3. Как я отношусь к своей бывшей родине (окончание)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

3. Как я отношусь к своей бывшей родине (окончание)

Бывшая моя родина, как я к тебе отношусь?… Для этого надо еще понять, как мы пришли к нынешним временам. В бывшем Советском Союзе всегда существовала двойная мораль. Официальная мораль говорила о том, что все национальности равны, что формируется новая историческая общность людей под названием «советский народ», о том, что наша родная партия находится в авангарде мирового пролетариата, а наша родная страна — в авангарде мирового прогресса. Но была еще и вторая мораль, неофициальная, в которой фигурировали две разновидности блатного мира: блатные в смысле «по-блату», в смысле карьеры, номенклатуры, приближенности к власти, к обкому партии, к умению легко отвертеться от партийной разверстки типа посылки в колхоз, используя связи, и умения легко доставать любой дефицит — и блатные в смысле уголовном.

Блатное отрицалово формировалось в сознании детей уже в школе. «Блатные» ребята сдёргивали с себя и с других пионерские галстуки:

«Ёбаный стос, да снимайте вы хомуты, мудофели!».

«Вот висит советский герб,

Есть там молот, есть там серп.

Хочешь сей, а хочешь куй —

Всё равно получишь хуй.»

«Шумит-гудит родной завод.

А нам-то что — ебись он в рот!»

«Как в московском пищеторге

Обокрали пищетрест,

И на двери написали:

„Кто не пиздит, тот не ест!“

„Опять весна, опять грачи,

Опять тюрьма, опять дрочи!“.

Эти вдохновенные гимны пролетарской уголовной морали я выучил еще в школе, одновременно с „Песней о Соколе“. „Рождённый ползать летать не может“ — заученно декламировали дети советского пролетариата на уроках литературы. Зато их рождённые ползать родители умели стоять раком, похабно раскорячившись между казённой „коммунистической“ моралью и ещё более омерзительным эрзацем морали, сочившимся из бесчисленных „зон“ и лагерей. Государственная монополия на идеологию и на алкоголь определила одинаковый характер потребления обоих продуктов. И там, и там имелся продукт легальный и продукт нелегальный. Первый открыто и помпезно стоял на витрине и на прилавке, в то время как второй приходил к потребителю только из-под полы. Официальная идеология, как и официальная водка, подавалась в солидной бутылке и имела несомненные свойства фабричного продукта, но при одном беглом взгляде на казённую этикетку, и особенно на ценник, это сучье молочко застревало в горле. От самопального же продукта мне просто хотелось неукротимо блевать, от одного только запаха. Но для пролетариата именно он и был повседневным напитком, своего рода естественной смазкой для трудно вращавшейся жизни, потому что казённая смазка, хотя и наносилась обильно, никогда не проникала глубоко в интимные щели и отверстия действительной советской жизни.

„Кто, если не я!“

„За себя и за того парня!“

„Быстрее! Лучше! Дешевле!“

„Совесть пассажира — лучший контролёр!“

Нет — не катил этот казённый продукт в массы, потому что был он явно не того разлива. Им прикрывались, с его помощью расправлялись с неугодными, подсиживали, сживали со света, делали карьеру. Но для домашнего потребления шли совсем другие напитки:

„Дают — бери, бьют — беги.“

„Наглость — второе счастье.“

„Хочешь жить — умей вертеться“

„Работа — не хуй, она и год простоит.“

„Без пиздюлей как без пряничков.“

„На хитрую жопу есть хуй с резьбой“

„Не бери в голову, бери в карман и в плечи.“

„Бей своих, чтоб чужие боялись.“

Ну и разумеется, наидревнейший и наиглавнейший русский жизненный принцип:

„НЕ НАЕБЁШЬ — НЕ ПРОЖИВЁШЬ!“

Этот принцип язвительно дополнялся научно-практической рекомендацией:

„Обернись вокруг себя — не ебёт ли кто тебя.“

Вот по этим волчьим принципам, а не по советской сучьей морали, жил пролетариат в посёлке Приокский на рабочей окраине города Рязани, где я просуществовал большую часть своей жизни. По этим принципам жил народ во всей необъятной нашей стране. Я видел эту омерзительную скотскую жизнь, я ненавидел этот пролетариат всей душой, сколько себя помню, и никогда не мог понять, как этот сраный недопиздок Маркс мог додуматься до такого идиотизма: что эти вечно пьяные или похмельные, животно жестокие, примитивные и беспринципные люди могут стоять в авангарде человеческого прогресса. До такой дикой нелепицы мог дотумкать только фанатичный выродок еврейского народа. Удивительный всё же народ — мои соплеменники! И выродки у него тоже удивительные.

