Цифра тринадцать Алексея Ермолаева[125]
Цифра тринадцать Алексея Ермолаева[125]
В 1975 году умер мой друг Алексей Николаевич Ермолаев. Можно только удивляться, до чего я был в плену старых представлений о балете, пока не встретился с Алексеем Ермолаевым. Нас познакомил Ю. Слонимский[126] еще до войны. Я недоумевал тогда: чем могу быть полезен прославленному танцовщику и уже заявившему о себе одаренному балетмейстеру. Его партии — Хан Гирей в «Бахчисарайском фонтане», Филипп в «Пламени Парижа», Тибальд в «Ромео и Джульетте».
Помню первое ощущение от знакомства — одержимость. О чем бы он ни говорил, что бы ни делал, за внешним светским ритуалом, обязательностью манер чувствовалось одно желание — выяснить, какой своей стороной новый знакомый может быть полезен замыслам, которыми постоянно была полна его голова.
На исходе военных лет я совместно с Ю. Слонимским и А. Ермолаевым работал над либретто задуманного Ермолаевым балета, но замысел осуществлен не был. Облик будущего балета, видно, уже вырисовывался в мозгу артиста, но что-то требовало дополнительной проверки. Я стал участником обсуждения, и так продолжалось все время нашего знакомства. Драматической чертой характера Алексея Ермолаева было постоянное сомнение в процессе творческого поиска. Сомнение, доводившее его нередко почти до самоуничтожения. Он не умел щадить себя так же, как и не давал пощады другим. И в то же время было нечто трогательное в его искренней вере в неограниченный творческий потенциал своего собеседника, от которого он ждал помощи. Алексей Николаевич был твердо уверен, что у партнера полным-полно свежих острых мыслей и недоумевал, почему он тут же не выдает их на-гора, удовлетворяясь беглыми поверхностными решениями. Бороться же со «скороспелкой», как считал Ермолаев, можно было только так: ничего не брать сразу на веру, во всем сомневаться, бичом неумолимой критики заставлять собеседника устыдиться, чтоб хоть этим вынудить его расстаться с теми сокровищами, которыми тот, по глубокому убеждению Ермолаева, обладал.
Несмотря на мои неоднократные заверения, что возможности партнера им явно завышены, Ермолаев в своей убежденности был тверд. Бывало, обрадуешься какой-нибудь мысли, которая пришла тебе в голову, смотришь с надеждой на своего жестокого друга — ну как, пойдет? И встречаешь настороженный хмурый взгляд: дескать, больно скоро, голубчик, обрадовался, возможен и другой вариант. Согласишься с поправкой — опять подозрение: не заключено ли в торопливости, с которой была принята новая мысль, желание поскорей отделаться, обойтись малым, в то время когда, может быть, совсем рядом находится волшебная дверца, за которой скрыты тайны Совершенного, Подлинного?
Меня такая придирчивость и смешила, и злила, а иногда просто пугала — где же ее предел? И я отводил душу с мамой моего «мучителя» — милой, чудесной Евдокией Николаевной. О, она хорошо знала этот вечный огонь сомнения, который сжигал ее сына!
— Придет, — говорила она мне, вздыхая, — сядет за стол, голову на руки опустит, волосьями своими глаза завесит и думает, все думает… Жалко смотреть — ну чего он, бедный, так мучается?
Я охотно поддакивал. Ну, действительно, разве нельзя труд художника сделать более веселым, спокойным делом? И мы с Евдокией Николаевной принимались по своему разумению судить и рядить, как нужно правильно жить в искусстве Алексею Ермолаеву, — конечно, в его отсутствие. Милая Евдокия Николаевна! (Отца Ермолаева я видел один раз, мельком.) В моей благодарной памяти она осталась как образ чудесной простой русской женщины, из самой гущи народа, наделенной природным умом, великолепным, метким юмором… Жалея своего единственного сына, она понимала, какой славный, но нелегкий жребий выпал на его долю, и по-матерински желала ему более благополучной судьбы.
Мы много и часто спорили с Ермолаевым. Я позволял себе не соглашаться с тем, как распоряжался он собой в любимом деле, я считал, что применять свои силы он мог бы гораздо шире, чем это практически получалось. Я полагал, да и сейчас так считаю, что творческий максимализм (здесь и далее я имею в виду исключительно работу Ермолаева как балетмейстера-постановщика) в его крайнем выражении хоть и выглядит со стороны красиво и благородно, но все-таки не очень плодотворен для рабочего состояния.
— Практикум! Практикум! — долбил я Ермолаеву, как дятел. — Повседневный практический труд над малым ли, большим ли, но обязательная включенность в постоянную деятельность, — вот что растит талант и развивает творческую форму.
