Глава третья

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава третья

Разные университеты. Первые шаги молодого политического писателя.

Марксистские кружки.

Схватка с «друзьями народа».

Фото на память о «Союзе борьбы»

Если по чести, то моя собственная история — не даты моей жизни, а лишь даты выхода в свет моих книг. Сейчас, когда я ощущаю холодный закат жизни, эти переиздания или новые публикации случаются так часто, что радость от них истончилась. А прежде выход каждой книжки, каждой брошюры, каждой статьи или заметки воспринимался мною как замечательный подарок, как редкая удача. Так оно, по сути дела, и было. Моя первая знаменитая книжка «Что такое «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов?» была издана на гектографе. И весь первый гектографированный тираж не превышал 250 экземпляров. А сколько возни было с этими экземплярами…

Не могу сказать, что с детства я мечтал стать писателем, но я никогда не мечтал стать архиереем или капитаном волжского парохода. Я стал писателем, работающим над темой революции и социального переустройства мира. Другое дело, что я единственный, наверное, писатель, который осуществил и воплотил в жизнь собственные химеры. Но подобное может сказать и филистер с высшим образованием, и простой обыватель. Я глубоко верю, что истинный путь человечества лежит в русле моих размышлений и социальных прогнозов, и если даже общество вернется к исходному рубежу, то рано или поздно оно встанет с колен и пройдет тот же путь. Говорят, что насильно нельзя сделать человека счастливым. Это вроде бы так. И все же так ли это?

Наверное, читатели потребуют от меня сразу признания, что еще в юности я увидел глубокую нищету и бесправие, в которых жил русский народ, и тогда же решил стать революционером и посвятить все свои силы служению Отечеству. Мысль эта нехитрая, потому что образованное общество, то, кое позже стали называть интеллигенцией, в мое время было воспитано таким образом, что мысль о бесправном народе и его тяжелой доле воспринималась любым членом этого общества с детства, с ранней юности. Россия перенакопила сострадания. Страна лишь недавно стряхнула с себя самое настоящее рабство — манифест о его формальной отмене вышел только в 1861 году, — и все еще дышало смрадным запахом угнетения. Но тем не менее уже царила эпоха общественного либерализма. Собственно, не Александр II, убитый Гриневицким, дал России формальные свободы, а русская литература. Она научила имущие классы думать о крепостном как о страдающем человеке. «И крестьянки любить умеют!» — это прозвучало как открытие. Но и дворянин через литературу открылся не только как шкурник, но и как человек страдающий. Дубровский и Гринев — это тоже целый поворот в сознании.

И у нас, в моем отчем доме в Симбирске, стихи Некрасова, романы Тургенева и Чернышевского с их народным содержанием были основополагающим чтением. Дурным тоном среди людей нашего круга считалось говорить с восторгом о самодержавии, соучаствовать в делах власти. Сотрудничество с властью допускалось лишь в таких областях, как просвещение, медицина, земское устройство и тому подобные сферы деятельности.

Не пора ли задуматься, почему так часто в XIX веке в России выступали против царей, на них охотились, как на дичь, их даже убивали? А часто ли такое происходило во Франции, Германии, Италии или в Англии в то же время? Проблемы жизни общества в тех странах уже были решены иным путем. Бомбистами руководили, по сути, не партии и кружки революционеров, а производительные силы, промышленные капиталы, которые не могли развиваться в тех условиях. Самодержавие не только невероятно впрямую давило и оскорбляло средневековыми правилами и церемониями своих подданных, но и угнетало промышленный капитал. Удивительная игра с непомерными налогами для частных предприятий и льготами для казенных. Во что бы то ни стало сразу, немедленно сорвать, не задумываясь о завтрашнем дне.

Наша семья не была исключением: мысль о посильном служении Отечеству и народу внедрялась родителями в нас, детей, сызмальства — об отце здесь не говорю, ибо его пример по созданию сельских школ в губернии хрестоматиен — и была абсолютно органичной для всех. Но все же в детстве, наверное, никто из нас не думал о судьбе революционера. Мы были только детьми своего круга. Прорвался к этой мысли вполне самостоятельно лишь Саша, но он был человеком в высшей степени неординарных, я бы даже сказал, гениальных способностей. Правда, мама полагала, что в этом определенную роль сыграл его ранний отъезд из дома — останься он с ней и под ее влиянием, она бы его уберегла. Но она — мать. Мы, все остальные дети, почти вынуждены были пойти по его пути. Но тут же заметим: на любом поприще, для любой карьеры казнь брата, обвиненного в государственном преступлении, была бы препятствием. Я это понимал всегда, даже когда вполне осмысленно поступал в Казанский университет на юридический факультет.

