия и редактура!
Соавтор, критик и цензура!
Спасись от них, литература!
А ведь сам первоначальный замысел был поэтичен и далек от стандартов.
* * *
В 1963 году Рональд Алексеевич стал официальным членом Союза писателей и сыном православной церкви... Не пасынком, каким ощущал себя всю жизнь! «Кому церковь не мать, — повторял он про себя изречение, усвоенное еще в детстве от отца-благочинного московского
Введенского храма, что в Барашах, — тому и Бог не отец!». Заново принял крещение, и с того события в домовом храме священника Рональд Алексеевич, нареченный в православном крещении Романом, перестал смотреть на русскую церковь как на снисходительно-добрую к нему мачеху. Теперь она стала ему родной матерью, волею судеб так долго бывшую в разлуке со своим сыном-скитальцем, сыном-грешником, отыскавшим дорогу к матери уже на закате дней своих...
А поводом к этому единению явилось изучение того неоценимого вклада, что был внесен в русскую культуру православием, церковью, верующими людьми! Теперь Рональд Алексеевич изучал их творения иначе, чем в годы студенческие. Теперь, соприкасаясь с творениями безымянных иконописцев и зодчих, сочинениями Хомякова и Бердяева, картинами Васнецова и Нестерова, зданиями Воронихина или Захарова, полотнами Павла Корина или романами Александра Солженицына, он познавал их сокровенный смысл, видел истоки.
...Критики отнеслись к его новой повести осторожно. Видимо, сознавали, что автор ходил в ней по очень тонкому льду.
А попытка написать книгу о русской фреске вообще не удалась. Издательство испугалось такой темы и заявку отвергло.
Пришлось вернуться к жанру «Господина из Бенгалии». Рональд Алексеевич решил выбрать для большого историко-приключенческого романа эпоху Петра. Стал обдумывать сюжетные ходы и как всегда решил для начала поездить по тем малолюдным местам русского Севера, где Петр исподволь готовил свой решительный удар до шведам, для выхода России в Балтику...
* * *
...Из утреннего тумана медленно наплывали острова Соловецкого архипелага. Для посещения Соловков Рональд Вальдек решил воспользоваться неторопливым каботажным рейсом корабля, доставлявшего архангельские грузы жителям побережья Белого моря...
Пришвартовались к старой барже, приспособленной здесь в качестве временного причала, под самыми стенами славного монастыря. Силуэт его строений, известный по гравюрам, фотографиям и полотнам, на деле еще более задумчив и выразителен. Он по-русски неподкупен, насторожен и молчалив. Камень, тучи и сумрачное море. Но еще издали поразила крашеная деревянная звезда над древней колокольней — след самодеятельной инициативы кого-то из лагерных начальников. Он придумал — заключенные сладили и воздвигли. Вероятно, убрать крест и взгромоздить звезду было делом сложным и опасным, и стала эта звезда кощунственной эмблемой ГУЛАГа над древнерусской святыней.
Недели две прожил Рональд на Соловках, в бывшей келье, сыроватой и прохладной. Шли дожди, то моросящие, то бурные, с потоками ревущей воды. От них все деревянное чернело, камень становился склизким, глинистая почва всасывала сапоги пешехода. Как только дождь ослабевал, московский гость-паломник шел то к Макарьевскому скиту, то на Муксалму, то в Савватиеву обитель, повсюду узнавая жуткие следы чекистского хозяйничания, бесчеловечности, ужаса и мрака... «Ходишь тут, словно по огромной братской могиле!»... призналась Рональду и встреченная «дикарка» — пожилая петербуржская художница с этюдником.
Перечитал здесь Рональд спокойную книгу Немировича-Данченко о его соловецкой поездке, как раз за сто лет до Рональда. Искренне позавидовал писателю-либералу! Поначалу полный скепсиса к монахам (в соответствии с духом времени пореформенной России!), либерал все-таки смог постичь на Соловках и силу народной веры, и подвиг послушания, и высоту духовных основ «Соловецкого чуда».