В школьные годы я был нежным еврейским ребёнком, ходил в музыкальную школу, играл на пианино Моцарта и Гайдна, и от всего грубого, вульгарного, пролетарского, меня тошнило и корёжило. Больше всего меня корёжило от матерщины. Может показаться странным, но в детстве я не выносил мата, и особенно ранило мои уши слово „пизда“. Пизду я в детстве очень не любил и всегда избегал о ней думать, даже когда одноклассники показывали мне фотографии и рисунки этой культовой части тела. На этих фотографиях почти всегда фигурировала лохматая косматая пиздища исполинских размеров, величественная и страшная как древний языческий бог. Я смутно и боязливо сглатывал слюну от неясных зловещих ассоциаций с чем-то хорошо известным, только не мог понять с чем. Но однажды пришло неожиданное прозрение. Во всех классных комнатах нашей школы висели портреты вождей, и в один прекрасный день до меня дошло, что мохнатая кучерявая борода Маркса на этих портретах напоминает огромную, лохматую, взмыленную пизду. С тех пор я избегал смотреть на портреты вождей. Если я всё же случайно натыкался взглядом на похабную марксову бородищу, я с отвращением отводил глаза прочь и думал горестно и злобно: „Пизда! Опять на стене висит ПИЗДА! Блядь, ёб твою мать! Пизда! Нигде от неё не скрыться! Всюду пизда… Ёбаный пупок, как же заебала меня эта пизда!“

Вот так борода основателя бессмертного, единственно верного учения о руководящей роли класса-гегемона приучила меня сперва думать матерные слова, а потом и ругаться ими же. Если бы Маркс пользовался услугами брадобрея, я бы никогда не начал ругаться матом, клянусь бородой пророка. Правда, с той далёкой поры прошла бездна времени, и я уже очень давно матом не ругаюсь, а просто на нём разговариваю.

И партийные „блатные“, и уголовные „блатные“ не любили евреев. Если официальная, „водочная“ мораль была мне просто неприятна своей навязчивостью, громогласностью в сорок убойных градусов и скудостью идей, то „самогонная“ уголовная мораль, дополнявшая её до логического целого, внушала мне непреодолимый ужас. Пытаясь заглушить страх перед вонючей „самогонной“ моралью, я долгое время переступал через себя и боролся с ней, используя также ненавистную мне мораль официальную. То есть, когда меня в очередной раз обзывали „жидом“ или „евреем“ в моей богатой антисемитскими традициями школе, я становился в позу и доказывал обозвавшему, что он не комсомолец, а дерьмо собачье, и что с такими неидейными, отсталыми комсомольцами мы коммунизма никогда не построим. Так же я поступал позже и в институте. Но когда ёбаная перестройка смела ко всем ебеням пролетарский интернационализм и прочую блядскую поебень, и в том числе такую пиздатую хохму как „новая историческая общность людей под названием "советский народ“, я потерял единственное оружие в борьбе с уголовно-патриотической "самогонной моралью“, которую узнаю ежечасно даже по Интернету, даже из Америки. Узнаю и ненавижу смертельно, по сей день.

Отмена сразу двух важнейших монополий в зоне экономического и нравственного неблагополучия привела к тому, что "самогонная мораль" вылезла из-под полы и превратилась в почти официальный продукт — в палёную водку "правильных понятий" бандитского капитализма. Эта "палёная мораль" пробралась на витрину общественной жизни и начала в гордом одиночестве править бывшими советскими людьми, и до сих пор единолично царствует в стране с непонятным мне названием "Российская Федерация".