Факультет был выбран не случайно, хотя поступали на него в основном те, кто стремился к государственной карьере. Может быть, мне больше бы подошел философский факультет с его мировоззренческой широтой и общими вопросами, которые стали меня интересовать, но такие факультеты имелись лишь в Петербургском и Московском университетах, а уже было ясно, что мама не хотела бы отпускать меня далеко от себя. В конце концов Маркс тоже, выбирая в юности, выбрал юридический. Но многие, наверное, замечали, как нездоровые люди стремятся стать врачами, причем любострастники — почему-то даже венерологами, а люди нервные, склонные к перевозбуждениям, — психиатрами. Во мне же билось вполне естественное стремление узнать как можно больше о законах, по которым жила империя, осмыслить правила человеческого общежития, но одновременно я понимал, что я уже «меченный» обществом. Оно всегда будет на меня смотреть подозрительно, а значит, мне нужно быть во всеоружии, чтобы отстаивать свои права и права моей семьи. Тут же замечу, что профессия эта мне почти не пригодилась и не стала любимой. Казанский университет, к слову, тоже был выбран не только потому, что здесь жили две замужние сестры моей матери — Анна Александровна Веретенникова и Любовь Александровна Пономарева, но и потому, что Казанский университет заканчивал мой отец, а значит, имелся еще один аргумент, чтобы брату казненного государственного преступника в приеме было неприлично отказать. По стопам, дескать, не брата, но отца. Разве отвечает брат за брата и разве отцом обоих братьев не был выдающийся деятель просвещения, закончивший именно этот университет? Всей семьей мы переехали в Казань, когда мне пришло время продолжать образование, потому что это было сравнительно близко от Симбирска, где у нас тоже оставались корешки, в частности могила отца на кладбище в центре города.

Сомнения в том, что в это время меня зачислят в Петербургский или Московский императорские университеты, несмотря на большую золотую медаль, в семье были основательные. Университеты эти были заведениями столичными, со своей волей и тайной неволей. Государство — сильный и хитрый зверь, держащий в своих лапах граждан, и приемов у него, чтобы поиграть с беззащитным, много. Сравнение государства с машиной я придумал позднее и широко пользовался им во время написания книги «Государство и революция». Но тем не менее возвращаюсь к прерванной мысли: государству значительно труднее вторгаться в тонкую и деликатную область сознания, а особенно в тот вид деятельности, который называется писательством. Здесь, творя свои возвышенные и отчаянные химеры, я — царь. Но к этому, то есть к своему писательству, я буду возвращаться еще не раз.

Юрист не получился, получился писатель, журналист, революционер. С нашим российским государством правовым способом бороться было невозможно. Мы, как придумают мне потом «крылатую фразу», пошли другим путем.

Любая идеология, собирающаяся долго жить, стремится отделить вину и проступки одного поколения от вины и проступков другого, более молодого. И любая идеология всегда заигрывает с молодежью. Уже в молодости я способен был это просчитать и не очень волновался за судьбу своего аттестата зрелости, который должен был получить той же весной, когда палач казнил Сашу. В крайнем случае за какое-нибудь «прилежание» не получу положенной мне золотой медали.

Мое природное, но хорошо упрятанное честолюбие снесло бы и это. Но само общество при любом, даже самом коварном и реакционном режиме, всегда определенная сила, особенно если общество называет себя просвещенным. Даже в провинции интеллигенция, образованное общество хочет, видите ли, поступать так же широко и театрально, как и в столице. Мы сами с усами, и вольно да хорошо мышам, когда кот спит.

Мое гимназическое начальство в день окончания мною гимназии не осмелилось не выдать мне вместе с аттестатом зрелости золотую медаль. Оно при этом как бы сделало из этого факта акт своего собственного немыслимого свободолюбия и либерализма. Интеллигенция всегда любила демонстрировать свою якобы самостоятельность и принципиальность. Ах, а если бы только власти, всегда отличающиеся снисходительностью к мелочам, тогда чуть прикрикнули, чуть топнули ножкой, никакой, конечно, большой золотой медали мне бы и не видать. Золотая медаль эта впоследствии была заложена Надеждой Константиновной, а деньги пошли на жизнь.

Кстати, с царскими медалями нашей семье катастрофически не везло. Саша свою университетскую академическую золотую медаль продал, чтобы найти деньги на взрывчатку и оборудование химической лаборатории для изготовления бомбы. Пикантность получения моей собственной золотой медали заключалась еще и в том, что свидетельство об окончании симбирской гимназии вручал мне Федор Керенский, директор гимназии и старинный друг моего отца. Последнее тоже, как, впрочем, и во все времена, было не совсем маловажным. Федор Керенский был, между прочим, приемным отцом незабываемого председателя Временного правительства Александра Федоровича Керенского. Того самого, который скрылся потом из Петрограда в дамском платье. Вот тебе и новый поворот для романа «Отцы и дети».

Отметим, что Керенский-старший тоже не был лишен политической изворотливости. В официальной характеристике, которую надо было представлять в университетскую канцелярию, директор гимназии почему-то подчеркнул, что в основе воспитания будущего студента Владимира Ульянова лежала религия. О, здесь тоже особая статья, и, надеюсь, к этому я еще вернусь. Директор гимназии уверял, что «не было ни одного случая, когда Ульянов словом или делом вызвал бы непохвальное о себе мнение». О, милый старый хитрец-чиновник, он еще утверждает, что его бывший ученик и золотой медалист страдает «нелюдимостью» и «излишней замкнутостью». Последнее, по его мысли, расшифровывалось чрезвычайно просто: не будет вступать в предосудительные знакомства, непригоден для революционной деятельности.

Университетское начальство сглотнуло эту немудреную наживку. Но ни о какой революционной деятельности я тогда еще не помышлял.

В конце августа 1887 года в Казани была снята квартира. Их потом, этих квартир и жилищ, в моей жизни будет много. Нет смысла в этих записках поминать их все. Писать надо о том, что не может сохраниться, о фактах из первых рук, а полиция в Российской империи работала превосходно, и в недрах сыскных архивов сохранились все мои адреса, начиная с переезда в Казань. Попутно замечу, что существует мнение, будто частые перемены квартир семьей были связаны с довольно строптивым нравом моей матери и неуживчивостью с хозяевами или соседями. Мама была человеком самостоятельным, со своим внутренним миром и не хотела ни участвовать в обывательских пересудах, ни жить мещанской жизнью. Она невольно старалась отгородить свою жизнь и жизнь своих детей.

