ГОРЬКИЙ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГОРЬКИЙ

Вот строки из итальянского дневника Веры Николаевны: «Хотя мы платили в „Погано“ за полный пансион, но редко там питались. Почти каждое утро получали записочку от Горьких, что нас просят к завтраку, а затем придумывалась все новая и новая прогулка. На возвратном пути нас опять не отпускали, так как нужно было закончить спор, послушать рассказ или обсудить „животрепещущий вопрос“»…

«…17 марта. Именины Горького, танцы, тарантелла, мандолина, стихи…»

«…Ян всегда был в ударе. Нужно сказать, Горький возбуждал его сильно, на многое они смотрели по-разному, но все же главное любили по-настоящему…»

Это главное — несомненно литература, художество.

И еще: «Последнее наше пребывание на Капри было тихое, мы продолжали почти ежедневно бывать у Горьких. Иногда втроем — писатели и я — гуляли. Они часто говорили о Толстом, иногда не соглашаясь, хотя оба считали его великим, но такой глубокой и беззаветной любви, как у Ивана Алексеевича, я у Горького не чувствовала…»

Русскому писателю — при всей многомиллионоликости родного народа и величия родимой географии — предопределено всю жизнь чувствовать свое отчаянно-отчетливое одиночество. Потребность в человеке близком, слушающем и понимающем покрывали в изрядной степени любимые женщины, — пирамиду увенчала и вершину заняла в конце концов Вера Муромцева. Роль близкого друга, наставника, почти отца выпала на долю Юлия Алексеевича, — хорошо иметь такого старшего брата: умного, образованного, по-на-стоящему близкого, любящего, помогающего. Идеалом, эталоном литературным оставался, пусть далекий физически, — всегда самый близкий в душе Толстой. Но хорошо еще иметь сотоварища, соратника, сподвижника по профессии, по поколению, — писатели обычно так и входят в литературу своим кланом, своей когортой. Отчего не сойтись было Бунину ближе с Куприным, Короленко, Андреевым, даже Потапенко? Что произошло с Горьким, — казалось бы, наиболее близстоящим, возраставшим в ту же пору, принятым и одобряемым любимым Чеховым? Дружба с самим Чеховым носила все же оттенок отношений учитель — ученик, старший — младший, знаменитый — начинающий, хотя душевно и идейно все складывалось хорошо, а по бытовому, житейскому даже попросту, едва не родственно: можно было пожить и поработать в Белой Даче в отсутствие хозяина, как это случилось однажды зимой.

Всегда страстно влюбленный в настоящую литературу коллекционер талантов Горький прямо-таки с ума сходил по Бунину, — какие письма писал, какие слова говорил! Отличал его как самого лучшего из современных писателей, восторгался и стихами и прозой особенно. Почти подобострастно, до самоуничижения возносил его до небес перед другими. Печатал в своих сборниках «Знание», помогал. Бунин писал: «„Знание“ сильно повысило писательские гонорары. Мы получали в „Сборниках Знания“ кто по 300, кто по 400, а кто и по 500 рублей с листа, он (Горький) — 1000 рублей: большие деньги он всегда любил».

А вот в воспоминаниях Владислава Ходасевича о Горьком есть такая забавная страница: «…Дука — домашнее прозвище Горького… В эпоху первой эмиграции, когда Горький жил не в Сорренто, а на Капри, его тогдашняя жена М. Ф. Андреева старалась создать легенду вокруг него. Домашней прислуге, лодочникам, рыбакам, бродячим музыкантам, мелким торговцам и тому подобной публике она рассказала, что она — русская герцогиня, дукесса, которую свирепый царь изгнал из России за то, что она вышла замуж за простого рабочего — Максима Горького. Эта легенда до крайности очаровала романтическое воображение каприйской и неаполитанской улицы, тем более что Андреева разбрасывала чаевые с чисто герцогской щедростью. Таким образом, местная популярность Горького не имела ничего общего с представлением о нем как о писателе, буревестнике, певце пролетариата. В сущности, она была даже для него компроментантна, потому что им восхищались, как ловким парнем, который сумел устроиться при богачке, да еще герцогине, да еще красавице. Все это рассказывал мне Максим, который терпеть не мог свою мачеху. Думаю, что отсюда же возникло и прозвище Дука, то есть, герцог».

