«Тринадцать»[34]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Тринадцать»[34]

После «Пышки» я должен был делать совсем другие картины, вовсе не «Тринадцать»! Прежде всего я должен был делать «Пиковую даму». История с «Пиковой дамой» очень длинная.

Дело в том, что до «Пышки» я договорился с Эдуардом Пенцлиным, который был опытнее меня, был уже режиссером, делать первую картину вместе. Пенцлин — обидчивый, самолюбивый человек. Очень приятный, очень умный, может быть, не очень волевой, не очень энергичный, но, во всяком случае, интересный человек.

Но когда наступил момент неожиданного решения, когда мне надо было сразу сказать директору студии «Я делаю «Пышку», то у меня не было времени согласовывать это с Пенцлиным. Пенцлин в это время был в Крыму и какие-то лекции читал на Ялтинской студии. Я тут же дал телеграмму Пенцлину: «Дал согласие делать «Пышку» [по] Мопассану. Приезжайте, будем работать вместе».

Он обиделся, и ответ был такой: «Если вы дали уже согласие, можете работать сами». Примерно так. Переписка продолжалась, но он обиделся. Я сел писать сам сценарий и дал вторично Пенцлину телеграмму, что я уже работаю над сценарием, но готов режиссуру делать вместе. Очень уж я боялся один начинать.

Но Пенцлин не согласился. Когда же «Пышка» была сделана, я в это время работал вот над чем. Катерина Виноградская писала сценарий, из которого впоследствии был сделан «Партбилет» Пырьева. Назывался этот сценарий «Анка». Мне очень нравилась Катерина Виноградская, я был большим поклонником ее таланта и большим другом этой семьи, ее и Шнейдера. Шнейдер, ее муж, был очаровательный человек, он погиб во время войны от туберкулеза. Но когда этот сценарий был сделан (кстати, он не похож на «Партбилет», потому что там дело происходит среди рабочих, сюжет совсем другой), мне сценарий показался хотя и очень интересным, но совершенно для меня чуждым. Я был учеником Виноградской по сценарному мастерству, так сказать. Виноградская курировала меня. ‹…› Кроме того, я вообще относился к ней почтительно и снизу вверх, и поэтому сказать ей, что мне этот сценарий не нравится, было огромным испытанием для меня. Но я вынужден был это сказать. Была тяжелейшая сцена. Виноградская прежде всего молчала полчаса. И это была пытка. Разговор перешел в чисто моральный аспект. Я действительно чувствовал себя сволочью. Она сказала: вот так меняются люди, — что-то в этом роде. ‹…›

Шумяцкий очень рассердился. ‹…›

У нас получился очень резкий конфликт, и Шумяцкий сказал: «Ну вот что, если будете со мной работать, будете делать вот этот сценарий, будете человеком. Если нет, то я вас сурово покараю».

— Ну карайте.

Меня он покарал таким образом: уволил с «Мосфильма» и запретил писать сценарии. Я пожаловался в ЦК партии, тогда там работал Стецкий, и меня восстановили на «Мосфильме», но забыли восстановить право писать сценарии. Так и осталось, что я такого права не имею. А ведь мне надо было что-то делать. Я по секрету стал работать с Гусевым «Командира». Мы поехали в дом отдыха Астафьево, и я работал над «Командиром», прячась от Шумяцкого. Там же одновременно работали Агапов с Кауфманом, Пудовкин с Натаном Зархи, Райзман. Там была масса народу. И, конечно, скрыть то обстоятельство, что я пишу с Гусевым, было довольно трудно.

В это время как раз и начался конфликт между Шумяцким и литераторами [которые не признавали кинодраматургию профессией]. Мне сказали: «Слушайте, вы же сторонник профессиональных сценариев, напишите статейку, и все будет забыто».

Я статейки писать не начал, но высказался где-то в том плане, что сценарии должны быть профессиональными. И совершенно неожиданно… вдруг на правительственной машине приехал Шумяцкий, встретил меня, сказал: «А, предатель Михаил, ну что вы тут делаете?» Я очертя голову говорю: «Да вот, пишу с Гусевым сценарий».

— Как называется сценарий?

— «Командир».

— Читайте.