Но все мои доводы тут же наталкивались на железное «нет».
Подавляющее большинство балетов, предлагавшихся Ермолаеву для постановки, не устраивали его или по масштабам замысла, или по профессиональному уровню, что Ермолаев убедительно доказывал.
Оставался один путь — создавать балетные спектакли самому, начиная с либретто и кончая постановкой. Широкая одаренность Ермолаева вполне могла выдержать такую нагрузку. Готов представить себе даже музыку, написанную им же. Я слышал не раз блистательные импровизации Алексея Николаевича за роялем; выдающиеся музыкальные способности Ермолаева признавались еще в хореографическом училище.
К сожалению, его многогранный талант не находил поддержки у тогдашних руководителей балета. У Ермолаева, как постановщика, возникали длительные творческие паузы, они ранили его, развивали чрезмерную нетерпимость к работам других, основанную, увы, на простой человеческой ревности…
Трудности жизни в искусстве Алексея Николаевича Ермолаева усугублялись еще и тем, что он, будучи рыцарем современной темы, бился за ее осуществление на балетной сцене, по существу, в одиночку.
Как артист балета, он был общепризнанным основоположником героического начала в мужском танце. И вполне закономерно, что воодушевленный строительством нового общества он мечтал приблизить балет к современности, заменить принцев, духов и прочих условных персонажей балета образами своих современников, воплотить в балетной пластике героику наших дней.
Задача эта была не простая, она вызывала в свое время большие споры, выразить современность в танце удавалось очень немногим. И здесь также пришлось Ермолаеву рассчитывать только на свои силы. Но литературный замысел балета — это одно, а музыка? Я помню ярость Ермолаева, когда он пытался заинтересовать одного молодого тогда, сейчас маститого композитора своим либретто «По зову сердца» (в процессе работы либретто меняло свои названия: «К счастью!», «Целина»), посвященного освоению целины.
— Целина? — прозвучал ответ по телефону. — Нет, вы знаете, вот если бы речь шла о Дафнисе и Хлое — я бы с удовольствием. Эта тема мне близка.
Как негодовал Ермолаев, передавая мне этот разговор!
Признаться, и мне многое из того, чем увлекался тогда Ермолаев в связи с современной темой в балете, казалось чрезмерной натяжкой, чудачеством. От всего этого, казалось мне, отдавало какой-то сектантской нетерпимостью… И его знаменитый моноконцерт в Большом театре, который явился самым настоящим человеческим подвигом в искусстве, не говоря уже о том, что Ермолаев затратил на его постановку всю свою только что полученную Государственную премию, не вызвал у меня безоговорочного признания. Я считал, что разнообразная жанровая палитра ермолаевского концерта в чем-то разрушает балет, каким мы его привыкли видеть, что не во всем убедительно такое приближение балета к жизни, необходима какая-то дистанция.
В то же время специалисты до сих пор говорят об этом концерте, как о громадном явлении, которое во многом предвосхитило развитие современного балета. Ведь вот как бывает!
Думая об этом, я невольно проводил параллель с выступлением Александра Петровича Довженко на Втором съезде советских писателей в 1954 году с его призывами обратиться к Космосу.
Опережающие свое время всегда мученики. И Ермолаев, по-своему, был таким мучеником. Мучеником своих представлений об искусстве, своего характера — трудного, ох трудного, этого скрыть нельзя. Мучеником своей неумолимой звезды, которая даже некоторые вершины ермолаевских успехов освещала каким-то особым, горьким светом.
Тогда, на концерте, мне было искренне жаль его создателя, тратящего нечеловеческие силы. Он казался мне Атлантом, еле удерживающим грозящие рухнуть своды вызванного им к жизни мономира, — фигурой трагической и именно поэтому бесконечно привлекательной.
В 1956 году произошло событие. Балет Большого театра, впервые за время существования СССР, получил приглашение приехать на гастроли в Англию. Очевидно, слава советского балета докатилась и до берегов гордого Альбиона.
В английском посольстве был устроен завтрак, на который были приглашены корифеи балета Большого театра — Г. Уланова и А. Ермолаев. Присутствовал также В. Молотов.
Посол поднял тост за русский балет и его лучших представителей, Галину Уланову и Алексея Ермолаева, с таким блеском воплотивших женское и мужское начала в современном танце. Посол пожелал им успеха в будущей встрече с английскими поклонниками балета.
Можно себе представить состояние Ермолаева, когда он шел домой. Англия — это мир. Мир увидит его!
Театр усиленно готовился к поездке, и вдруг, словно внезапная молния, поразила всех весть: Ермолаев не едет. Как! Самая творческая, самая оригинальная фигура в Большом! Почему?