Они были слишком разные. Во всем. Бунин — всегда эстет, аристократ, дворянин, не скрывавший, а подчеркивавший принадлежность к своему классу, древнему роду. Он чуть свысока и даже почти брезгливо говорил о мнимо-простонародном происхождении и корнях Горького, а тот восхищался его дворянством, повторял, что Бунин — последний представитель дворянской литературы, давшей всех «главных», от Пушкина до Толстого. Горький носил свою рабочую блузу с кожаным ремешком, грубые сапоги, заправленные в них штаны, широкую шляпу, пускал слюну в мундштук, гася папиросу, — этот наряд переняли у него Скиталец и Андреев, и однажды, в фойе Художественного театра, встретив всех троих, так одинаково одетых, Бунин не удержался пошутить: «Вы что, охотники?..»

Бунин любил одеваться наимодно, наикрасиво, — всегда твердые воротнички, галстук лучшего качества. Любил носить белое, шляпы, канотье, красивые кепи. При этом Бунин всегда был беден, а под старость просто нищ, еле сводя концы с концами, а «пролетарский» писатель, издававшийся по всему миру, а в советское время имевший необыкновенные тиражи, жил постоянно богато и благополучно. Горький, примыкавший к революционно-демократическому движению, постепенно сошелся с социал-демократами, стал «буревестником» революции, а затем сблизился с Лениным, с большевиками. Бунин всегда сторонился даже народничества, не любил никакой революционности, а революцию просто отринул, а затем и проклял, оставив из-за нее любимую свою Россию. Горький никогда не знал и не любил мужика, деревню, говорил о них в годы революции тоже горькие и суровые слова. Бунин, выросший в деревне, писавший о единстве, о нерасторжимости мужиков и «бар», плакавший об уходящей, умиравшей на его глазах патриархальной Руси, написал об этом самые пронзительные свои рассказы, свою «Деревню», которой так восхищался Горький. Горький заклеймил власть «народных комиссаров» в своих «Несвоевременных мыслях», не раз уезжал, покидал Россию, в конце концов разошелся с Лениным, — но — вечный мастер компромисса, — вернулся и задружился уже со Сталиным, отдал дань Ленину, написав о нем свою знаменитую и талантливую книгу. Бунин навсегда расстался с Советской Россией в 1920 году, жил, как все эмигранты, тосковал и страдал, но никогда не поддался на уговоры о возвращении. Горький ревностно оберегал свою славу и положение ведущего, великого, ему невозможно было отказаться от той лести и славословий, которыми окружали его в СССР, — пришлось даже держать близко в доме, своим человеком знаменитого Крючкова, подосланного наркомом Ежовым. Бунин знал себе цену и не очень удивился даже Нобелевской премии.

Они оба преданно любили русскую литературу, были птенцами одного гнезда. И оба ревниво боролись с декадансом, со всеми «измами». Но если Горький, например, следуя воспитанной в самом себе доброте к талантам, сказал свое напутствие и одобрение молодому Маяковскому, то Бунин, как никто другой, обозвал Маяковского чуть не самыми последними словами.

Бунин приезжал к Горькому на Капри, подолгу гостил там, работал, три зимы подряд они провели с Верой Николаевной у Горького. Каждый день и каждый вечер писатели мирно беседовали, выпивали, обсуждали проблемы литературные и, надо полагать, политические тоже.

