ПИСЬМА НА РОДИНУ Смиренная жизнь

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПИСЬМА НА РОДИНУ

Смиренная жизнь

Дорогая Хироко!

И прошедшей ночью мне ничего не снилось… Да и спал ли я, или это было уже Небытие… Открыв глаза, я видел все ту же свечу и слышал все то же: перестук колес и ветра шум… Мое путешествие в вашу печальную страну все никак не завершится…

…И здесь, в России, я не в силах расстаться с чувствами, пленившими меня…

…Моя душа как будто была в поисках красоты и добра. Иначе чем я заслужил этот подарок, эти встречи.

Сюда, в далекую японскую деревню, я добрался уже в сумерках. Шум ветра, усталость не давали мне заснуть. Я лежал на полу, в изголовье стояла маленькая лампа — стекло старое, с пузырьками. Постель брошена на циновку. Циновка жесткая, холодная, гладкая, как стекло. Три тяжелых одеяла на мне. Прижат к полу.

Я почему-то подумал о войне, и мне явились картины незнакомой жизни…

Дети на траве… то ли из прошедшего, а может быть, из будущего…

Дети на траве. Женщина на скамейке с ребенком. Чьи-то дети… Женщина в белом барском платье у старого русского деревянного дома. Чьи-то мамы… чьи-то дети…

Женщина упала в траву, как уставшее облако. Лето теплое… лето тихое. Далекие голоса счастливых людей. Облака. То ли ночные… или уже утро? Я спал. Я спал — это был сон, но как-то очень отчетливо и подробно я видел, как в маленькую комнату с низеньким потолком входят один за другим пятеро стариков. Почему-то не вижу в деталях, как они одеты. Они садятся на циновки кругом. В центре на белой тряпочке лежит мокрый журавль с черными и красными пятнами на крыльях… Журавль тяжело отрывает голову от циновки, веки его открываются, он смотрит на входящих людей и роняет голову на пол. Он пытается расправить неудобно сложенное крыло, он пытается приподняться, но все тщетно. Старик в больших тяжелых очках наклоняется и чуть заметным движением расправляет крыло. Птица приоткрывает клюв, будто желает что-то сказать, двигает язычком… Старики молча стоят на коленях вокруг птицы. Смотрят на нее. Вот они замечают меня, жестами предупреждают об осторожности, я сажусь за спиной одного из них. Птица тяжело дышит. Старики молчат.

Старик, оказавшийся справа, чуть обернувшись ко мне, тихо говорит, что журавль сбит порывом ветра, ударился о ствол дерева, только что подобран им. Птица умирает, и они должны облегчить ее участь, согревая своим присутствием последние минуты жизни.

Шум ветра.

Стебельки длинных ног напряглись, распрямились, хрустнули суставчиками маленьких коленок. Легкая зыбь дрожи вышла из маленького тела и добралась до кончиков крыльев.

— Умер… — прошептал старик в очках.

Все склонили головы.

Долго молчали.

После двое стариков, взявшись за края ткани с противоположных сторон, стали осторожно покрывать остывшее тело журавля…

…Утро было ветреным, холодным, солнечным… Я внимательно осматривал дом, в который занесла меня судьба. Дом был пуст…

В большой комнате в самом центре — каменный очаг. На огне закипает чайник. Маленький, серый, чугунный.

Потом помню, что обернулся на какой-то скрип… В глубине коридора сидела моя хозяйка. Сидела на полу, смешно поджав под себя маленькие ножки-лапки в пестрых носочках. Перед ней на полу старое зеркало. В руках — деревянный гребешок. Она, казалось, еще не заметила меня…

Умено-сан поправляет волосы. С ветки дерева за окном прыгает вниз маленькая лягушка. Всплеск — как бой часов. Старушка хихикает. Встает, идет по коридору в мою сторону.

Входит на кухню. И здесь очаг, но побольше. В земляном полу вырыта яма. Хозяйка бросает в яму мелкий хворост. Приносит раскаленный уголек и щипчиками погружает его в глубину очага. Запах дыма. Старушка начинает дуть на уголек через бамбуковую трубочку. Рождается огонек. В потолке кухни видно утреннее небо, дым уходит вверх. Стены в копоти.