Ведь эти монахи — было их каких-нибудь три сотни, да сколько-то послушников и доброхотных «трудников» изо всех губерний России — создали здесь поразительный культурный оазис. Немирович-Данченко описывает огромный природоохранный комплекс со стадами ручных оленей, птичьими базарами уникального значения для Севера, ухоженными сосновыми лесами, насаждениями кедра и прочих южных древесных пород... Он видел старую и новую систему каналов с шлюзами и водохранилищами, отличные дороги и сотни монастырских строений (кстати, и поныне служащих либо военным, либо экономическим, либо музейным целям). В наши дни монастырское хозяйство заброшено или полностью погублено: исчезло монашеское рыбоводство, сломаны шлюзы, морские доки, электростанция, некогда первоклассная. Просторная монастырская гостиница занята военными, птичьи базары разорены и лишь изредка мелькнет в беломорской дали выныривающая из волн белуха...
Сподобился наш герой побывать и на самом труднодоступном острове архипелага — Анзере. Туристские экскурсии туда запрещены, там не ездят на грузовиках, лодку для переправы получить трудно, а вплавь широкий пролив не одолеть! Поэтому леса, деревянные кресты, птичьи гнезда и озерная рыба, прежние монастырские дороги и тропы здесь сохранились лучше, чем на Большом острове...
Руина Голгофского скита на Анзере предстала ему в солнечном озарении. Стоял он перед лесистым холмом с загубленной на вершине его красотой и содрогался от противоречивых чувств — восхищения и стыда.
Вознесенный в высь своими создателями и полусожженный или взорванный в наши дни, пятиглавый храм над лесными далями как бы символизировал взлет и падение народного художнического дара и нравственного сознания. Ранние поколения того же русского народа смогли осуществить необычный замысел большого зодчего, чтобы поколения поздние, сегодняшние, предали творение предков на поток и разграбление. Мало где испытывал Рональд Алексеевич такие сильные и горестные чувства, как здесь, перед руиной Голгофского скита... Величие. Печаль. Укор...Потом, после Соловков, предстоял ему путь беломорский, следом за Петровыми кораблями, до мыса Вардигора в мелководной Онежской губе. На прощание мелькнул ему с Большого Заячьего острова скромный силуэт церковки Андрея Первозванного, срубленной из мачтового леса солдатами Петра, по преданию, при участии и самого царя-плотника. Царь молился в этой малой храмине о спасении кораблей, нашедших здесь убежище от жестокого шторма...
Эти спасенные корабли Петр замыслил волоком перетащить с берега моря на берег Онежского озера в Повенце. Сто восемьдесят верст сушей, сквозь дебри, болота и каменные обломки, делавшие этот пейзаж Карелии похожим на Кавказ. Замысел дерзкий, воистину — Петровский! Корабли с морскими экипажами должны были участвовать в штурме Нотебурга — шведской крепости на Ладоге. И... участвовали! Очутившись в водном тылу шведов...
Один из Петровых выучеников, артиллерии сержант и топограф Михаил Щепотев, заранее проложил трассу «государевой дороги» от Вардигоры до Повенца, «всему свету конца», мимо селения Нюхча. Сам Петр руководил операцией с кораблями. Волок продлился одиннадцать суток. Рональд Алексеевич надеялся одолеть это расстояние за тот же срок, хотя и двумя столетиями позже и... без кораблей! Следы петровой «осударевой дороги» вначале угадывались легко — по обломкам скал, словно раздвинутым и взгроможденным справа и слева от волока. Кое-где заметным оказалось и некоторое понижение леса, там, где проходила трасса волока, а соседние массивы оказались невырубленными. Но таких мест мало — леспромхозы не только безжалостно свели эти карельские леса, но не убрали с лесосек ни пней, ни бурелома, ни сучьев — так что пробираться вдоль старой трассы оказалось очень тяжело. Встречались лоси и медведи, пожарища и рыбацкие хижины по озерам, красивые водопады на реке Нюхче и тихие плесы, где еще ловится семга в пору нереста, и все это тоже казалось уходящим, преданным гибели, обреченным. Это чувство, как выяснилось, разделял и старый северянин-крестьянин, брат колхозного председателя, взявшийся добровольно проводить Рональда по трассе. И где особенно явно и ярко сохранились народные воспоминания о Ветровом волоке кораблей, так это в живой крестьянской речи и в местных названиях! Крестьянин показывал Рональду и «Государев клоч» (здесь Петр завтракал на малом холмике — и народ бережет это место, обрубает растущие на холмике елки и расчищает площадь вокруг «клоча»). Есть «Щепотева гора», где Петр, по преданию, своей рукой наказывал Михаила Щепотева за ненужную жестокость к солдатам...