Теперь-то я хорошо понимаю, что никакая это не Россия и никакая не педерация, а натуральная зона, победившая в одной отдельно взятой стране. А тогда я этого еще не понимал, потому что ни дня не жил за границей и не знал, что такое нормальная страна. Но я чувствовал эту зону кожей, и мне стало чрезвычайно неуютно в этой зоне, с победившей уголовной моралью, на фоне резко усилившегося антисемитизма, который всегда был неотъемлемой частью пролетарского уголовного сознания. Если в советские времена я еще как-то находил силы убеждать себя и других, что все мы советские люди, строящие коммунизм в едином порыве, и что про пятую графу паспорта надо скорее забыть, то в послеперестроечные времена стало ясно, что я теперь и не советский, и не русский, и вообще никакой. Евреем я себя не чувствовал — мне всю жизнь не давали им себя почувствовать — поэтому я почувствовал себя в этой стране чем-то типа таракана в чужой квартире. Таракан ни капли не виноват, что родился тараканом, а не сверчком, не соловьём, или хотя бы носорогом. Но никого это не волнует. Тараканов принято травить — и всё тут. Антисемитизм и травля тараканов — это глубокие и древние традиции, не имеющие никакого рационального объяснения. В Канаде такой традиции нет. Там никогда не травят тараканов. Канадцы их почитают за домашних животных и никогда не обижают. В Советском Союзе обижали и тараканов, и евреев, и много кого еще — всех не перечислить. Единственный способ для таракана уцелеть и избежать травли — это вовремя удрать из вражеской квартиры. В Израиль я удирать не хотел. Израиль — это тот же Брайтон, только с арабами вместо негров. Израиль — это такое же гетто для евреев, маленький еврейский тараканник, расположенный на крохотном клочке пустыни, притиснутой к солёному морю, да и тот яростно оспаривают у него злоебучие арабы. В этом своём сионистском гетто евреи разговаривают на лабораторно-искусственном языке, который сварганил полоумный Бен Иегуда — на языке, который больше никто в мире не понимает, — и тем самым напрочь отделяют себя от мировой культуры. В гетто я не живу принципиально, не важно как оно называется, Брайтон или Израиль. Лабораторных экспериментов над людьми мне по уши хватило в ёбаном совке. Достаточно сказать, что мне по сию пору приходится писать по-русски не для нормальных людей, а для таких вот как ты уродов. Для отдалённого, никем не предусмотренного продукта жутких экспериментов над людьми. Для обитателя огромного постсоветского гетто, для тебя, мой читатель. Разумеется, с такими настроениями кроме США мне податься было некуда, и то что я оказался именно в США, вполне логично.

Ты спросишь теперь, читатель, а испытываю ли я ну хоть какие-то тёплые чувства к покинутой стране, в столице которой я некогда родился? Как-никак, скажешь ты, а всё же эта страна дала тебе бесплатное среднее и высшее образование, духовный багаж, широту мировоззрения, умение понимать книги и людей, глубоко вникать в жизнь, и много чего еще. Ага, щаззз… испытываю… — вот хуй тебе огромный! Бесплатным моё образование было только потому, что деньги на моё обучение были украдены ёбаным советским государством из бюджета моей семьи. Мои родители получали ёбаную советскую зарплату и за всю жизнь не смогли купить себе даже старенький автомобиль и по-человечески отдохнуть в отпуск, не ужимаясь в каждой ёбаной, политой слезами копейке. Деньги, которые недополучили мои родители за всю жизнь, составляют сумму гораздо больше той, что была израсходована на моё обучение в сраном Рязанском мединституте с его ежегодными злоебучими колхозами и обсирательским врачебным дипломом, который не признаётся в США. Кстати, этот сраный врачебный диплом не кормил меня даже в доперестроечном совке. Чтобы выжить, мне пришлось бросить ёбаную медицину к хуям собачьим и самостоятельно освоить программирование. Кто посмеет утверждать, что в доперестроечный период можно было не то что достойно, а хоть как-то просуществовать на сто десять рублей грязными (а именно столько получал молодой врач после института, причём работать больше чем на ставку запрещалось ёбаным рязанским горздравотделом), тому я лично плюну в харю густой зелёной соплёй и художественно размажу грязной мухобойкой.

После перестройки совковые врачи лучше жить не стали. Никогда не забуду, как уже в девяностых годах я пришел в поликлинику после жесточайшего гриппа, еле держась на ногах, весь желтый и усохший как после сыпного тифа. Приём вёл пожилой врач — несчастное изморенное существо, выглядевшее еще хуже меня, едва вставшего после тяжелой болезни. Кожа на его руках посерела и потрескалась от скудного безвитаминного питания, запавшие его глаза светились лихорадочным голодным блеском. Глянув в мою карточку и увидев, что я работаю в представительстве французской компании, он с мольбой в голосе спрашивал, не нужен ли нам в компании врач. Я часто вспоминаю этот и многие другие эпизоды, о которых я еще расскажу, и чувства, которые я испытываю к оставленной мной стране вряд ли можно назвать тёплыми… Большая половина моей неповторимой и потому бесценной жизни испохаблена этой страной безвозвратно. Бывшая моя родина, как я к тебе отношусь?…