Мне нравился этот город, в котором так любопытно перемешалась наша азиатчина со стилем новой, послепетровской жизни. Это был большой университетский город. Зараза социализма сюда уже попала и разрасталась; в городе тайно жили революционные кружки. Дома я говорил, что иду к товарищам играть в шахматы. Здесь, среди казанских марксистов и народников, я заметил, как мало я сам знал. Дело, оказывается, не только в ощущениях и предвосхищениях, но и в конкретных знаниях. В молодости неловко быть хуже других, и мне пришлось крепко засесть за книги. Читал любимого мною Карлейля — певца и историка Великой Французской революции, Сеченова, Михайловского, Лаврова. Симпатии постепенно перемещались в сторону марксизма. Многое здесь вызывало раздумья, но именно в этом учении все логично вытекало одно из другого. Мысль о том, что человечество может жить по-иному, волновала. Самое сложное — написать о медленной внутренней работе, о том, как формируется крепость мировоззрения. Здесь бессмысленно приводить и отдельные эпизоды внутренней работы, и список прочитанных книг. Рано или поздно собственное мировоззрение вызревает или не вызревает вовсе.

А в Волге, как и в Самаре, пересекающей город, была все та же сладкая волжская вода.

Собственно, в Казани меня нашла революционная деятельность. Если бы сейчас я выступал не как мемуарист, а как политический деятель, я бы должен был написать целый трактат о политических силах в России того периода. И в первую очередь о деятелях предыдущего десятилетия — о народничестве.

Надеюсь, моему читателю это явление известно. Центральным звеном системы взглядов народничества была теория некапиталистического пути развития России, идея перехода к социализму через сохранение, использование и преобразование коллективистских начал сельской общины. Народники рассматривали городских рабочих как часть крестьянства. Удобно и по-домашнему.

В своем первом крупном политическом сочинении, счастливо ставшем политическим бестселлером, «Что такое «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов?» я позже напишу о народниках: «Вера в особый уклад, в общинный строй русской жизни; отсюда вера в возможность крестьянской социалистической революции — вот что одушевляло их, поднимало десятки и сотни людей на героическую борьбу с правительством».

А героическая борьба действительно была. На крайнем ее полюсе стояла организация «Народная воля», исполнительный комитет которой — а в него входили Желябов, Перовская, Фигнер (если новая, советская власть этого еще не сделала, то надо обязательно в центральных городах России назвать улицы именами этих героев!) — постановил своей ближайшей целью изменение политического строя в стране. И путь этого изменения лежал, по их мнению, только через цареубийство. Кое-что в этом было справедливо: просто так, без драки и насилия, власть не отдают. Ни в старые времена, ни в новые.

Вот это был замах! За два года — 1880 и 1881 — Исполнительный комитет подготовил 8 покушений на Александра II. 1 марта 1881 года Александр II был убит. А через несколько месяцев Александр III издал манифест о незыблемости самодержавия. Вот это ответ!

Каракозовский выстрел — в 1866-м; волна народнического движения, волнения рабочих на Семенниковском заводе в Петербурге — в 74-м; политическая демонстрация в Петербурге же на похоронах студента Чернышева, демонстрация «землевольцев» и рабочих на Казанской площади — в 76-м; речь Петра Алексеева — в 77-м; выстрел Веры Засулич в Трепова — в 78-м; взрыв в Зимнем дворце, произведенный Халтуриным, — в 80-м. Общество накалено и жаждет перемен, а правительство говорит о незыблемости!

Потом и практика, и теория доказали ошибочность террора, но заслуга народовольцев, разгромленных правительством в 81-м, состоит в том, что это были прямые выступления против царизма и переход к политической борьбе. Мы все говорили о колоссе на глиняных ногах, но кто-то должен был в этом убедиться. Кто-то первым должен был в этот колосс ткнуть пальцем.

В конце декабря 1885 года в Петербурге возникла «террористическая фракция партии «Народная воля» — это и была группа Саши. В ее программе, кроме утверждения террористической борьбы, уже и признание капитализма в России свершившимся фактом, а рабочего класса — «ядром социалистической партии». Вот они — народовольцы и их наследники! Надо признаться, что я всю жизнь был под обаянием их решительности и нравственной чистоты. Здесь я замечу, как часто наше внутреннее, сокровенное, наши симпатии и привязанности, в конце концов наши детские представления берут верх над рациональным, теоретически выверенным, бунтуя против нашей логики и опыта…

Обучение в Казанском университете было, естественно, платным. К этому времени, но еще до несчастья с Сашей, мама уже подала прошение попечителю Казанского учебного округа, в котором изложила свои обстоятельства после смерти нашего отца: «Нужно жить, уплачивать деньги за погребение мужа, воспитывать детей, содержать в Петербурге дочь на педагогических курсах и старшего сына, который, окончив курс в Симбирской гимназии, получил золотую медаль и теперь находится в Петербургском университете, на 3-м курсе естественных наук, занимается успешно и удостоен золотой медали за представленное им сочинение». И вот после этого прошения была маме назначена довольно большая пенсия — все-таки отец 30 лет прослужил по ведомству министерства народного просвещения.

Она получала эту пенсию до 1916 года.