Повенец оказался еще одной гигантской, печальной и страшной могилой. Здесь сложили головы тысячи строителей Беломорского канала имени Сталина, создававшие повенчанскую лестницу шлюзов. А в войну, уже перед самым ее концом, шлюзы эти были бессмысленно взорваны советскими саперами в немецко-финском тылу, во исполнение явно несостоятельного и ненужного сталинского приказа... Ибо город занимали арьергардные финские войска, уже и без того отступавшие с карельского участка. Они же пострадали от взрыва и страшного удара водных масс, уничтоживших прежний городок Повенец. Принесенные этими разрушительными водами потоки песку и грязи покрыли почву более, чем на метр. Но не заливали, как говорят, братских могил близ высоко расположенного городского кладбища, где чекисты зарывали тела заключенных, погибавших тысячами от болезней, голода и лагерных расправ. На этом братском кладбищ лежал и отец Марианны, старый революционер, умерший в лагере со словами: «И все-таки товарищ Сталин... прав!». Совсем как в знаменитой песенке «Товарищ Сталин, вы большой ученый...»
И перед тем, как навсегда скончаться
Он завещал кисет и все слова...
Просил получше в деле разобраться
И тихо крикнул: Сталин — голова![78]
...После своих удручающих переживаний на «осударевой дороге», то есть на захламленных карельских лесосеках, добитых пожарами, прошел Рональд Алексеевич и весь Беломорско-Балтийский канал, вверх и вниз на грузовых судах, где в кают-компаниях читал экипажам литературные лекции. Команды этих судов хорошо питаются, успевают и за грибами сходить на стоянках, и рыбки половить...
Канал оказался расширенным и несколько перестроенным против первоначальных своих габаритов и параметров, установленных для этого водного пути инженерами ГУЛАГа, вольными и заключенными. Однако и после частичной реконструкции и восстановления военных повреждений Беломорканал по-прежнему остался типичным памятником сталинской эпохи...
И порядки сохранились здесь почти прежние. Стрелки военизированной охраны шлюзов и причалов зверски рычат и клацают затворами винтовок, как только завидят издали приближающегося человека. Двухэтажные коттеджи финского стиля, явно заимствованные у западных и северных соседей, первоначально предназначались исключительно «для белых», то есть первых, а сооружения стиля баракко — для вторых. Такое разделение сохраняется и ныне коттеджи служат начальству, баракко — рабочим...
Во всем антураже по берегам сохраняется зловещий почерк ГУЛАГа. В некотором удалении от трассы канала и шлюзовых сооружений, по-прежнему расположены крупные лагерные пункты и колонны. В частности, огромный лагерь с вышками и колючей проволокой господствует над береговым пейзажем поселка Надвойцы, если смотреть с корабля. Поселок неряшлив, портит красивое побережье просторного Выг-озера, чье зеркало теперь стало выше прежнего, затопив былое устье реки Выг, некогда бурной и капризной, исстари известной суровыми монашескими, скитами м старообрядческим монастырем. Даже следов его Рональду обнаружить не удалось... А среди уличных прохожих поселка Надвойцы он встречал многих бесконвойных заключенных в темных робах, беседовал с ними исподволь и понял, что нынешние гулаговские лагерные порядки кое в чем даже посуровее сталинских, только самое число заключенных, по-видимому, вдесятеро меньше...