Мы прочитали с Гусевым первые пять эпизодов, он сказал: «Картина будет, можете делать. Пишите». И уехал.

Вот он был такой неожиданный человек.

Что это была за картина? Ничего похожего ни на «Тринадцать», ни на «Пышку», ни на все другие здесь не было. Это должна быть, во-первых, совершенно современная картина на военную тему, психологическая, с элементами лирико-драматическими и даже эпическими в какой-то мере. Картина начиналась с того, что торжественно, в Колонном зале Дома Союзов, хоронят знаменитого комдива и проходят его боевые товарищи с орденами. Между ними седой, сивоусый комдив Киселев. Он прощается как бы со своей молодостью, со своими товарищами, но он комдив, и ему вот сейчас, прямо с похорон, нужно ехать, потому что маневры предстоят большие, и он командует конным корпусом.

Во время этих маневров происходит неожиданный случай. Танковая часть «синих», а он, конечно, стоял за «красных», внезапно сделав бросок в 200 километров, заходит в тыл Киселеву, Киселев оказывается в окружении, пытается убежать, как бывало во время гражданской войны, его ловит молодой, весь в коже, танкист, отдает ему честь и говорит:

«Товарищ комдив, вы взяты в плен». И после этого комдива Киселева заставляют учиться.

И начинает он учиться в Академии. А преподаватель тактики какой-то военспец, [бывший] противник Киселева. Там есть и личная линия.

И кто знает, чем бы кончилась вся моя карьера, и вообще чем бы я занялся впоследствии, если бы я сделал эту картину про Киселева. ‹…›

Сценарий был принят, я начал уже работать. Киселева должен был играть Дикий. Довольно интересный разговор был у меня с Диким. Но неожиданно директором студии стала Елена Кирилловна Соколовская,[35] чрезвычайно интересный человек, интеллигентная стареющая женщина, старая партийка, бывший секретарь Одесского обкома во времена интервенции. В «Интервенции» Славина она изображена. Это и есть героиня. ‹…› Человек очень обаятельный, очень тонкий, очень умный и очень непростой, очень непростой. ‹…›

Елена Кирилловна заняла резко отрицательную позицию в отношении картины «Командир» и опиралась при этом на мнение Гамарника.[36] Я поехал к Гамарнику. В то время я был дерзок, даже до нахальства. Разговор с Гамарником был грубый, кончился тем, что Гамарник в общем скрепя сердце согласился, чтобы я делал картину. Главное же его возражение было, как я впоследствии понял, очевидно, справедливо, а я считал его крайне несправедливым. Я думаю, что Гамарник (это был 36-й год или 35-й год) опирался на позицию Тухачевского, которая заключалась в том, что нужно омолодить командный состав армии, что нужны молодые и грамотные командиры, как раз те, которые берут Киселева в плен и в общем перевоспитывают Киселева, в котором было нечто среднее между Буденным, Блюхером и т. д.

У меня же не было никакой военной идеи; идея была, так сказать, вечная молодость, что человек не может стареть, если он молод духом. Он может умирать восьмидесяти лет и быть совершенно юным, потому что молодость это не возраст. Молодость — это есть качество сердца, души и мысли.

Но Гамарник так глубоко не заглядывал. Он говорил просто: этого рода командиров нам уже пора менять. Я спорил, он согласился.

Я начал уже делать картину, но Елена Кирилловна поехала с Гамарником в отпуск в Севастополь, взяла с собой сценарий, и через два дня пришло запрещение. ‹…›

Не прошло и двух месяцев, как меня срочно вызвал тогдашний руководитель кинематографии Б. З. Шумяцкий. Вместе со мной был вызван сценарист И. Л. Прут. Ни он, ни я не знали, в чем дело.

— Один товарищ, кто именно не имеет значения, видел одну американскую картину, — сказал Шумяцкий. — Действие происходит в пустыне, американский патруль погибает в борьбе с туземцами, но выполняет долг. Картина империалистическая, истеричная, но высказано мнение, что нужно сделать примерно в этом роде о наших пограничниках. Беретесь? Сценарий будете писать вместе.

— А картину посмотреть можно?

— Нет. Она уже отправлена обратно. Но это не важно. Важно, чтобы была пустыня (у нас есть превосходные пустыни), чтобы были пограничники, басмачи, и чтобы все погибли. Почти все, но не все, товарищ Михаил, это вы учтите!