Поползли разные слухи. Боятся, что останется? Ермолаев, плоть от плоти России, ее преданный сын, страстный патриот советского искусства?
В общем, он не поехал. Англичане так и не увидели танца Ермолаева.
Удар был страшный.
Огромный диван в квартире № 13, да, да — тринадцать! дома № 7 по улице Неждановой, теперь по Брюсову переулку. Номер на двери снят, и следы его затерты — цифра ведь несчастливая… Сколько было говорено, сидя на этом диване, сколько образов, так и не воплощенных на сцене, «толпилось» вокруг нас! И не только люди. Окружающая их природа представала передо мной активным действующим лицом. Иссушающая землю жара, благодатный дождь, буря, гроза, степные пожары сопутствовали драматической любви моряка Андрея и Маши из либретто Ермолаева «По зову сердца». Либретто посвящено мирному подвигу советского народа — освоению целинных просторов. Эти просторы как бы определяли масштабы тем, отраженных в балете: братство народов, скрепленное недавней войной против фашизма, борьба за целинный хлеб, поиск человеком своего места на земле… Ошеломленный богатством превосходных, поразительных по выдумке находок, я высказывал порой робкое сомнение — воплощаемо ли все это языком танца? В ответ Ермолаев, усмехаясь с какой-то внутренней болью, коротко бросал:
— Проверено.
Я вдруг начинаю понимать, что я уже встречался с героем этого балета — моряком Андреем… В памяти возникало: идет солдат, завершивший свой бранный труд, в памяти еще теснятся картины страшных кровавых схваток с фашизмом, но радость возвращения к мирной жизни все уверенней оттесняет недавнее прошлое. Родная земля, вся природа приветствует воина-победителя и, встречаясь с ней, он дает клятву своими мирными подвигами добыть счастье для людей… Но это же герой ермолаевского концерта! Конечно, это именно в его образе Ермолаев как исполнитель и постановщик продемонстрировал реальную возможность выражения в танце сложнейших чувств современного героя. И я только теперь начинаю понимать, что самые дерзкие замыслы Алексея Ермолаева в его нынешнем либретто обеспечены чистейшим золотом уже найденных и проверенных практикой пластических решений, то есть богатым, полнокровным языком современного танца. О поисках Ермолаева, о непрерывной, изнурительной работе, связанной с решением образов современности, ее героев, лучше всего рассказывал он сам.
Однажды поздно, оставшись один в репетиционном зале, он как всегда искал образ современного трибуна, вождя, увлекающего за собой массы. Это для него было особенно важно после успеха, который сопровождал его выступления в балете «Пламя Парижа». Стоя перед огромным зеркалом, он искал, как наиболее убедительно, в пластике, доступной балету, выразить современность в образе народного вождя. Вроде так — разворот, правая рука вперед, зовущая к новым далям, а куда деть левую? Так, согнув ее, упереть в бедро… Правильно! Прыжок! Устремление вперед — и вдруг Ермолаев видит забившуюся в угол танцовщицу кордебалета — из тех, что в массовых сценах изображают народ. Случайно оказавшаяся здесь, она не посмела нарушить упражнения Мастера, помешать его великолепному творчеству.
Ермолаеву захотелось проверить свою работу.
— Похоже? — спросил он девушку.
— Да, да, очень… — залепетала та.
— На что же похоже? — снисходительно спустился со своих высот Мастер.
— На чайник, да? Когда он кипит — так подпрыгивает… — восторженно отозвалась она.
На чайник! Действительно, правая, вытянутая рука — носик, левая, согнутая — ручка. Чего стоят твои одинокие часы поисков, мэтр? Вот они, образы современности… Вместо вождя — чайник. Уровень восприятия. Учись!
Но, может быть, этот комический случай направил творческое воображение мастера на землю.
Когда я знакомился с еще одним балетным либретто Ермолаева, персонажами его подлинно народной комедии «На седьмом небе», премированной на конкурсе балетных либретто, так же как было премировано и «По зову сердца», то я уже ничему не удивлялся, а, восхищаясь, верил всему. Комедийные ситуации, остроумная гиперболизация сестер-колхозниц и их бравых женихов, не говоря уже о таком «полноправном» участнике балета, как корова Буренка. Да весь остальной антураж — месяц, солнце, облака, на которых так удобно расположиться влюбленным, яркий, образный народный язык — да, да, язык! Все выражено в танце, исключительно в танце, и горько становится на душе, когда думаешь, что по этим двум, да и по другим либретто Алексея Ермолаева так и не поставлен ни один балет. Ни один! Что здесь виною? Сложности, представлявшиеся будущим постановщикам, но которых не ощущал Ермолаев? Влияние ли его горькой звезды?