Уже немало было прожито, пройдено вместе: Чехов и Ялта, Москва, редакции, книги, посылаемые, как правило, друг другу с приятными посвящениями, переписка, — они изрядное число писем написали один другому, Японская война, 9 января и первая революция 1905 года, «Среды» Телешова, где собирались все ведущие в те годы писатели и где оба читали свои новые сочинения, и стихи, и рассказы. Московские и петербургские гостиницы и рестораны, Московский Художественный театр, общая дружба со всеми известными писателями, актерами, художниками. Горький сделался популярным драматургом, почти вровень с Чеховым, женился на мхатовке Марии Федоровне Желябужской-Андреевой. Бунин театра не любил, даже чеховских пьес не любил.

Гениальная энергия и фанатизм В. Ленина заморочили миллионы мозгов, — писателю Горькому в том числе. Писатель Горький был человек восторженный и истово мечтательный: желание видеть людей лучше, чище, богаче помешало ему помнить, что люди не меняются и нельзя придумать того, чего нет. Пока суд да дело, он с мещанской хитроватостью спешил сам пожить хорошо, — в чем преуспевал. Но доверчивость — слишком мягкое тесто для большевистского штыка. Был Горький нужен — носили на руках, нимбы рисовали вокруг чела, стал капризничать и мешать — отодвинули, по всей вероятности, просто убили.

Бунина нельзя было обольстить марксизмом, надудеть в уши басен о светлом будущем, о служении народу, человечеству и прочей фальши, — он оказался крепче и жестче: веру в себя не переменил на чужую религию.

Они оба были одинаково значительными, необычайными индивидуальностями, крупнейшими талантами, русскими весомо-причудливыми самородками. Упаси Бог возвышать одного за счет другого! Сегодня, в конце XX века, когда пишутся эти страницы, возникла и существует некая ревизия Горького. Это, к сожалению, в нашей манере: сваливши один гнилой дуб, начать валить огулом чуть не весь лес, все могучие дерева подряд. А то и сжечь, смести с лица земли, — будто и не было никогда ничего!

Помнят Горького-буревестника и не вспоминают (не знают!) Горького-автора «Несвоевременных мыслей» в газете «Новая жизнь», закрытой в конце концов большевиками. А стоит помнить и знать!..

Например. «Новая жизнь», № 53, 28 (15) марта 1918 г.:

«Все чаще разные люди пишут мне: „Мы не верим в народ“. „Я потерял веру в народ“. „Я не могу верить в народ, не верю партиям и вождям“.

Все это искренние вопли людей, ошеломленных тяжкими ударами фантастической и мрачной русской жизни, это крики сердца людей, которые хотят любить и верить.

Но — да простят мне уважаемые корреспонденты! — их голоса не кажутся мне голосами людей, желающих знать и работать. Это вздыхает тот самый русский народ, в способность которого к духовному возрождению, к творческой работе отказываются верить мои корреспонденты. Уважаемые мои корреспонденты должны признать, что они плоть того самого народа, который всегда, а ныне особенно убедительно, обнаруживал — и обнаруживает — полное отсутствие веры в самого себя. Это народ, вся жизнь которого строилась на „авось“ и на мечтах о помощи откуда-то извне, со стороны — от Бога и Николая-угодника, от „иностранных королей и государей“, от какого-то „барина“, который откуда-то „приедет“ и „нас рассудит“. Даже теперь, когда народ является физическим „хозяином жизни“, он, все-таки, продолжает надеяться на „барина“; для одной части ею этот барин — „европейский пролетариат“, для другой — немец, устроитель железного порядка; некоторым кажется, что их спасет Япония, и ни у кого нет веры в свои собственные силы.

Вера — это всегда хорошо для удобства души, для спокойствия ее, она несколько ослепляет человека, позволяя ему не замечать мучительных противоречий жизни, — естественно, что все мы стремимся поскорее уверовать во что-нибудь, в какого-нибудь „барина“, способного „рассудить“ и устроить добрый порядок внутри и вне нас. Мы очень легко веруем: народники расписали нам деревенского мужика, точно пряник, и мы охотно поверили — хорош у нас мужик, настоящий китаец, куда до него европейскому мужику.