Я вышел от Шумяцкого несколько ошарашенный.

— Беремся? — спросил я Прута.

— А у тебя много других предложений?

Других предложений у меня не было, и я промолчал. Мы молча оделись и молча вышли из знаменитого кинематографического здания по Малому Гнездниковскому переулку, где столько режиссеров переживали свои величайшие удачи и тяжелейшие удары судьбы. Молча зашагали по переулку.

— Нужно немедленно ехать в пустыню, — сказал наконец я. Прут даже остановился:

— Зачем?

— Ну, посмотреть хотя бы, что это такое…

— Пустыня потому и называется пустыней, что там ничего нет, — нравоучительно сказал Прут. — Это пустое место… Лучше давай сочинять сюжет. Сколько у нас будет героев?

— Тринадцать, — мрачно сострил я.

— Очень хорошо! В этом что-то есть: тринадцать… Это загадочно, это что-то предвещает… А что, если мы назовем картину «Тринадцать»? А?… Звучит!

Через две недели Прут прислал мне либретто. В либретто была сборная компания. Там были и студенты, и красноармейцы, и какие-то дамы, и профессора — самый разный народ. Некоторые эффекты были очень сильными. Ну, например, когда профессор обнаруживал, что руководитель банды, полковник, это его собственный сын. Он выходил и говорил: «А, здорово! Я тебя породил, я тебя и убью». Мне это не понравилось.

Кроме того, не понравилось мне, как Иосиф Леонидович обнаруживал колодец. Он обнаруживал так: [из-под могильной] плиты, на которую садился красноармеец, дуло. Он говорил: «А что-то дует» — и обнаруживал колодец.

Я, решив, что если я сделал «Пышку» как единый коллективный портрет буржуа, многоголовый, то попробую закрепить этот прием на советском материале — заимствованная и, по-моему, довольно легкомысленная затея.

Это оказалось трудно, потому что легко дать единый, не детализованный портрет многоголового существа в устоявшемся понимании, что такое буржуазия, и вдобавок резко отрицательный портрет, можно найти очень много красок. В «Тринадцати», в общем, это не удалось. Тем более что это была звуковая картина, а не немая. Хотя, в общем, она снималась как немая, и там много находок чисто немых.

На роль жены командира в «Тринадцати» и на роль Лизы в «Пиковой даме» я пригласил актрису Елену Кузьмину,[37] которую знал тогда только по картинам. Кузьмина в эпоху немого кинематографа блистательно сыграла острые и сложные роли в «Новом Вавилоне» и в «Одной» Козинцева и Трауберга, и потом работала у Барнета («Окраина», «У самого синего моря»).

На картину «Тринадцать» я пригласил исключительно кинематографических актеров. Только на главную роль был взят Николай Крючков — бывший трамовец, который в это время сильно выдвинулся.

Оператором был по-прежнему Волчек, ассистентом к нему пошла только что кончившая ВГИК Эра Савельева. Младшим администратором я взял Колю Привезенцева, который работал у меня после этого на всех картинах, дойдя до директора группы. В 1941 году он пошел на фронт и погиб.

Весной 1936 года мы выехали в Туркмению, чтобы снимать натурные сцены «Тринадцати». Мы рассчитывали отснять всю натуру весной, пока не стало слишком жарко, а на лето вернуться в Москву и здесь закончить ночные павильонные сцены. Художником с нами поехал В. Е. Егоров. Километрах в 20 от Ашхабада, в пустыне Кара-Кумы он выстроил нам декорацию — единственную декорацию в нашей картине. Это была так называемая «мулушка», то есть маленькая куполообразная хижинка отшельника, окруженная глиняным забором — «дувалом».

Когда мы приехали в Ашхабад (это был конец февраля), еще шли дожди и снимать пустынные сцены было нельзя. Пустыня нас разочаровала. Она оказалась плоской, как тарелка, темно-серой, мокрой, заросшей редкой зеленой травкой. Выяснилось, что пустыня выглядит так до тех пор, пока не ударит летнее солнце.