...Свой водный путь Рональд Алексеевич на сей раз закончил в невской столице, предварительно побывав в бывшем Кексгольме, переименованием в Приозерск, и на острове Валааме, где суток трое с отвращением наблюдал туристское надругательство над памятниками высокой и древней духовной и строительной культуры. С Валаама проплыл до самого невского устья, расстался с гостеприимным экипажем, которому предстоял отсюда заграничный рейс, и вернулся «Красной стрелой» в Москву.
Это странствие или как сам он называл такие поездки «паломничество души» было для него обычным, продлилось не дольше других его писательских походов, но именно в этот раз с особенной наглядностью предстали его непредубежденному взору все плюсы и минусы, все зримые последствия политики ленинизма в стране, некогда носившей высокое имя РОССИЯ.
Ленин это имя отнял, настоял на том, чтобы именовать большевизированную страну Российской Советской Федеративной Социалистической Республикой. Возможно, он с радостью отделался бы вовсе от словечка «российской», как потом пытался отделаться от русского алфавита — кириллицы, от русской церковности с ее патриархом Тихоном, сломленным окончательно уже после того, как сам мумифицированный вождь возлег в своей ступенчатой пирамиде посреди Москвы...
Страна лишь позднее смогла осознать, что недолгая полоса Рыковского верховодства на посту красного премьера была самой спокойной, сытой и благополучной порой во всей истории переименованной Лениным России. Эта благополучная, еще нэповская, полоса трагически окончилась для большинства русских, украинцев, белорусов, грузин, армян и казахов вместе с узбеками и туркменами, азербайджанцами и всем прочим населением Советского Союза к концу 1929 года, когда Сталин повел свое наступление на середняка, переименованного в кулака (кулаков уничтожил еще Ленин). Рыкова официально отстранили от власти в 1930 году, но фактически он был полностью лишен возможности контролировать ход событий уже с апреля 1929 года, после XVI партконференции, утвердившей 5-летний план и провозгласившей социалистическое соревнование (т.е. практическую сверхэксплуатацию) главным средством начатой индустриализации. Сам Рыков, назначенный наркомом связи, прозрачно намекнул Рональду весной 1935 года (когда журналист Вальдек беседовал с «товарищем Наркомом»), как мало ему нравится практика сплошной коллективизации...
Теперь Рональд Алексеевич вдосталь насмотрелся на результаты сталинской индустриализации и коллективизации российского Севера.
Видел новостройки Архангельска, морские причалы и новые лесозаводы. Жил в огромном рыболовецком колхозе «Беломор». Гостил у военных моряков Северодвинска. Посетил запущенные исторические памятники Великого Устюга. Осматривал фермы звероводов. Заводы Котласа. Мог теперь зримо сравнивать вологодское животноводческое хозяйство (некогда очень сильное, поставлявшее масло столицам и даже Западу) с таким же хозяйством в Голландии.
Сравнение было не просто невыгодным: оно, выражаясь языком Библии, вопияло... против Ленина, социализма, колхозно-совхозного строя! Притом вопль этот, немотствуя, издавала и скотина, и читался он в человеческих глазах!
Путевые наблюдения поневоле грешат верхоглядством. С выводами Рональд Алексеевич не спешил! Старался, наоборот, подавлять в себе критический дух, искал строю оправдания, искал «положительные примеры», вспоминая свидетельства о том, как Гоголь при обдумывании II тома «Мертвых душ» страстно жаждал просветления, а видел вновь и вновь кувшинные рыла и всяческих монстров старой Руси... Разумеется, Рональд Алексеевич не задумывал монументальных поэм и не метил в классики. В душе он и писателем-то себя не считал, в том смысле, как сам он мыслил истинно писательское служение народу. И тут-то, в конце 60-х годов, на пороге нового десятилетия, возник для него пример более близкий и важный, когда на литературном горизонте мира засверкала огромная солженицынская звезда. Писатель этот стал для него вровень, плечом к плечу, с Гоголем, Толстым и Достоевским. Таких прозаиков, по ощущению Рональда Алексеевича, стало теперь у России не трое, а четверо. Что же до высоты ГРАЖДАНСКОГО подвига, то последний превзошел всех, когда-либо вообще державших перо!