Казалось, если не роскошествовать, а мы-то уж никак не роскошествовали, то жить было можно. Но из 100 рублей пенсии по 40 рублей мама пересылала в Петербург Саше и Анне, кажется, 2 рубля стоила пересылка, а на остальные 18 рублей надо было кормиться всем нам пятерым, уплачивать за освещение, за обучение Оли в гимназии, за дрова. Пришлось даже на время сдать половину симбирского дома жильцам.

О тех невероятных денежных трудностях, которые мы испытывали после смерти отца, свидетельствует такой факт. Незадолго до кончины он прочел в газетах о пожаловании ему ордена Святого Станислава, но мама не смогла выкупить согласно существовавшим правилам орденские знаки, потому что они стоили 150 рублей.

Когда мы переехали в Казань, симбирский дом был уже продан и вырученные деньги положены под проценты в банк. Были еще, конечно, небольшие доходы от имения деда, но они были ничтожны. На долю каждой из пяти сестер-наследниц приходилось около 45 десятин. Вот и все доходы, и этого должно было хватать и на обучение детей, и на жизнь.

Дедово имение находилось в 40 верстах от Казани — это тоже один из мотивов переезда, — в деревне Кокушкино. Сестре Анне пятилетний гласный надзор в Сибири был заменен по ходатайству матери — как мама успевала все! — высылкой в эту деревню. Здесь же после ареста, исключения из университета и опять-таки высылки прожил и я неуютную зиму 1887/88 годов. Все собрались вместе.

Студенческие волнения в Казани в декабре 1887 года — это докатившиеся сюда волны сильнейших возмущений молодежи Петербурга. Годы были в общественном смысле сложные. «Народная воля» разбита, социал-демократическая партия в России еще не народилась, массы еще не выступили на арену борьбы, студенчество было единственным слоем общества, в котором периодически выплескивалось недовольство устройством жизни. И после петербургских событий оно не спало, а во время летних каникул расползлось по городам России. Так расходится инфлюэнца в благоприятное для нее время года. Через эти смутные студенческие беспокойства много молодежи пришло в революцию.

Царское правительство невольно делало все, чтобы революционизировать молодежь, и удивительно тонко направляло ее в сторону социал-демократии. Кстати, и Саша, не очень помышлявший сначала об участии в переустройстве мира, как я уже говорил, всего-навсего пошел на Волково кладбище на «чествование», выражаясь языком полицейских протоколов, «25-летней годовщины смерти литератора Добролюбова».

Ну, поговорили бы студенты, ну, посотрясали бы воздух. Разве мало было в российском отечестве, да и в просвещенной Европе таких сходок, которые ни к чему не вели? Благородное и молодое студенческое либеральное сердце вспомнило замечательного литератора, умершего молодым, которому были свойственны демократические, свободолюбивые порывы. А правительство жестоко эту демонстрацию, состоящую из мальчиков и девочек со всей России, обучающихся в Петербурге, разогнало, как мелких торговцев, не приносящих дани околоточному.

Филеры в гороховых пальто, тупые, как березовое полено, полицейские, румянолицые от свежего степного воздуха донских и кубанских степей казаки — против зеленой молодежи, собравшейся возле могил любимых писателей, чтобы попроизносить речи. По словам моей сестры Анны — они с Сашей на этой демонстрации были вместе и от Волкова кладбища шли рука об руку, — именно это событие толкнуло старшего брата на путь террора: иначе с этим государством не договоришься, пусть и царь, и его сатрапы почувствуют, как это больно и жестоко.

Принято говорить, что здесь присутствовал юношеский максимализм. А дальше известно — суд, разбирательство, Сашина речь, казнь рано утром 8 мая 1887 года в Шлиссельбургской крепости. Могила, закиданная негашеной известью. Известно высказывание великого Менделеева: революция лишила его двух выдающихся учеников — Кибальчича и Ульянова. Отчего же все-таки лучшие шли в революцию?

Страна, в первую очередь студенчество, ужаснулась содеянному. Ужаснулась и заграница. Об этой казни писали английские, французские, швейцарские, польские газеты. Можно понять психологию русского студенчества: такой юный, и все же их брат, студент! Волна стихийного недовольства прокатилась и пророкотала по университетам. К декабрю она докатилась до Казани. Предлог, как обычно, был самый ничтожный. Всегда предлог в одном: пышные и велеречивые декларации правительства со словами отеческой любви к народу и — контрастом — конкретные действия этих же властей. Новый университетский устав 1884 года делал университетскую жизнь похожей на жизнь солдатских поселений. В частности, были запрещены любые студенческие организации, в том числе невинные студенческие землячества. Но я уже являлся членом самарско-симбирского землячества и был избран в общеуниверситетский союз землячеств.

Казанское студенчество на этот раз возмутилось одним из университетских инспекторов, действовавшим с особой и ненужной прямолинейностью. Кто-то из студентов пострадал от этого педеля, администрация встала на защиту прохвоста, собралась кучка молодого народа, для которого важно было не только защитить права пострадавшего, но и погорлопанить, побузить, «впаять» администрации, продемонстрировать ей, негоднице, что, несмотря ни на что, мы, дескать, не крепостные, а свободные люди. Потом к этим крикунам присоединились и другие, более медлительные, обстоятельные, но это были те, у кого в душе уже давно накипело. Их молчаливая решимость подогревала толпу. Все произошло спонтанно, ничего заранее не планировалось. Я не был в этой истории зачинщиком. Может быть, только внутренняя решимость, накопившийся гнев, неосуществленная, подкорковая месть, как разряды электричества с блестящих шариков школьной электрической машины, соскальзывали с меня, волнуя окружающих.