В поисках более эффектной пустыни мы всей экспедицией выехали еще глубже, в центр Кара-Кумов, на станцию Репетек. В этом месте Ашхабадская железная дорога пересекает Кара-Кумы. Около самой станции Репетек расположен Научно-исследовательский институт пустыни, с теннисной площадкой и ветряком. Все это необычайно интересно контрастирует с пустынным пейзажем, хорошо известным всем по картинкам, изображающим Сахару.

Вот какой был случай на этом Репетеке: однажды летом прибыла туда из Ленинграда молодая научная сотрудница, которая никогда не бывала в пустыне. Утром она пошла за ближайший песчаный холм поискать жучков и бабочек, но все песчаные холмы абсолютно похожи друг на друга, а она еще не знала, что гребни их в определенное время года направлены в одну сторону. И вот эта сотрудница заблудилась. Трое суток блуждала она в пустыне и дошла до такого истощения, что пыталась стеклом от часов открыть себе вены и покончить самоубийством. Однако от жары кровь у нее загустела, и вскрытие вен не дало никакого результата. Ее нашли на четвертые сутки буквально в ста шагах от железной дороги. Она была еще жива.

В Репетеке пустыня тоже была мокрой, но там к осени надувает настолько гигантские барханы (высотою в пятиэтажный дом), что даже за зиму рельеф пустыни не успевает сделаться плоским.

Мы прожили в Репетеке месяц в очень тяжелых условиях и сняли десяток общих планов проезда отряда красноармейцев по пескам. Даже и эти кадры дались нам с огромным трудом. Можно было всю картину снять в Репетеке, но там не было никакой базы и в самом Институте пустыни нам предоставили всего три комнаты, в которых разместилось 50 человек с аппаратурой. Там не было сена для лошадей, не хватало воды и вообще ничего не было. Мы решили вернуться в Ашхабад и дожидаться, пока не просохнут Кара-Кумы. Весна в тот год затянулась. Местные жители говорили нам: если бы каждый год приезжало по киноэкспедиции, то, пожалуй, в Туркмении можно было бы сеять рис и болотные культуры. До конца мая шли беспрерывные дожди, а затем вдруг сразу ударила туркменская жара. В первый же жаркий день в тени было 60°. К этому времени экспедиция наша дошла до крайней степени уныния. От тоски многие (особенно актеры) стали неумеренно пить. ‹…› Я срочно выселил свою экспедицию из Ашхабада в пустыню и запретил употребление спиртных напитков.

Мы поселились в маленькой деревушке, если такое можно назвать деревушкой. Называлось это — Чогонлы. Это было поселение пустынных туркмен, состоявшее на 10–12 глинобитных домиков с микроскопическими оконцами величиной в книгу среднего формата и дверью, в которую надо было проходить согнувшись. Летом туркмены переселяются в кибитки, а глинобитные домики были сданы нашей экспедиции.

Директор группы В. П. Чайка — чрезвычайно энергичный человек — построил фанерную столовую, погреб для хранения продуктов и даже подземную лабораторию с двойными стенками, между которыми должен был набиваться лед. Лед и питьевая вода ежедневно привозились из Ашхабада. Ближайшее дерево росло в 15 километрах от Чогонлов. В Чогонлах были туркменки, которые никогда не видели дерева. Они делали ковры с узором, который называется «салорская роза», но никогда не видели живой розы.

Наша декорация находилась в полутора километрах от этого селения. С первых же дней нам пришлось очень тяжело. Сразу установилась невыносимая жара. Термометр, который мы однажды поставили в кассету аппарата, накрытого специальным чехлом и стоящего под зонтом, показал 71°. Актеры лежали на раскаленном песке, и кроме солнца их палили подсветы и зеркала. Мелкий песок забивался решительно во все — в пищу, в мельчайшие щелки, в часы. Все часы в экспедиции остановились. Мы вынуждены были сделать себе солнечные часы.

Когда человек заболевал, ему нельзя было измерить температуру, потому что термометр показывал все, что мог, — 42° даже ночью. Нам приходилось окунать термометр в одеколон, встряхивать и быстро ставить под мышку, прикрыв человека подушкой, чтобы изолировать его от жары. Впрочем, все равно у всех постоянно была повышена температура. Все были больны дизентерией. Мы настолько привыкли к дизентерии, что, по существу, не считали ее болезнью. Это было нормальное состояние человека.