Разумеется, моя бывшая родина испохабила жизнь не только мне, но и миллионам других людей, которые до сих пор не подозревают, как глубоко эта страна изуродовала их жизнь. В их числе моя родная мать, которая никогда не была за границей и смертельно боится всяких Израилей, Америк и Канад, потому что там чужая, незнакомая жизнь. Чужая, неведомая, страшная жизнь — без часового стояния в очереди в сберкассу на больных старческих ногах; без хождения по нечищенным скользким зимним улицам, на которых запросто можно поскользнуться, упасть и поломать себе руки и ноги… Моя мать не привыкла жить с нормальным горячим водоснабжением. Она всю жизнь прожила и продолжает жить с допотопной газовой водогрейной колонкой, которая шипит, протекает, постоянно может расплавиться и затопить соседей, а при определенном направлении ветра еще и тухнет и заванивает газом всю квартиру… Жизнь с крошечной пенсией, которой не хватает даже на таблетки от давления… Жизнь с боязнью потратить на нужные лекарства и еду хотя бы часть присланных сыном долларов, потому что на доллары растёт мизерный процент, и хочется этот процент во что бы то ни стало сохранить… Жизнь в вымерзшей квартире зимой, потому что плохо работают ёбаные советские батареи, не менявшиеся двадцать лет… Жизнь, задыхаясь от жары летом, потому что в ёбаной хрущёвке отродясь не было кондиционеров… Продолжая жить этой беспросветной жизнью, моя мать трясётся от страха и держится за эту сраную говённую жизнь, категорически отказываясь приехать к сыну в Америку, потому что она смертельно боится всяких Израилей, Америк и Канад. Потому что там, в страшном далеке — чужая, незнакомая ей жизнь, которую она никогда не видела, прожив всю жизнь за железной стеной. А всё незнакомое — страшно. Страшен чужой климат, чужой язык, чужие законы и обычаи, чужие вещи, чужие запахи. Страшно быть в тягость. Страшно, когда у тебя совсем не осталось здоровья, и нет сил начать новую жизнь, а точнее провести в приличном месте те жалкие крохи, что от неё остались. За всё за это тоже отдельное «спасибо» моей бывшей родине.

Бывшая моя родина, как я к тебе отношусь? Я даже не могу послать своей матери больше денег, чтобы она не боялась их тратить, потому что в любой момент ты можешь сказать своим гражданам бессмертное булгаковское: "Граждане, сдавайте валюту!". Остаётся только виснуть на телефоне и умолять мать тратить деньги, пока они не обесценились, пока их не отобрало распроебучее бандитское государство. Тратить, не жалеть — чтобы я мог безбоязненно прислать новые. Но мать боится — страшно боится тратить присланные деньги, потому что не знает, что может случиться завтра… Потому что завтра может случиться что-то ужасное. Настолько ужасное, что все деньги понадобятся именно завтра — тогда, когда это ужасное случится. Так жить — очень страшно, но поехать к сыну в незнакомую и потому очень страшную Америку всё-таки еще страшнее… Вот так расправилась моя бывшая родина с моей матерью. Расправилась она и со мной, эмигрантом, потому что нельзя стать своим, родным в новой стране, приехав в неё в сорок с копейками лет.

Бывшая моя родина, как я к тебе после всего этого отношусь? Бывшая родина-уродина, как я к тебе… Как я тебя… блядь, сранина ебАная, бандитская фря, да разъебись ты трипедарогандонским гнойномудодрищенским хуепиздным распроёбом, залупоглазая вафлемордая хуесосная пиздопроушина, сраноблевотная распроёбина, охуевающая в своей глубокожопной дрыстопиздопоносной говноотсосной гнилопиздоебенистости! Тухлая поеботина… Сраная сифилома с кариесом… ёбаный твой рот… Ненавижу тебя до дрожи. Аминь!

Бывшая моя родина! Всё хорошее, всё лучшее, всё самое достойное, что в тебе ещё осталось, ты не защищаешь, а прицельно и безжалостно истребляешь. Сколько себя помню, сколько помню тебя — ты всегда старалась изорвать и погасить даже самый маленький лучик добра и любви, который мог бы обратить к тебе моё сердце. Так было всегда, и поэтому я считаю тебя страшилищем и дерьмом. Дерьмом и страшилищем. У меня нет сил любить тебя только за то, что ты — моя родина. Поэтому я люто тебя ненавижу. Аминь!

Господи, если ты и вправду есть, обрати на меня свой взор и укажи мне выход. Я ненавижу свою бывшую родину, но у меня нет больше сил ненавидеть то, чего не удалось полюбить. Господи, если ты и вправду есть, дай мне сил ненавидеть мою бывшую родину и дальше. Дай мне сил ненавидеть её, пока она не изменится к лучшему, так чтобы я смог её полюбить, или до тех пор, пока я не умру. Не дай мне опуститься до тупого равнодушия колбасных эмигрантов. Аминь!