Хорошо помню, как мне стало интересно все: стены, утварь, ветер, свет, звуки — вся ее жизнь. Мы договорились, что она позволит мне все время быть рядом с ней. Все те часы и минуты, что дано мне провести в ее старом доме, она позволила сидеть рядом. Мне это нужно было для того, чтобы вдоволь насмотреться на нее.

Хозяйка сидит в маленькой комнате, поджав под себя маленькие ножки в серых носочках. Берет в руки разогретый маленький утюжок. Она размечает ткань по линейкам, что-то записывает. На низеньком маленьком столе разложен черный шелк. Она облизывает нитку. Без труда вставляет в ушко иголочки еле видимую нить. Окно в мастерскую открыто, мне становится холодно, и я подползаю вплотную к огромному керамическому сосуду, доверху заполненному теплым пеплом. В серой легкой, как мука, массе спрятаны тлеющие кусочки угля. Швея периодически погружает маленькую лопаточку-утюжок в пепел, разогревает его и подглаживает швы, разглаживает прошитую ткань. При этом она шевелит губами, причмокивает и улыбается каким-то своим мыслям. В открытое окно вошел солнечный луч, но не согрел.

— В горах в Наре холодно и днем и ночью… — тихо зашептала она. — Ты, Саша-сан, замерз, терпи, терпи…

Странный топот, хруст гравия нарушили тишину. Послышался звон колокольчика. Колокольчик этот был странный — какой-то глухой, и звук тяжелый, без резонанса, сразу и пропадал. Я подумал, что к дверям дома подошла бродячая корова с колокольчиком на шее… Но откуда здесь, в горах, бродячие коровы…

Старушка напряглась, коротко посмотрела на меня. Я не понимал, как мне поступить. Она замерла. Я тоже. Через минуту глухое дребезжание повторилось, потом еще и еще… Швея сидела тихо и ничем себя не выдавала. Колокольчик продолжал звонить.

— Ах! — с каким-то особенным огорчением произнесла старушка.

Тяжело поднялась. Жестом предложила мне следовать за ней.

Она скрылась за углом кухни, слышно было, что она открывает какой-то ящик. Вздыхает.

Я открыл ей входную дверь. Она переступила порог. Я оказался у нее за спиной. Перед ней стояли четверо молодых людей в монашеских одеждах, соломенных шляпах и с котомками через плечо.

Она поклонилась монахам. Они поклонились ей. Молчали. Смотрели на нее. Смотрели на меня. Молчали. Над головами монахов низко пролетела птица — резко закричала. Наконец один из монахов укоризненно позвонил в медный большой колокольчик прямо перед лицом старушки. Она вздохнула и протянула кулачок с зажатой бумажкой. Молодой монах быстро разжал ее кулачок и вытащил смятую купюру. Женщина низко поклонилась монахам и попятилась к дверям. Но монах резко позвонил в колокольчик еще раз. Поднял его над головой. Она вздохнула и протянула другую руку — и эта бумажная денежка быстро схвачена монахом. Они больше не раскланивались — монахи как по команде развернулись и строем пошли по тропинке в сторону бамбуковых зарослей.

Она, тяжело ступая, вернулась в дом. Постояла, послушала. Вздохнула. Подняла руки вверх, растопырила пальцы. Еще раз огорченно вздохнула.

На кухне она села на малюсенькую скамеечку. Вытянула ноги. Японские деревянные сандалии, носки, пестрые штанишки, пижамная курточка… Она молча сидела. О чем-то задумалась. Потом стала засыпать, низко склонила голову, и на спине ее отчетливо стал виден горб.

Я стоял на пороге кухни и почувствовал, что заплачу. Я так мало знал о ней — но было жаль ее.

Лесное озеро я вспомнил. Где-то на севере России. Лесное озеро. Темное. Глубокое. Не помню, как я там оказался, на берегу этого озера. Но только помню, как в студеной воде купались дети лесника. И пар шел у них изо рта, и было это осенью, и так же светило солнце. Дети громко смеялись, переговаривались между собой. Их голоса звучали ярко и повторялись лесным эхом бесчисленное количество…

Старушка возвратилась в свою крошечную мастерскую, тяжело устроилась на полу. Поджала под себя ножки. Наклонилась над раскроенной черной тканью. Совсем маленькая, как арктическое деревце, прогнутое, корявое, сильное корнями.