Чтобы дать представление о состоянии экспедиции, я просто перечислю количество выбывших по болезни. Из 5 чел[овек] административного состава уже через месяц работал только один. У меня было 2 ассистента и 2 помощника — остался только 1 ассистент, остальных пришлось или положить в больницу в Ашхабаде, или отправить в Москву. Один из актеров сошел с ума. Он заболел пустынным помешательством (кафар) — его пришлось отправить в Москву. Он выздоровел, как только увидел первый лес из окна вагона.

Необычайно тяжело было операторам. Песок проникал в аппарат. После каждого дубля приходилось чистить рамку аппарата и бархотки кассет. И тем не менее мы не могли избавиться от царапин. Вдобавок пленка плавилась от жары, с нее сползала эмульсия. Почти после каждого кадра приходилось перезаряжать аппарат.

В довершение всех несчастий начали, как говорится, «бузить» актеры. Даже среди моих собственных помощников нашлись маловеры, которые ныли, уверяли всех, что из картины ничего не выйдет, пустили слух, что «Пышку» снял не я, а Ю. Я. Райзман при помощи одного из моих ассистентов, а фамилия моя числится только потому, что меня пришили к этому делу формально. Один из моих ассистентов говорил актерам: «Не слушайте Ромма, если не хотите угробиться. Я буду стоять за его спиной и подмигивать вам, когда он говорит правильно и когда говорит неправильно». Несколько раз группа ставила вопрос о прекращении съемок, считая предприятие совершенно безнадежным. Разнеслись слухи, что материал, отправленный в Москву, — полный брак. Это было почти справедливо. Дело в том, что по дороге в Москву с негатива сползла эмульсия. Мы вынуждены были организовать в самом Ашхабаде лабораторию для ручной проявки материала.

Должен сказать, что если бы не твердая позиция моего ближайшего друга и сотрудника Б. И. Волчека, нам не удалось бы снять натуру по этой картине. Вместе с ним мы кое-как держали в руках Чайку, который работал превосходно, хотя совершенно не верил в картину. Он не только кормил экспедицию, у которой, кстати, не было ни копейки денег, но ежедневно привозил из Ашхабада полторы тонны воды и полтонны льда по пескам, где машина почти не могла пройти. Все лица, непосредственно участвовавшие в съемках, получали ежедневно по ведру воды и могли даже принимать душ. Это было великое дело.

Самый напряженный момент настал в конце июня. Тут сразу случилось много несчастий. Во-первых, подул афганец. Это ветер ураганной силы и такой температуры, как если бы он дул из раскаленной духовки. Для того чтобы дать представление об удушающей силе этого ветра, расскажу такой случай: до этого афганца столовая была переполнена мухами, которые там весной разводятся в гигантском количестве. Мухи черной гудящей стеной висели в воздухе столовой. Через час после начала афганца все мухи высохли, подохли и покрыли пол ковром толщиной в 2–3 сантиметра. Афганец дул несколько дней и довел людей до последней степени изнурения. К этому же времени начал, как у нас говорят, «загибаться» Николай Крючков. Он решил, что я режиссер во всяком случае хуже, чем он актер. ‹…› Он играл у меня главную роль. Я решил снять его с роли. Утром я вызвал к себе актеров И. Кузнецова и А. Долинина и, разделивши роль Крючкова пополам, роздал им куски крючковской работы. В картине у меня стало не 13, а, по существу, 12 человек. Только на перекличке, которая к этому времени была снята, осталось стоять тринадцать. Да еще осталось название.

Когда Крючков наконец прибыл из Ашхабада, он увидел, что в его эпизоде снимается Кузнецов. Последовало трагическое объяснение, но я был неумолим, и Крючков отправился в Москву. Мне удалось на несколько дней восстановить дисциплину, расшатанную крючковским поведением и афганцем.