С сентября, когда начался учебный год, я ни с кем из моих соучеников по-настоящему еще не сдружился. Я был братом одного из народовольцев, казненных на рассвете в Шлиссельбурге. На меня смотрели по-особому, не как на всех. Когда образовалась студенческая толпа, я не стал хорониться за спинами товарищей — вроде бы и здесь, но не на виду. Звонок напрасно гомонил о начале лекции. Инспектор потребовал разойтись, никто расходиться и не подумал: одни потому, что здесь было интересней, чем на лекциях, другие из-за решимости, третьи потому, что испытывали томительное духовное неудобство, в конце концов мы ведь все либералы.

Я почти все время молчал, хотя по взглядам товарищей чувствовал, что от меня все чего-то ожидают, может быть, даже речей. А что я должен был сказать? Говорить надо, когда есть мысль и есть воля. Я только все время чувствовал, что с этой студенческой стачки начнется для меня какая-то иная жизнь. Сама судьба ставила для меня пределы и делала выбор. Когда студенчество ринулось в актовый зал на сходку, я был в первых рядах.

Документы, само наличие которых лучше всего показывает душную полицейско-фискальную атмосферу университета, фиксируют среди многих поведение и студента Ульянова: «бросился в актовый зал в первой партии», «один из активнейших участников сходки, очень возбужденный».

Я знал, что это так просто мне с рук не сойдет, и думал о маме, которой, видимо, теперь уже я прибавлю волнений. Мало ей, что после казни Саши и Аню сослали. Правда, как я уже писал, заменив высылку в Сибирь жизнью под постоянным полицейским надзором в деревне Кокушкино. Я тогда не предполагал, что через несколько дней окажусь в этих же заснеженных местах. Я стал в семье третьим, кто вступил в конфликт с империей.

Снова, как всегда, начальство потребовало разойтись и приступить к занятиям. Никто, естественно, не разошелся.

Власти четко классифицировали то, что произошло в Казанском университете: бунт. Когда надо, они проявляли завидную оперативность, а если имели дело с людьми беззащитными — бестрепетную решимость. В ту же ночь, с 4 на 5 декабря, меня вместе с другими «зачинщиками», числом около сорока, арестовали, и несколько дней мы провели при участке. Декабрь всегда чреват народными выступлениями и знаменателен для русской революции. Много позже я напишу: «Декабристы разбудили Герцена…» Эту цитату наверняка наизусть выучат несколько поколений.

Сразу же после случившегося мама, как всегда, отправилась хлопотать. По-моему, для этих хлопот у нее было специальное черное парадное платье и шляпа — траур по мужу, траур по Саше и туалет для официальных выходов. Помню, как она уезжала из Симбирска в Петербург хлопотать о Саше. Сколько нужно было иметь достоинства и внутренней уверенности, чтобы входить в высокие министерские кабинеты с поднятой головой. Как она билась за своего сына, даже попыталась записаться на аудиенцию к императрице. Если подумать, здесь интересное схождение звезд. Мать государственного преступника — вдова статского советника. Существует семейный апокриф, что власти вполне определенно и даже льстиво обещали сохранить ее сыну жизнь, если Саша напишет царю покаянное письмо или прошение о помиловании. Пропагандистский план правительства, где пропагандистский акт и жизнь стоят приблизительно одно и то же. Я, кажется, уже высчитывал возраст «помилованного» брата к первой русской революции. Если бы Саша поступился принципами, то ко времени октябрьского переворота ему не исполнилось бы и 50 лет. Почти в таком же возрасте декабристы, получившие помилование после смерти Николая I, выходили на волю и возвращались из Сибири. Но с чем в душе вернулся бы он?

Мамины хлопоты почти всегда не увенчивались успехом. Может, это и к лучшему? Зоркое университетское начальство обладало специфическим зрением. Оказывается, инспектор во время волнений видел меня не только «в первых рядах», но «почти со сжатыми кулаками». Я до сих пор размышляю об этом «почти». Что такое «почти сжатые» кулаки, как они выглядят?

Однако мамины «ходатайства» не всегда были неудачными. В конце концов, любой чиновник имел детей и вынужден был считаться с болью родителя о потерянном ребенке. Чиновники явственно понимали также, что именно семья с ее традиционным консерватизмом имеет наибольшее влияние на молодого человека. Вот так по ходатайствам мамы Аня вместо Сибири очутилась в Кокушкино. Здесь же оказался и я. «Распорядитесь… учредить строгое негласное наблюдение за высланным в д. Кокушкино Лаишевского уезда Владимиром Ульяновым» — это указание директор департамента полиции направил начальнику казанского губернского жандармского управления. Началась моя долгая жизнь под «негласным наблюдением».

Царский суд был невероятно скор: полиция выслала меня в Кокушкино уже через три дня после ареста. Молодого человека с «почти сжатыми кулаками» подальше от города. По дороге я предвкушал встречу с Аней и то, какой прекрасной, чистой, наполненной занятиями жизнью мы будем жить. Мама не была бы мамой, если бы тоже не бросила город, квартиру, которую мы только обживали, и в середине зимы вместе с нашими младшими не переехала в свое «родовое имение». Мне кажется, мама не только хотела делить со своими детьми их трудности, но и попросту не хотела спускать с них глаз.