И еще один советчик и собеседник появился у него, тоже примерно с конца 60-х: маленький латвийский транзисторный приемничек, очень дешевый и легкий... Поразительным оказалось совпадение собственных наблюдений с сообщениями самых объективных и серьезных радиоголосов в международном эфире. Но все еще проверял и проверял себя Рональд Алексеевич, набирал все новые крупицы живого опыта, ездил и смотрел.
Вместе с коллегами-писателями, солидными либо начинающими, уже и сам в ранге и возрасте маститого, участвовал он во многих групповых поездках по стране. Стал частым гостем национальных республик Кавказа, Средней Азии, Прибалтики, ездил по районам Урала и Сибири.
Писателям везде показывают только «товар лицом».
Возили их только по образцово-показательным колхозам и совхозам, вроде имени Карла Маркса в Туркмении, показывали им только важнейшие стройки, над коими шефствует комсомол или которым «помогает вся страна».
Пробыл месяц и на знаменитом БАМе, понял, что поговорка насчет самого большого вранья не совсем точна: поговорка гласит, будто нигде так много не врут, как во время войны и после охоты. Теперь можно добавить: «И как о стройке БАМа!»
Но, как везде, есть там, на этой стойке, люди уникальные и драгоценные. Один из них очень коротко охарактеризовал бамовских строителей. Мол, живут и работают на БАМе три категории людей: тындейпы (подлинные аборигены стройки), тындюки (примазавшиеся и приспособившиеся) и тындиоты (неудачные погонщики за длинным рублем).
Именно побывав почти во всех отдаленных и центральных республиках, союзных и автономных, Рональд Алексеевич безоговорочно убедился, что низший уровень благополучия и наихудшие условия труда и быта стали бесспорным уделом русского народа, несмотря на то, что «старший брат» в условиях социализма нелюбим прочими, младшими братьями, а так называемая русофикация подавляет национальные культуры. На самом же деле за «русофикацию» Запад ошибочно принимает советизацию, без которой режим партийного тоталитаризма действительно обойтись не может и не хочет. Советизация вынужденно осуществляется на русской основе, хотя для самого русского народа она нисколько не менее смертельна, чем для «братьев меньших». И ее символом становится внедрение единого государственного языка (русского) для «государственного» мышления.
Рональд Алексеевич заметил, что в среднеазиатских республиках чисто националистические противоречия возникли (и уже начинают приобретать угрожающие масштабы!) не ДО, а именно ПОСЛЕ социалистической революции и тоталитаризации. При царе узбеки и туркмены видели в русском губернаторе образ закона и прибегали к его посредничеству с верой в справедливость закона. В лице же второго (обязательно русского) секретаря Обкома справедливо угадывают хозяина, с плеткой за спиной! Об этом говорили Рональду старые историки и даже партийцы в Ташкенте и Ашхабаде. «При царе мы русских уважали больше, чем сегодня», — так прямо высказался один из собеседников.
И хотя такие проблемы утяжеляют наш скромный роман-хронику одной жизни, все-таки автору хочется именно здесь помочь рассеянию старого недоразумения, принесшего огромный вред России и русским.
Речь о том грубом сближении западными людьми двух, по сути своей глубоко различных явлений, а именно о так называемой захватнической политике российского царизма и внешней военно-политической экспансии Советской власти.