Было очень удобно верить в исключительные качества души наших Каратаевых — не просто мужики, всечеловеки! Глеб Успенский „Властью земли“ нанес этой вере серьезный удар, но верующие не заметили его. Чехов, столь нежно любимый нами, показал нам „Мужиков“ в освещении еще более мрачном, — его поругали за неверие в народ. Иван Бунин мужественно сгустил темные краски — Бунину сказали, что он помещик и ослеплен классовой враждой к мужику. И, конечно, не заметили, что писатели-крестьяне — Ив. Вольный, Семен Подьячев и др. — изображают мужика мрачнее Чехова, Бунина…

У нас верят не потому, что знают и любят, а именно — для спокойствия души, — это вера созерцателей, бесплодная и бессильная, она — „мертва есть“. Верой, единственно способной горы сдвигать, мы не обладаем. Теперь, когда наш народ свободно развернул перед миром все богатства своей психики, воспитанной веками дикой тьмы, отвратительного рабства, звериной жестокости, мы начинаем кричать: — Не верим в народ!

Уместно спросить Неверов:

— А во что же и почему вы раньше верили? Ведь все то, что теперь отталкивает вас от народа, было в нем и при Степане Разине, и Емельяне Пугачеве, в годы картофельных бунтов и холерных, в годы еврейских погромов и во время реакции 907–8 гг. Во что верили вы?

Хороший честный мастер, прежде чем сделать ту или иную вещь, изучает, знает материал, с которым он хочет работать.

Наши социальных дел мастера затеяли построение храма новой жизни, имея, может быть, довольно точное представление о материальных условиях бытия народа, но совершенно не обладая знанием духовной среды, духовных свойств материала.

Нам необходимо учиться и особенно нужно выучиться любви к труду, пониманию его спасительности.

Вера — это очень приятно, но необходимо знание. Политика — неизбежна, как дурная погода, но, чтобы облагородить политику, необходима культурная работа, и давно пора внести в область злых политических эмоций — эмоции доброты и добра. Верить нужно в самого себя, в свою способность к творческой работе, остальное приложится.

„Мы в мир пришли, чтобы не соглашаться“, чтобы спорить с мерзостями жизни и преодолеть их.

Верить — это удобно, но гораздо лучше иметь хорошо развитое чувство собственного достоинства и не стонать по поводу того, в чем все мы одинаково виноваты».

Умел и Алексей Максимович быть сердит и сказануть!..

Любопытное совпадение вот с какой записью в дневнике Бунина: «22 марта 16 г. Ах, уж эти русские интеллигенты, этот ненавистный мне тип! Все эти Короленки, Чириковы, Златовратские! Все эти защитники народа, о котором они понятия не имеют, о котором слова не дают сказать. А это идиотское деление народа на две части: в одной хищники, грабители, опричники, холопы, царские слуги, правительство и городовые, люди без всякой чести и совести, а в другой — подлинный народ, мужики, „чистые, святые, богоносцы, труженики и молчальники“. Хвостов, Горемыкин, городовой — это не народ. Почему? А все эти начальники станций, телеграфисты, купцы, которые сейчас так безбожно грабят и разбойничают, что же это — тоже не народ? Народ-то это одни мужики? Нет. Народ сам создает правительство и нечего все валить на самодержавие. Очевидно, это и есть самая лучшая форма правления для русского народа, не даром же она продержалась триста лет! Ведь вот газеты! До какой степени они изолгались перед русским обществом. И все это делает русская интеллигенция. А попробуйте что-ни-будь сказать о недостатках ее! Как? Интеллигенция, которая вынесла на своих плечах то-то и то-то и т. д. О каком же здесь можно думать исправлении недостатков, о какой правде писать, когда всюду ложь! Нет, вот бы кому рты разорвать! Всем этим Михайловским, Златовратским, Короленкам, Чириковым!.. А то: „мирские устои“, „хоровое начало“, „как мир батюшка скажет“, „Русь тем и крепка, что своими устоями“ и т. д. Все подлые фразы! Откуда-то создалось совершенно неверное представление о организаторских способностях русского народа. А между тем нигде в мире нет такой безорганизации! Такой другой страны нет на земном шаре! Каждый живет только для себя. Если он писатель, то он больше ничего, кроме своих писаний, не знает, ни уха ни рыла ни в чем не понимает. Если он актер, то он только актер, да и ничем, кроме сцены, и не интересуется. Помещик?.. Кому неизвестно, что представляет из себя помещик, какой-нибудь синеглазый, с толстым затылком, совершенно ни к чему не способный, ничего не умеющий. Это уже стало притчей во языцех. С Другой же стороны — толстобрюхий полицейский поводит сальными глазками — это „правящий класс“»…