Кокушкино принадлежало всем пятерым теткам: дед, покойный Александр Дмитриевич Бланк, о котором я уже писал, был чадолюбив. Постоянно хозяйничала в Кокушкино Любовь Александровна Бланк, по первому мужу Ардашева, а по второму — Пономарева. Собственно, во флигеле, по семейному разделу доставшемся ей и хоть как-то приспособленном к быту, мы и поселились.

Я еще раз повторяю, что поиск жизненного призвания — это сложный и трудный для человека процесс. В Кокушкино стало ясно, кем мне никогда не быть: путь чиновника, профессора на университетской кафедре мне навсегда закрыт. Под подозрением не только покойный брат и сестра, но и я сам. Но заниматься стоит только тем, к чему тебя влечет, что всерьез и по-настоящему волнует твое сердце. О, как я благословляю Кокушкино, эту суровую безлюдную зиму, этот холодный, неуютный быт.

Для меня было важно отделить свой взгляд на вещи и обстоятельства русской жизни от ненависти к бездушным персонажам царского дома. Гуманизм и чадолюбие царя по отношению ко всем своим подданным? Но это лишь милый невинный миф, поддерживаемый официальной идеологией и церковью. Бестрепетно нарушив первую христианскую заповедь «не убий» и казнив моего старшего брата, христианский царь поступал по-ветхозаветному, но, с другой стороны, он лишь защищал спокойствие своих собственных детей, их кружевные платьица и панталончики, их детскую искусственную военную форму, их шотландских пони, их гувернанток и дядек, свой собственный государев высокопородный избыточный распорядок жизни и привычки. Слишком уж много появилось этих разночинных молодых людей и девиц, требующих какого-то туманного равенства. А какое же равенство может существовать для единственного самодержавного хозяина русской жизни?

Стать революционером можно, идя за товарищем, испытывая в сердце ненависть и отчаяние, но можно, холодным взглядом обозрев собственную страну, сравнив порядок в ней с другой и в других странах жизнью, уже потом твердо решить, что для страны и людей жить так дальше нельзя. Отыскать в себе или сформировать убеждения, внутреннюю неколебимую силу — не менее трудно, чем влезть на гору или пешком дойти до Владивостока, города нашенского. Ну а как быть? Где найти людей, которые справятся с железной машиной государства? И отыскиваемы ли они?

Что там написал Саша в своем манифесте? Попробую перефразировать или вспомнить две цитаты из работы, с которыми, конечно, по существу глубоко согласен. Я привожу их, чтобы потом не говорить постоянно о собственных убеждениях и не клясться в их искренности. Все это и мое, но все это и фамильное. А потом пусть психологи и логики размышляют, почему в семье читают одни и те же книжки и образ мыслей вырабатывается почти общий.

Итак, Саша: «К социалистическому строю каждая страна приходит неизбежно, естественным ходом своего экономического развития; он является таким же необходимым результатом капиталистического производства и порождаемого им отношения классов, насколько неизбежно развитие капитализма, раз страна вступила на путь денежного хозяйства». Это, конечно, опосредованная мысль Маркса.

Так же, как и другая Марксова мысль, которую Саша, народник, употребил применительно к России. Вот где обжигающая своей очевидностью для новой России идея: «Рабочий класс будет иметь решающее влияние не только на изменение общественного строя, борясь за свои экономические нужды, но и в политической борьбе настоящего он может оказать самую серьезную поддержку, являясь наиболее способной к политической сознательности общественной группой. Он должен поэтому составить ядро социалистической партии… и пропаганде в его среде и его организации должны быть посвящены главные силы партии». Так кто же все-таки это сказал применительно к России — великий Маркс, я сам или мой брат Саша?

Конечно, общественные идеи, вызрев, витают, как говорится, сами по себе в воздухе. Но все же — почему такая близость мировоззрений? Саша, Саша… Что связывало нас и что разъединяло? Почему мы не были в юности так близки, как мне бы хотелось? Какие грехи лежат на мне, если, только что став предсовнаркомом, я выписываю из бывших архивов охранки его судебное и следственное дело и на полночи окунаюсь в него — постигаю ранее неизвестное?

Моим будущим биографам наиболее трудно придется с этим вот моим сидением в Кокушкино, закончившимся переездом почти через год снова в Казань. Чем всю зиму и лето 1888-го занимался молодой человек, ставший потом теоретиком и лидером партии большевиков? Почему так трагически власти все это просмотрели? Власти понимали, что и дворяне бунтуют, но именно потому, что дворяне, к ним неприменим мелочный гнет.

Несмотря на мои неоднократные просьбы, в Казанском университете меня не восстановили («при выдающихся способностях и весьма хороших сведениях ни в нравственном, ни в политическом отношении лицом благонадежным признан пока быть не может») и учиться в другом университете не разрешили («Уж не брат ли того Ульянова? Ведь тоже из симбирской гимназии…»), но вернуть на проживание в Казань сочли возможным. С одной стороны, было удобно и властям — потенциально опасный человек на их бодром полицейском пригляде, и к нему не надо, как в Кокушкино, раз в неделю гонять пристава для «негласного наблюдения», а с другой стороны — это уже выгоды не обмишулившихся властей, а мои личные — в Казани теперь были рабочие и марксистские кружки, в которых я немножко поварился.