Но беда не приходит одна: через несколько дней прибыла из Москвы директива о консервации картины. Дирекция «Мосфильма», отчаявшись в ожидании материала, не веря в ашхабадскую лабораторию и получая все время от разных членов группы письма, полные самых пессимистических предсказаний, решила прекратить съемки. Финансирование группы было прекращено задолго до этого. Я, однако, отказался прекратить съемки и скрыл телеграмму от группы. Мы все равно давно уже не получали зарплаты, и Чайка правдами и неправдами раздобывал деньги в местных организациях, которые тратил только на питание людей. Мы посадили в Ашхабаде специального человека, посвященного в тайну консервации, который перехватывал письма и телеграммы, шедшие в группу, и передавал по назначению только те, в которых ничего не говорилось по этому поводу. И тем не менее в группе разнеслись слухи о том, что картина прекращена. Положение становилось отчаянным. Меня считали убийцей, да притом еще и самодуром. Я убежден, что все разбежались бы куда глаза глядят, если бы хоть у одного человека были деньги на проезд. Но денег не было. Выдавалось в субботу на руки по 10 руб[лей], чтобы человек мог выпить пива и съесть мороженого — не больше!

В июле дирекция «Мосфильма», потеряв всякое терпение, послала к нам Л. А. Инденбома, дав ему полномочия: немедленно прекратить съемки и отправить всю экспедицию в Москву.

Я встретил Инденбома в Ашхабаде, рассказал ему о положении дел и попросил одного — побыть 2–3 дня на съемках и убедиться, что съемки идут нормально. Инденбом дал мне эти три дня отсрочки и приехал со мной в Чогонлы. Уже по дороге ему стало дурно от жары, вонючей пыли и слепящих песков. Назавтра он слег, как и все, от перегрева, который мгновенно вызывал дизентерию. Он с трудом выполз на съемку, и через день мне не без труда удалось убедить его дать в Москву телеграмму, что съемки идут прекрасно и скоро кончатся.

К этому времени мне пришлось распрощаться не только с Крючковым, но и еще с рядом актеров. Уехала тяжело заболевшая Кузьмина, уехали еще два актера, один из которых, как я говорил выше, сошел с ума. Нас становилось все меньше. Из 52 чел[овек], приехавших в Ашхабад, на ногах было всего 18 чел[овек]. Неутомимо, буквально за всех, работали Привезенцев и бригадир-осветитель И. Яблоновский, которые заменяли мне администраторов, помощников, осветителей, рабочих и вообще делали решительно все. Коля Привезенцев, тощий как смерть, обгорелый до красноты (загар к нему не приставал), в одних трусиках носился с утра до ночи по этой дикой жаре. В 7 часов утра он гудел в воинскую трубу подъем, в 11 часов давал отбой, потому что солнце в это время стояло в зените и снимать было нельзя. И в 3 часа снова подъем — на вечернюю съемку. Надо сказать, что когда в 3 часа раздавался этот сигнал, то многие плакали настоящими слезами — до того тяжело было идти сниматься. Как только кончалась съемка, все заползали в свои глинобитные домики и, намочивши простыни водой, заворачивались в них и так неподвижно лежали под мокрыми простынями, пока не садилось солнце.

Когда я вернулся в Москву, родная сестра не узнала меня на перроне вокзала, но в снятом нами материале не чувствовалось ни жары, ни жажды. Я полагал, что уж это-то получится само собою, но, к моему изумлению, на экране было прохладно! Жару и жажду нужно было, оказывается, играть актерам, а мы не хотели «нарочно играть» эти обстоятельства, мы честно боролись с ними. Кадры, снятые при температуре, которую хорошая хозяйка считает достаточной, чтобы пирог испекся за полчаса, выглядели очаровательно свежими. Пришлось насыпать в павильоне вагон песка и доснимать крупные планы.