Далее в том же дневнике были такие, вычеркнутые потом фразы: «А что они сделали для этого народа, столь забитого, действительно жалкого народа. Ничего. Погоди, погоди, этот доблестный народ, над которым они так умиляются, им покажет!»

Позже судьба еще сведет Бунина и Горького как прямых соперников, — это будет уже в бунинской эмиграции, в начале тридцатых, по поводу Нобелевской премии. Конечно, и в памяти, в «раскладке» потомков, будет продолжаться это несоразмерное, неправомерное отдание слав, пение фанфар всегда в честь одного, и официальное, государственное, идеологическое затмевание, затушевывание другого. Но русская литература имеет свойство все и всех расставить в конце концов по своим, надлежащим каждому местам.

Сейчас я говорю лишь о дореволюционном периоде, о ранних, еще «нормальных» отношениях двух писателей, о несомненной привязанности Бунина к Горькому.

Осуждают Горького за поездку на лагерный Беломорканал и книгу о нем, о «хороших» чекистах, о «гении» Сталина. А забывают, скольких людей спас Горький после Октября от тех же чекистов и просто от голода. Тычут Горькому в глаза скверно написанной и ложной книжкой «Мать» и забывают его — автора четырехтомного «Клима Самгина», совсем не слабого, мягко говоря, романа. Поминают Горького, — сделавшегося пастырем братьев-писателей, согнавшего всех огулом в один Союз Советских… и опять забывают, скольким он был подлинно крестным отцом. Выставляют его чуть не мучителем, предателем, — напрасно, он по слабости человеческой, сам мученик, служил власти, как служивали царям и королям очень серьезные и могучие таланты. Просто, как сказал когда-то Стендаль после Французской революции, «посмотрим еще, кому лучше служить, герцогу Гизу или своему сапожнику». Советским писателям пришлось служить даже не сапожнику, а сыну сапожника (если на самом деле был таким Сосо Джугашвили!).

Одно из самых низких свойств человечьих — быть Иванами, родства не помнящими, клеветниками своего же прошлого. Я движусь в своем сравнении двух писателей слишком по узенькому краю пропасти, — если бы я писал о Горьком, наверное, у меня и Бунин высвечивался бы по-другому.

Я стараюсь сберечь правду, показать, какою была связь и что она все же была, не могла не быть.

Вот небольшой эпизод из воспоминаний Нины Берберовой о Горьком (Горький живет в Германии, Берберова гостит у него): «… Это было в день присылки ему из русского книжного магазина, в Париже, только что вышедшей книги последних рассказов Бунина. Все было оставлено: работа, письма, чтение газет. Горький заперся у себя в кабинете, к завтраку вышел с опозданием и в такой рассеянности, что забыл вставить зубы. Смущаясь, он встал и пошел за ними и там долго сморкался.

— Чего это Дука (так его звали в семье) так расчувствовался нынче? — спросил Максим, но никто не знал. И только к чаю выяснилось.

— Понимаете… замечательная вещь… замечательная… — больше он ничего не мог сказать, но долго после этого он не притрагивался ни к советским новинкам, ни к присланным неведомыми гениями рукописям.