Узнал ли я тогда рабочую и народную жизнь? Все мои будущие воспоминатели будут напирать на это — узнал, узнавал! Так всем проще и понятнее, и биографам в первую очередь. Но разве не существует некий принцип аниципации, некоего врожденного знания? Возможности человека, наделенного даром мгновенной реставрации целой полосы или тенденции жизни по одному слову, по крошечной картинке, по обмолвке собеседника. Мне это — не хвастаюсь, а просто констатирую — с детства было дано, и это, если хотите, был щедрый дар родителей и природы. А что народная жизнь, что опыт, вроде бы почерпнутый из моих собеседований с Марком Елизаровым, мужем моей старшей сестры, выходцем из крестьян, — Анна Ильинична, с ее любовью к распределению жизни по пунктам, обязательно напишет об этом в своих, наверное, уже готовящихся воспоминаниях, — что мои многочисленные встречи с рабочими?! Все эти такие интересные встречи давали только импульс. Народную жизнь нельзя узнать наскоками и разведкой, в ней надо вариться и жить самому. Может быть, здесь сыграли решающую роль мое происхождение, кровь предков по отцовской линии, крестьян, потом мещан и купцов? К этому можно будет еще вернуться. Но в пасть недоброжелателей брошу сразу: хотя и крестьянский внук, но ведь и гвоздя не умел всю жизнь забить, молотка и лопаты в руках не держал даже, а в Кокушкино так и не научился запрягать свою лошадь Буланку.

Потом, после Казани, была четырехлетняя жизнь в Самаре. Полагаю, что на решение мамы о переезде опять повлияло ее стремление отгородить меня от нежелательных и предосудительных казанских знакомств.

Я пробыл в Самаре до осени 1893 года, когда окончательно переселился в Петербург, соединив свою жизнь с работой профессионального политического писателя и революционера. К этому времени вся внутренняя работа была проведена. Мысли уложились, накопились необходимые знания, а что значат даже самые обширные знания без убеждений? Склад без ключа, груда товара, на который нет продавцов. Убеждения переросли в инстинкт. Что было хорошо власти, то не могло быть хорошо народу. Что было любо царю и его семье, не могло быть любо мне и моей семье, которая имела с этим царем определенные счеты. А потом всю жизнь будут говорить о поразительном политическом даре Ленина, о его умении анализировать действительность и выстраивать политические факты. К этому времени меня уже безошибочно, как птицу во время перелета, вел инстинкт революционера, всегда чувствующий, что надо сделать, чтобы прекратить эти безобразия вялотекущей жизни.

Для биографов здесь мало материала, потому что мало действия. Оно, это действие, имеет внутренний, а не внешний характер. Например, книжный шкаф покойного дядюшки, мужа моей тетки, А. П. Пономарева, в Кокушкино, шкаф, в котором хранилась масса старинных журналов с ценнейшими статьями. Не отсюда ли возникли наметки моих гектографированных «тетрадей», которые принесли мне первую известность — «Что такое «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов?» с подзаголовком «Ответ на статьи «Русского богатства» против марксистов»? Естественно, в дядюшкином шкафу этих статей не было, но ведь идеи возникают на определенном фоне, мысли и предметы, как через слюду, просвечивают одно через другое.

Я помню эти бесконечные зимние вечера в Кокушкино, когда в нагретой печью комнате собирались все, вся семья, и на столе горела керосиновая лампа! Сколько наслаждения и умственной здоровой гимнастики дает спокойное чтение и сколько можно узнать, если только несколько снежных месяцев плодотворно и собранно просидеть над книгой при свете керосиновой лампы! Иногда с оказией приходила почта из Казани. Мы были подписаны в казанских библиотеках, и казанские знакомые и наши родственники, упаковав книги, газеты и почту в «пещер» — ивовую корзинку с крышкой, — пересылали нам этот бесценный груз в «ссылку». Сколько радости было, когда распаковывался, еще дыша с мороза холодом, этот «пещер» и как дружно вся семья сидела за столом и писала ответные письма, если уже утром «пещер» отправлялся обратно.

Я никогда не любил писать личных писем. Даже из-за границы с моими родными регулярно переписывалась Надежда Константиновна, а не я. Мне казалось, что я отрываю в этот момент себя от призвания, от моей собственной писательской работы, которая поглощала много времени. У меня не было выбора стать кем-либо, кроме как писателем, но был ли у меня художественный дар?

Должен сказать здесь прямо: такого дара я в себе не видел, реалии жизни и логика ее бытового построения переламывали желание что-то выдумывать и рисовать, как у большинства писателей, характеры «из головы». Сама жизнь задавала некоторые увлекательные задачки, и их надо было решать. Моим уделом была журнальная публицистика и предел мечтаний — опыт Михайловского, с которым мне потом пришлось схлестнуться. Это была проба сил, но до этого была другая проба, может быть, с точки зрения публики менее удачная, но мне даже более дорогая. Так мать больше любит не последнего, а неудачливого ребенка.

К сожалению, время постепенно стирает все различия. Пройдет каких-то 50-60 лет, и такая очевидная для нас, понятная, а иногда и вопиющая разница между социал-демократами и социал-революционерами истончится. В конце концов, и там и там такое привлекательное, дышащее свежестью свободы для всех словечко, как «социализм». Именно оттого в этом месте моих «умственных» воспоминаний я собираюсь сделать небольшой экскурс в прошлое, а точнее, в историю политических учений России.

Следует ли здесь уходить далеко назад и вспоминать предшественников — Степана Разина и Емельяна Пугачева? Наверное, надо, коли сама народная память очень цепко держится за эти воспоминания, и чуть не в каждом застолье поет про лихого вожака Стеньку и его персидскую княжну. Мы, революционеры-партийцы, помним всех предтеч нашего дела, и совсем не случайно празднование 1 мая 1919 года мы начали с того, что на Лобном месте, напротив Кремля, открыли памятник народному герою, который был казнен в Москве варварской казнью — четвертованием.