Я никогда не видел, как шьется траурное кимоно. Меня предупреждали: кимоно она шьет для продажи.

Ее руки расправляли белую подкладочную ткань.

…Облизнула палец. Всмотрелась в острие иглы. Заглянула в керамическую чашу с горячим пеплом. Погладила утюжком белую ткань. Вернула утюжок в чан, помешала золу, погрела над ней руки.

Короткая серая шея старушки.

Опять пальцы вонзают нить в белую ткань.

Голова с седыми волосами совсем-совсем круглая. Седое обрамление лица.

Я тихо отполз в сторону от нее. Встаю. Пошел бродить по дому.

Какое нежное, какое прочное строение: дому сто тридцать лет… Бумагой оклеены стены и двери, все дышит, во всем упорство, упрямство и неизменность. Столетний брус, резьба. Две комнаты в доме на полметра подняты над землей. В кухне земляной пол. В главной комнате деревянные полы. Доски широкие. Над дверью этой комнаты старинные боевые пики и мечи. Род-то древний. В центре комнаты — красный уголок, «домашняя церковь». В нише лакированного черного шкафчика маленькая статуя Будды, свечи, душистые палочки, цветы, фрукты. Милые мелочи…

Вокруг дома температура чуть выше нуля, двери открыты… В доме холодно… Ни одного теплого закутка…

Мотылек на окне, улетает.

Хозяйка у чана с золой шьет, шьет, шьет. Седые волосы, лицо, губы швеи — маленькие-маленькие.

Она греет руки над чаном с живым теплом.

Ее глаза…

Над горами клубится туман. Из трубы ее одинокого дома идет дым. Откуда-то заплыл сюда в эту глушь звук самолета.

Мастерица просыпается. Вздыхает. Вдевает черную нитку в иголку… Облизывает палец.

Отглаживает белую полоску шелка.

Ее рука вынимает утюжок из чана с золой.

Ее рука гладит черную ткань.

Ее рука погружает утюжок глубоко в пепел.

Жук на циновке.

Ее горбатая спина…

…Облизывает палец.

Губы старушки — облизывает палец.

Утюжком гладит черную ткань.

Она шьет, завалившись чуть вправо.

Она шьет, низко склонившись над тканью. Совсем низко, почти вплотную. Иголка прихватывает сразу несколько слоев ткани. На черной ткани, оказывается, есть редкие белые цветки. Она тяжело вздыхает. Поворачивается в мою сторону, коротко смотрит на меня, быстро отводит взгляд.

Ветер в горах стих. Вокруг дома в пространстве темного леса все оживает. Поскрипывание, пощелкивание, вздохи, тявканье. Или мне кажется? Уже вечер, день кончился, в горах темно.

За все время жизни рядом с ней неоднократно размышлял о ее существовании здесь, в горах, далеко от людей, в одиночестве… О ней, конечно, не забыли: когда-то протянули провода — есть электричество, маленький телевизор. Молчащий телефон… Рядом с домом — сарай для скота: когда-то семья здесь держала коров, была и птица…

В зарослях бамбука неподалеку полуразрушенный дом… Когда-то были и соседи. Уехали спешно — не стали брать посуду, утварь, мебель… Так и стоит дом, пронзенный бамбуковыми копьями-деревьями и опутанный вьющимися растениями, — с занавесками, зеркалами на стенах, свисающей люстрой и ширмой, расписанной самим хозяином лет эдак сорок назад… Растения постепенно съедают дом и, по-своему, хоронят эту брошенную жизнь. Здесь все постепенно тлеет, ржавеет, крошится, рассыпается, развеивается по ветру…

Ее сын, единственный сын, давно не был у нее, живет в большом городе Токио, ее муж умер, как и подобает, раньше нее. После его смерти ждала, что телефон будет звонить, даже боялась, что будет мешать ей работать. Но телефон просыпался слишком редко. Она, наверное, уже и забыла о его существовании… Да нет же — не забыла. Просто поняла.