Бунин был в эти годы его раной: он постоянно помнил о том, что где-то жив Бунин, живет в Париже, ненавидит советскую власть (и Горького вместе с нею), вероятно — бедствует, но пишет прекрасные книги и тоже постоянно помнит о его, Горького, существовании, не может о нем не помнить. Горький до конца жизни, видимо, любопытствовал о Бунине. Среди писем Горького к А. Н. Толстому можно найти одно, в котором он — из Сорренто — пишет Толстому, что именно Бунин „говорил на днях“. Ему привезла эти новости М. И. Будберг, которая только что была в Париже…»

(В письме, от начала февраля 1932 года буквально сказано: «…Иван Бунин был спрошен одним из поклонников его: „Вот приедет Алексей Толстой и покается перед тобою, гений, в еретичестве своем, — простишь ли ты его?“ Закрыл Иоанн Бунин православные очи своя и, подумав не мало, ответил со вздохом: „Прощу!“

Весьма похоже это на анекдот, сочиненный человеком, недоброжелательным Бунину, но рассказано сие как подлинная правда, и я склонен думать, что так оно и есть — правда! Жутко и нелепо настроен Иван Алексеев, злопыхательство его все возрастает и — странное дело! — мне кажется, что его мания величия — болезнь искусственная, само-внушенная, выдумана им для самосохранения. Так бывает: В. И. Икскуль однажды любезно предложила себя Дмитрию Мережковскому, но он, испуган этим, почему-то заявил ей: „У меня — люэс!“ Сходство отдаленное, но есть.

Плохо они живут, эмигранты. Старики — теряют силы и влияние, вымирают, молодежь не идет их путями и даже не понимает настроения их…»)

Берберова продолжает: «В свете случившегося много позже сейчас ясно, что в этих сплетнях замешан был некто Рощин, член французской компартии, долгие годы живший в доме Буниных как друг и почитатель, о чем до 1946 года никто, конечно, не имел никакого представления.

Читая Бунина, Горький не думал, так ли бывает в действительности или иначе. Правда, сморкаясь и вздыхая у себя над книгой, он не забывал исправлять карандашом (без карандаша в ровных, чистых пальцах я его никогда не видела) опечатки, если таковые были, а на полях против такого, например, словосочетания, как „сапогов новых“, — будь это сам Демьян Бедный — ставил вопросительный знак. Такие словосочетания считались им недопустимыми, это было одно из его правил, пришедших к нему, вероятно, от провинциальных учителей словесности, да так в памяти его и застрявших. К аксиомам относились и такие когда-то воспринятые им „истины“, как: смерть есть мерзость, цель науки — продлить человеческую жизнь, все физиологические отправления человека — стыдны и отвратительны, всякое проявление человеческого духа способствует прогрессу. Однажды он вышел из своего кабинета, пританцовывая, выделывая руками какие-то движения, напевая и выражая лицом такой восторг, что все остолбенели. Оказывается, он прочел очередную газетную заметку о том, что скоро ученые откроют причину заболевания раком.

Он был доверчив. Он доверял и любил доверять. Его обманывали многие: от повара-итальянца, писавшего невероятные счета, до Ленина — все обещавшего ему какие-то льготы для писателей, ученых и врачей. Для того чтобы доставить Ленину удовольствие, он когда-то написал „Мать“. Но Ленин в ответ никакого удовольствия ему не доставил…»

Мы сегодня еще недостаточно знаем о внутреннем эмигрантстве Горького, о его инакомыслии, и всей той тайной полицейской слежке, что велась за ним и вокруг него. Он оказался, к несчастью, между эмиграцией, где его кляли на все корки, и когортой новых советских писателей, за которых болела его душа. Коварная ласка Сталина и ему сжимала горло, несомненно. Страх и чувство самосохранения калечили и его душу, заставляли прислуживаться, — хоть оно и тошно.

Мне не представляется возможным на этих страницах заняться неким принципиально-художественным анализом и сравнением, — хотя следовало и было бы интересно: сравнить «Жизнь Арсеньева» и трилогию Горького «Детство», «В людях», «Мои университеты». В этом тоже ярко обозначилось бы и сходство и различие обоих художников. Почему-то в одно время, почти параллельно они создавали свои самые исповедальные творения. Некий знак и символ в том есть.