В начале августа 1936 года, закончивши съемку натуры, мы вернулись в Москву. Сразу по приезде мне пришлось войти в резкий конфликт с дирекцией студии. Прежде всего я был обвинен в неисполнении приказа. Дирекция, чтобы оправдать свою позицию по отношению к картине и неоднократные распоряжения о прекращении съемок, естественно, заняла отрицательное отношение к снятому материалу. Пришлось выдержать очень большой бой для того, чтобы добиться разрешения доснять картину. Между тем в материале действительно было много брака. Прежде всего браком был весь звук (а мы сначала пытались одновременно снимать и звук в пустыне). Следовательно, весь натурный материал теперь должен был идти под озвучание. Многие планы, несмотря на все принятые нами меры, оказались исцарапаны пустынным песком или искажены сползшей эмульсией. Вдобавок я за все время экспедиции не видел ни метра материала, а так как это была моя вторая картина, то, естественно, я наделал ошибок. Как полагается, меня и Волчека обвинили в формализме, в эстетстве, обвиняли также в пессимизме, в трагической концепции картины. Кроме того, материал был с художественной точки зрения расценен как неудовлетворительный. Тем не менее нам удалось добиться одной декорации — повторения «мулушки» в уменьшенном размере. Затем нам был выделен микроскопический уголок в одном из павильонов, где был поставлен маленький трехметровый фон, на котором изображались разные виды пустыни. Мы спереди досыпали немного песка и доснимали крупные планы картины. ‹…› Съемки нам предоставлялись принципиально только ночью. Ни одной дневной съемки нам дирекция не дала. Снимая ночами, мучаясь в путанице крупных планов, каждый из которых нужно было подгонять под натуру, бесконечно ожидая возможности снимать, я вез эту картину до января — февраля 1937 года. Мне пришлось опустить целый ряд задуманных ранее сцен. Предполагались мощные проходы войск, широкие планы с басмачами и т. п. Все это должно было дать картине воздух. Но все это не удалось снять ни на натуре, ни, разумеется, в павильоне.

Примерно в феврале картина была закончена, ибо все в этом мире когда-нибудь кончается. ‹…›

Я показал картину кинематографистам. Некоторые хвалили ее, другие ругали.

После окончания картины «Тринадцать» мои отношения с дирекцией стали настолько натянутыми, что дело дошло до открытого скандала, и я был вторично уволен с киностудии «Мосфильм».

В. Вишневский обвинил меня в камерности и с трибуны Дома кино предложил выбрасывать таких, как я, за борт кинематографии. ‹…›

Человек он [Вишневский] был, вероятно, очень хороший, но совершенно неумеренный. Говорил он всегда сквозь зубы, ударяя кулаком по пюпитру. Говорил, что мы уничтожим эту камерную кинематографию, нам нужна монументальная кинематография, та кинематография, которую делают братья Васильевы, Эйзенштейн, Пудовкин, Дзиган. А вы, камерники, должны быть истреблены, должны быть уничтожены и т. п.

Я был человек сердитый (тогда, в молодости, сейчас стал добрый), взял слово и сказал ему, что, во-первых, руки коротки уничтожить (а у него были действительно короткие ручки). Это имело успех. Я говорю: посмотрим, уничтожите ли вы меня в конце концов, или я вас уничтожу. Еще неизвестно, что такое камерная и что такое монументальная кинематография, — и прочее.

Мое выступление было очень резко и так же грубо, как выступление Вишневского. Я сказал: пока что вы сделали один — в скобках — один сценарий, для одной — в скобках — одной — картины Дзигана, ничего больше вы не сделали, мол, «Оптимистическая трагедия» это ерунда такая же, как вся эта патетика, которую я терпеть не могу. Это вопль, а не кинематограф. ‹…›

Тогда он напечатал в газете «Кино» статью о камерной кинематографии, очень интересную. В статье этой исследовалось вообще слово «камерный» — это камера-обскура — это темная камера… камермен — это лакей. В общем оказалось, что я лакей, тюремщик и т. д. и т. д.

Я очень рассердился и в результате этого неожиданно получил квартиру. Я написал бешеное письмо Шумяцкому. Написал, что помещение такой статьи в газете «Кино» безграничное хамство. Тем более что Вишневский — человек защищенный и просто оскорбительные вещи пишет о молодом режиссере, который сделал две картины. Имейте в виду, что вы отныне мой смертельный враг.

Шумяцкий был человек своеобразный. На этот раз он вызвал Сливкина, который был его помощником, и сказал: вот видите, вы все время говорите, какой Ромм, такой, сякой, а он просто сукин сын. Вы посмотрите, какой мерзавец письмо написал. Ведь он действительно будет жаловаться. Дайте квартиру этому негодяю, заткните ему рот.

Сливкин сейчас же поскакал ко мне и сказал: «Немедленно идите на Большую Полянку, там строится дом, выбирайте квартиру, пока он не переменил решение. Я вам дам ключи». Хотя дом был недостроен, но тем не менее я получил квартиру тут же.