Пристрастившись к тканям, овладев мастерством шитья кимоно, она стала необходимой совсем чужим людям и перестала зависеть от помощи забывчивого далекого сына.

…Ее строчки были идеально ровными, ткани прикипали, сливались, образовывали живой единый покров для человеческих тел. В ее руках ожила традиция нескольких столетий, когда все окружающее дом и все в доме и на человеке изготавливалось только руками. Постепенно и осмысленно. По правилам. В конце концов она, видимо, поняла, что в постижении сущности этого труда легче всего, быстрее всего можно прожить этот последний, мучительный, одинокий отрезок жизни — с утра до ночи вдыхая запах шелковых нитей и красок. И этот огромный чан, доверху заполненный теплым пеплом — не остывающим уже несколько десятилетий, — это как часы ее жизни. И однажды в чане остынет пепел, и это будет означать, что часы ее остановились и жизнь кончилась. Но так далеко лучше не заглядывать.

…Она складывает кимоно, встает и идет на кухню.

В горах пошел снег, мокрый, плотный. Дом ожил — с крыши полилась вода. Она закрывает входную дверь. Плотно-плотно. В доме теплый запах дыма, но совсем холодно и сыро.

Горит костерок на кухне. Дым, обволакивая кастрюльку с кипящей водой, поднимается к потолку и скрывается в отверстии в крыше. Стены и потолок черно-бархатные — годовые наслоения копоти. В доме — мрак, горит маленькая лампочка над маленьким, совсем низким столом. Сейчас мы сядем за него друг против друга и есть будем. Что есть? Да вот же, овощи, что варятся в кастрюле на открытом огне. Потом будем пить зеленый чай. Она все делает сама и от моей помощи отказывается. И правильно — привычка к хорошему опасна: я поживу-поживу рядом с ней, но все равно уеду. А ей опять перепривыкать. Я бы на ее месте поступил так же.

Она снимает с огня кастрюльку с овощами. Маленький керамический половничек погружается в варево, помешивает овощи. Она цокает языком. Складывает губки в кружочек. Что-то неслышно шепчет. Разговаривает с супчиком? Я что — с ума сошел? Заглядываю ей в лицо. Наклоняюсь. И правда — что-то шепчет. Ну и пусть шепчет… Она смущена моим разглядыванием. Да, я невежливо поступил — японцы не любят, когда вот так откровенно лицо рассматривают. Но я забылся — слишком к ней привык. И повел себя близко, тепло, по-русски.

Удивительно, с первых минут моего первого приезда в Японию я не испытывал чувства чужеродности, чужбины. Я пытался заставить себя изыскать, обнаружить экзотику в жизни этого народа. Но я был спокоен, как никогда и нигде ранее в мире. И ничего необычного вокруг не видел. И даже наоборот — все чаще и чаще замечал узнавание в жизни японцев того, что составляло и составляет часть и моей жизни, — ее принципов, правил, мотивов. Мир без агрессии, мир, где везде видны усилия рук, — это жизнь японского человека. Однако правда и то, что смерть тихо, в тени, но и здесь имеет свою власть. Правда и то, что, если этот народ привести в состояние натянутой струны, он станет этой струной, лезвием, пулей, мотором самолета, штыком. И в этом состоянии он будет столь же совершенен, последователен и един, как и в мирном проживании. Но слишком большой опыт длительного пребывания в напряжении опасен для народа, культуры его, характера.

Десятки раз, оказываясь утром в вагоне токийского метро, поезда, я видел, как сидя, стоя спят десятки, сотни, как всегда, уставших людей. День еще только начался, а эти люди уже вынуждены беречь силы, собираться с силами, чтобы одолеть тяжесть предстоящего дня. Усталыми выглядят и уже пожившие, и совсем молодые. Утомился целый народ… Нет, японцы не азиаты. Это совершенно отдельная, если угодно, раса. Они как и англичане, только на другой, зеркальной стороне мира. И с зеркалом у японцев особые отношения — они смотрят в него как бы краем глаза, осторожно, не всегда и не во всем ему доверяя…

Вот и сейчас я вижу в отражении, в зеркале, как моя старушка не торопясь добирает из чашечки маленькими палочками маленькие кусочки вареных овощей. Лицо круглое-круглое, губки сжимаются в колечко, сначала фыркает как котенок, потом коротко смеется, о чем-то подумав.