Это был один из первых борцов против русского капитала, сумевший поднять знамя восстания крепостных крестьян над почти всем Поволжьем. Он был ярким героем, этот легендарный Стенька, запомнившийся народу, но еще более опасным для царизма был Емельян Пугачев, современник матушки-императрицы Екатерины. Границы пугачевского восстания были обширнее — Саратов, Самара, Симбирск, Казань, Царицын, и все это от Западной Сибири, от Урала. Какие несметные народные силы были задействованы в этих восстаниях, какие огромные пространства были покорены бунтующими! И тем не менее и у этого восстания, как и у десятков и тысяч других, вспыхивавших в прежние времена, не было надежды на победу.

Почему каждый раз крестьяне проигрывали? Объяснять это — значит, демонстрировать прописи, уже старательно отработанные историей. Собственно, причина лежит в крестьянском миросозерцании. Как бы ни было крестьянину тяжело, но мир для него, как смена времен года с соответствующей пахотой, уборкой урожая, посевной или зимними работами, неизменен, как был неизменен для его отца. Прямой и явный враг крестьянина был помещик, крестьянская мечта — владеть, хотя бы как маленький помещик, землей. Пошли крестьяне за самозванцем Пугачевым не только потому, что крепостной быт был тяжел, но и потому, что хотели быть верны «законному царю», а именно за него, за Петра III, «разжалованного», а потом и убитого мужа немки Екатерины II, Емельян Пугачев себя и выдавал. Крестьянин по своим глубинным убеждениям был монархист и землевладелец. Исторически в каком-то смысле это был «скомпрометированный» класс. Он был чужим, конечно, для радикальных революционеров, даже если не вспоминать знаменитое Марксово соображение в «Манифесте» об «идиотизме деревенской жизни».

Русская социал-демократия опиралась на другие силы — на нарождавшийся класс рабочих. Рабочие растворялись в массе крестьянства, и казалось, что их доля совсем несущественна, но в такой большой стране, как Россия, это были миллионные цифры. В конце века соотношения были таковы: около одного миллиона рабочих и семьдесят пять миллионов крестьян. Выставлять для борьбы одного человека против семидесяти пяти — бессмысленно, но один миллион человек уже сравним в битве с семьюдесятью пятью миллионами. Следовательно? Надо было просто взглянуть на ситуацию под другим углом зрения.

Отличалось ли русское крестьянство от своих собратьев в Западной Европе, на родине всех великих социалистов? Да, пожалуй. Да, определенно. Собственно, в этом отличии, почти, впрочем, мнимом, и заключалась суть наших разногласий с эсерами, ставшими преемниками народников.

Лицо капитализма в Англии, Франции, Германии уже было до боли ясно. Заглянув в него, наша революционная интеллигенция ужаснулась и интенсивности эксплуатации рабочих, и наглым, бесчеловечным формам этой эксплуатации. У нас секли, брили лбы, отправляли пороть на псарню. Именно в деревне и у нас, и за рубежом рекрутировался рабочий класс. Работные дома, описанные Диккенсом, трущобы, непомерно длинный рабочий день, высасывающий из человека полностью силы, — вот признаки молодого капитализма. Неужели все так же пойдет и в России с ее признаками патриархальной жизни, умильной этнографией? К сожалению, так уже шло, но с этим очень не хотелось соглашаться. В конце концов, это была наша родина и наш народ. Всех задумывающихся над судьбами России отвлекала мысль об исключительности русского пути, о тех коллективистских началах, которые народ всегда, исконно нес в себе. Действительно, с XV века в России существовала крестьянская община. Пословица «На миру и смерть красна» — как раз об этом. Так, может, нас минует грохот «западного» капитализма? Община нарезала под обработку общинные земли, распределяла участки выпасов и заготовки дров, выделяла рекрутов. Может быть, все у нас пойдет по-другому и Россия проскользнет к развитому промышленному производству своей дорожкой? Но, во-первых, капитализм в России уже давно и победно шел, а во-вторых, капитализм не имеет национальности, собирает он, конечно, свои богатства в различных странах по-разному, но с одинаковой степенью непримиримой жестокости.

Народникам казалось, что к социализму, к всеобщей достойной жизни можно прийти русским путем, минуя капитализм, который вроде бы в России не приживается. Крестьяне по-прежнему ходят в лаптях и водят хороводы. Народничество было очень популярным движением, поскольку не подразумевало каких-либо потрясений. Одна жизнь плавно переливалась в другую, как бы некое почти добровольное перераспределение богатств. Россия, казалось народникам, может в своем развитии пропустить капитализм, избежать классовой войны и вплыть в аграрный социализм. Поэтому надо этот от природы «социализированный» народ подтолкнуть к революции, к изменению своей жизни, к этому самому перераспределению богатств. Но народ, этот самый социализированный крестьянин, к которому молодые девушки-курсистки и юноши-студенты стали приходить, внедряться под видом фельдшериц и учительниц, писарей и учителей, как только они заводили в селах и деревнях разговоры против конкретного помещика, за более справедливое распределение земли и угодий, этот самый патриархальный крестьянин, на радость ухмыляющимся в усы властям, революционную передовую молодежь сдавал в лапы сельским приставам. Это, вроде, было противно логике, этике, даже христианству, но это было.