В одесском дневнике Веры Николаевны 1918 года можно найти следующее:

«— Вы слышали, — спросил Ян Яблоновского, — говорят, Горький стал товарищем министра Народного Просвещения?

— Это хорошо, теперь можно будет его вешать, — с злорадством ответил Яблоновский».

И далее: «Ян говорит, что никогда не простит Горькому, что он теперь в правительстве.

— Придет день, я восстану открыто на него. Да не только как на человека, но и как на писателя. Пора сорвать маску, что он великий художник. У него, правда, был талант, но он потонул во лжи, в фальши…»

Много лет спустя Бунин все продолжает свой спор с Горьким, ревизию его. Вот запись из дневника: «20.1.42… Пробовал читать Горького, „Вареньку Олесову“, которую читал лет 40 назад с отвращением. Теперь осилил только страниц 30 — нестерпимо — так пошло и бездарно, несмотря на все притворство автора быть „художником“. „Косые лучи солнца, пробиваясь сквозь листву кустов сирени и акаций, пышно разросшихся у перил террасы, дрожали в воздухе тонкими золотыми лентами… Воздух был полон запаха липы, сирени и влажной земли…“ (И липы и сирень цветут вместе)…»

Вера Николаевна продолжает: «Мне грустно, что все так случилось, так как Горького я любила. Мне вспоминается, как на Капри, после пения, мандолин, тарантеллы и вина Ян сделал Горькому такую надпись на своей книге: „Что бы ни случилось, дорогой Алексей Максимович, я всегда буду любить вас“… Неужели и тогда Ян чувствовал, что пути их могут разойтись, но под влиянием Капри, тарантеллы, пения, музыки душа его была мягка, и ему хотелось, чтобы и в будущем это было бы так же. Я, как сейчас, вижу кабинет на вилле Спинола, качающиеся цветы за длинным окном, мы с Яном одни в этой комнате, из столовой доносится музыка. Мне было очень хорошо, радостно, а ведь там зрел большевизм. Ведь как раз в ту весну так много разглагольствовал Луначарский о школе пропагандистов, которую они основали в вилле Горького, но которая просуществовала не очень долго, так как все перессорились, да и большинство учеников, кажется, были провокаторами. И мне все-таки и теперь не совсем ясен Алексей Максимович. Неужели, неужели…» Да, конечно, мог ли Бунин и все вообще знать, как на самом деле жил Горький, под каким «конвоем»[3]!

В 1936 году, узнав в Грассе о смерти Горького, Бунин написал о нем довольно жестко-ироничный, хоть и грустный очерк, совсем не польстив старому товарищу. «Вскоре после захвата власти большевиками он приехал в Москву, остановился у своей жены Екатерины Павловны, и она сказала мне по телефону: „Алексей Максимович хочет поговорить с вами“. Я ответил, что говорить нам теперь не о чем, что я считаю наши отношения с ним навсегда оконченными».

И все же они были, эти отношения, и оба писателя никогда не забывали друг о друге, знали, кто что пишет и как живет. А Горький, — я уже упоминал, — и в советское время пытался печатать Бунина и призывал своих советских питомцев-самоучек учиться у него мастерству.

Но не более того, — ибо сам же когда-то давно сказал: «Хорошо пахнут „Антоновские яблоки“ — да! — но они пахнут отнюдь не демократично… Ах, Бунин!..» Речь шла о том, включать или нет Бунина в очередной сборник горьковского «Знания».

Есть устойчивая и давняя традиция представлять Ивана Алексеевича Бунина, классика русской литературы, противником всякой политики, революционности, самой революции и наступившей в России новой («самой передовой и демократической в мире») советской власти. Он, мол, наплевал, уехал, все бросил, эмигрант, изгой, автор «Окаянных дней».

И все же, отношения его с Горьким не сравнить, например, с дружбой с другим известным современником, человеком своего писательского поколения — с Алексеем Толстым.