Может быть, я ей очень смешон?

А она мне… Но мне еще хочется подойти и обнять ее.

Кажется, она что-то хотела мне сказать, но промолчала… И я промолчал…

Надо собираться в дорогу.

В маленьком окне большая луна. Облака собрались вокруг нее и стоят, чего-то ждут. В маленьком пруду недвижима золотая рыбка. Может, смотрит на луну. Под луной этот дом с трубой и дымом, поднимающимся строго вверх, в небо, внутри лунного луча.

Я пошел бродить по дому и был уверен, что никогда больше не вернусь сюда…

Я ожидал ее в главной комнате дома. Горели свечи… Я разглядел фигурку Будды…

Свеча.

Киот.

Фигурка Будды.

Тихо вошла Умено-сан. Она была в торжественном светлом кимоно. Сказала, что на прощанье прочтет мне свои стихотворения. Она села в центре комнаты. Открыла маленький блокнотик. Листает. На меня не смотрит. И вот тихо-тихо зазвучал ее голос:

ГЛУБОКОЙ ОСЕНЬЮ

РУЧЕЕК ШЕВЕЛИТСЯ,

МНЕ СТРАШНО ГРУСТНО…

Тихо вздохнула. Я не мог смотреть на нее. Она не смотрела на меня… В глубине комнаты за киотом тихо сказал первое слово сверчок. Она продолжила чтение:

КАЖДЫМ УТРОМ

В МАЛЕНЬКОМ ХРАМЕ

МОЛЮСЬ ЗА СВОИХ ДЕТЕЙ…

Я сидел неподвижно. Теперь и глаза закрыл.

…ИЗ ОВРАГА

ПРИЗОВЕТ ЛИ СЕЗОН ДОЖДЕЙ

ГОЛОС КУКУШКИ

Она молчала. Перевернула страницу старого блокнотика.

…УЖЕ ПРОШЛО ДЕСЯТЬ ЛЕТ,

КАК ПОТЕРЯЛА МУЖА.

И ДО СИХ ПОР

В СЕРДЦЕ МОЕМ

БОЛЬ И ГОРЕСТЬ ШИПАМИ…

Я коснулся кончиками пальцев холодной циновки.

— УТЕШАЕТСЯ

ПОКОЙ ПОЗДНЕЙ ОСЕНИ.

ЗВУЧАНИЕ БАМБУКОВОЙ СВИРЕЛИ

Помолчала.

…ЗАМУЖНЯЯ ДОЧКА МОЯ

ТАК НЕ ДУМАЕТ ОБО МНЕ,

КАК Я, МАТЬ, ДУМАЮ О НЕЙ.

ЖДАТЬ ГРУСТНО МНЕ,

СЕТУЮ НА ГЛУХОЕ ГОРНОЕ МЕСТО МОЕ…

Она перелистнула страничку, заглянула в блокнотик:

…КАК-ТО НЕЗАМЕТНО

ПЕРЕСТАЛИ СВЕРЧКИ ПЕТЬ.

НАСТУПАЕТ МЕТЕЛЬ

Наше молчание. Я опять смотрю на нее.

НАКЛОНЯЕТСЯ ТИХО И ГРАЦИОЗНО

К РУЧЕЙКУ-ЖУРЧАНИЮ…

ЛИЛИЯ БЕЛАЯ

ПРОВОЖАЯ ГОД ЗА ГОДОМ,

ВСЕ ГЛУБЖЕ ГРУСТЬ МОЯ.

АХ, ОСЕННЯЯ ЛУНА…

Старушка закрывает блокнотик, тяжело встает. Кланяется мне.

Уходит.

P. S. Все это происходило в местечке Аска, префектура Нара, Япония.

Кажется, в 1997 году.