Горечь я ощущал и тогда, когда Ермолаев, наряду с замыслами, выводящими на сцену его реальных современников, касался двух заветных для него тем, как бы обобщавших социальную поэтику нашего общества, — это тема людей с крыльями, уносящихся в просторы межпланетного пространства, и тема противостояния человеческой теплоты царству холода и мрака…
Видимо, Ермолаев как и Александр Петрович Довженко, так же предчувствовал прыжок в Космос, к которому готовилось человечество и где нашей Родине была уготована первенствующая роль. И уже тогда он направлял свою буйную фантазию прямо к звездам, понимая в то же время, как далеко до них.
Эта тема была воплощена в балете «К солнцу», поставленном Ермолаевым по собственному либретто в Рижском театре оперы и балета. Работа так и не увидела свет — помешала война…
Рассказывая о ней, Ермолаев с огромной пластической выразительностью передавал муки людей, которых злая воля поработителей обрекла на вечный плен, превратив их в ледяные статуи. И несмотря на то что действие балета происходило в далекие легендарные времена и готовился он до войны, теперь невольно встает перед глазами замученный фашистами человек-легенда — генерал Карбышев[127]. А в действиях героини балета, в прикосновениях ее ласковых рук, в тепле ее сердца, которое силой любви к людям растапливает лед и побеждает мрак, отчетливо вырисовывается образ Родины-матери, исцеляющей раны своих сыновей, освобождающих мир от плена фашизма…
Эти маленькие моноспектакли, которые, увлекаясь рассказом, разыгрывал передо мной Ермолаев, до сих пор стоят у меня перед глазами. Мне казалось, что я воочию вижу рождение нового языка танца — богатого, гибкого. Я не мог отделаться от впечатления, что Ермолаев овладел тайной пластического отождествления живой человеческой речи, оставляя прошлому тот классический набор условных жестов, которым пользовался для передачи человеческих чувств старый балет…
Конечно, постижение нового еще не есть полное достижение его, может быть, в этом вечном стремлении открыть, познать — и заключено тревожное, почти трагическое счастье первооткрывателей, в том числе и Алексея Николаевича.
Как-то мы провели часть лета в близком общении. Ермолаевы сняли дачу рядом с нашей в писательском поселке на Пахре. К тому времени физические страдания в значительной степени сковывали движения Алексея Николаевича. Он с трудом ходил, с трудом опускался на скамейку. Но надо было видеть, с каким артистическим шармом он пытался скрыть свою немощь, каким элегантным продолжал оставаться. Несмотря ни на что, он продолжал интенсивнейшую педагогическую работу в Большом театре. Мы видели, как часто возле дачи, где он жил, останавливались машины — то приезжали навестить мастера его прославленные ученики. Жители нашего поселка, населенного людьми не менее известными, с волнением повторяли прогремевшие на весь мир фамилии этих учеников — Владимир Васильев, Михаил Лавровский, Юрий Владимиров, Борис Акимов…
Близким общением в то лето мы проверили нашу многолетнюю дружбу. Ермолаев был чуток, внимателен, добр, даже нежен.
Приближалось двухсотлетие Большого театра. Предполагались различные мероприятия, в том числе был задуман фильм, посвященный Алексею Ермолаеву. И тут выяснилось, что из всего, что он сделал как реформатор отечественного балета, наш современный летописец-кинематограф не зафиксировал ничего! Ничего, кроме фильма-балета «Ромео и Джульетта». Никаких других ролей, кроме Тибальда, никаких постановок Ермолаева, включая его знаменитый концерт. Ни одного его урока. Ничего!
Мы гадали с ним в то последнее наше лето, чем же заменить кинодокумент, что сделать основой будущего фильма? Возникла отчаянная мысль: прибегнуть к мультипликации и выполнить ее в духе пушкинских рисунков: на полях рукописи, чтобы в такой непринужденной форме попытаться рассказать, чем дорог Алексей Ермолаев стране, всему миру. Но этого сделать не удалось…
Проходит время… Наш балет развивается, растет, и, посещая премьеры, я понимаю, сколь многим его успехи обязаны Алексею Ермолаеву — «впередсмотрящему» в нашем искусстве.
Он оказывал мне честь, делясь своими замыслами, и я бесконечно благодарен судьбе, столкнувшей меня с таким замечательным человеком и художником. Немало из того, о чем мы говорили, пригодилось мне в моих драматических сочинениях.
Как много он мог бы еще сделать!
Данный текст является ознакомительным фрагментом.