«Государство, расползающееся как сырое тесто» — иронически характеризует Андрей Амальрик этот, якобы последовательно развивавшийся и однотипный процесс роста Московского княжества, Петербургской империи, Ленинского Советского Союза. На деле же государственное «тесто» князей и царей «ползло» вширь только там, где существовало либо полное безлюдье, либо безвластие, либо разбойничали микротираны и откуда грозила опасность кровопролитных набегов (Псы-рыцари, Карл XII; раздувшаяся от чужой, особенно славянской, крови Оттоманская Порта; деспотический кокандский хан; персидский шах Аббас, утопивший в потоках слез и крови весь Кавказ между обоими морями).
И нельзя сбрасывать со счетов, что со времен правления Александра II, по его прямой воле, все новое русское законодательство было всемерно согласовано с духом и буквой евангельского учения. Хорошо ли, плохо ли это исполнялось в повседневной государственной практике — вопрос, требующий больших исследовании, но идеалом русского государства и церкви было евангельское понимание добра. Идеологи государства — писатели, духовенство, нравственные философы несли его и тем народам, какие вновь оказывались в сфере государственных интересов империи — кавказским, среднеазиатским, сибирским, дальневосточным, прибалтийским, притом насильственное навязывание веры или обычаев запрещалось: никто не закрывал мечетей, костелов, синагог или лютеранских кирх, никто не оскорблял чужого вероисповедания, не призывал к сокрушению шариата, основ торы дли тариката. С приходом русских в этих новых краях империи воцарялся мир, утверждался закон и, разумеется, росло экономическое сотрудничество с деловым миром России, что не мешало и свободному общению национальных дельцов с Западом и Востоком... Все это легко доказуемо статистикой.
И все это кардинально изменилось при власти советской! Главное: сама идеология стала принципиально иной, чисто партийно-коммунистической.
Рональд Алексеевич еще в дни своей дипломатической и журналистской работы в 30 — 40-х годах убедился, что люди Запада просто-напросто НЕ ПОНИМАЮТ, с кем они имеют дело в лице партийных руководителей и функционеров. Не понимают они этого и в наши дни. Лишь немногие государственные люди Запада, например, мистер Рональд Рейган в США, скорее интуитивно ЧУВСТВУЮТ, чем разумом понимают опасность. Ибо коммунистическая партийность априори исключает все прочие человеческие нормы и позволяет понимать обычные слова в особом, «пиквикистском» смысле: член коммунистической партии, истый ленинец, отвечает только перед партией. Ибо вся ответственность перед остальным миром, в том числе и перед собственным народом, с него партией СНЯТА. КОММУНИСТ — САМЫЙ СВОБОДНЫЙ ОТ ОБЩЕЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ МОРАЛИ ЧЕЛОВЕК НА СВЕТЕ! Он обязан знать лишь два понятия: выгодно данное решение партии или невыгодно. В первом случае — дозволено ВСЕ. Во втором — ВСЕ ПРИЕМЛЕМО. Хотя бы в первом случае лились реки крови, а во втором — сияли бы благополучнейшие перспективы для миллионов... Поэтому, так нелепы ламентации западной общественности по поводу нарушения, скажем, хельсинкских соглашений. Коммунист хохочет над такими наивностями, ибо он вправе отречься от любого обязательства, любого обещания, хоть час назад торжественно подписанного его же рукою, когда партия велела ему «запудрить мозги империалистам»! Вспомните инструкции Ленина Чичерину перед Генуэзской конференцией: «Ссорьте! Клевещите! Поджигайте! Сталкивайте лбами! Союз хоть с Диаволом, лишь бы нам на пользу!»
Поэтому экспансия советская — нечто совершенно иное, чем «имперская» политика Великороссии. Принцип ее простейший: что плохо лежит — то мне принадлежит! Дают по морде и по лапам? Не беру! Слабо дают? Беру! Тут же цапаю и... по возможности, навсегда. За Берлин по морде давали? Вот и не удалось схапать! За Анголу не давали, — вот и схапали!
Путать эти две «экспансии» — русскую и советскую — никак нельзя. У них и корни разные, и последствия другие. Однако вернемся к герою!