ВАРЯ-ЛИКА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ВАРЯ-ЛИКА

Но более всего повлияли на него не столько литературные успехи, не путешествия, не новые мысли о мире и человечестве, не что-либо еще, а первая его сильная любовь, первая гибельная схватка с Женщиной.

Русскому писателю промыслительно полагается иметь исключительные, судьбоносные, необыкновенные любовные истории. Она может быть одна или несколько, самых разных, но во всяком случае число женщин в личной жизни писателя никак не окажется меньше числа самых интересных, живописных и живых героинь его поэм, рассказов, романов, вдохновительниц его творений, прототипов этих героинь, — пусть часто и придуманных, слепленных по одной только частичке, косточке, — как палеонтолог собирает древний скелет. Как будто бы, оглядывая жизнь Бунина, не видишь такого сонма красавиц, такого «списка», как пушкинский. Но! — читая Бунина, поражаешься обилию разнообразно и блестяще написанных женских характеров, портретов, судеб, — впрочем, у него и то, и другое, и третье слито всегда воедино. Да еще каждая судьба, всякая любовная история колеблется на острие обоюдоострого ножа; жизнь — смерть и потом обрывается в смерть! С ума можно сойти от этих любовных бунинских рассказов, от этих героинь, поразительных женщин!.. Вспомним «Темные аллеи»: Степа, Муза, Руся, Натали, Красавица, Зойка и Валерия, Антигона, Таня, Галя Ганская и героиня «Чистого Понедельника» — и всех и всё другое, что есть в этой волшебной, единственной на свете книге!..

Это разнообразие и многоликость замечательны и говорят сами за себя. Но все же, чтобы знать женщин, не обязательно знать множество, — достаточно с бунинской пристальностью и его чувством правды вглядеться изначально в одну.

Женщина рождает поэта: мечта о ней, очарование ею, увлечение, изучение (потому что каждая есть тайна), влюбленность, волнения, ожидания, ревность, обладание, наслаждение, — да какая еще страсть человеческая сравнима с этим!

Вся история его первой любви, к той девушке в пенсне, которую он встретил в «Орловском вестнике» в 19 лет, к Варваре Пащенко, дочери доктора, изложена отдельной повестью в «Жизни Арсеньева» — пятая часть, под названием «Лика». Перечитайте «Лику». На свете много книг о любви. Все книги о любви. Но самых лучших, может, наберется всего пять-шесть. Даже если только пять, — среди них окажется «Лика» Ивана Бунина, русского писателя. Проверьте.

На каждой странице повести, в каждом эпизоде опять и опять поражаешься виртуозной точности писателя, беспощадной правде его психологического анализа взаимоотношений двух молодых влюбленных: их страсти, единению, слитности и отторжению, их бесконечной борьбе друг с другом, — он такой, она — другая, нежность и полное понимание сменяются раздражением, вспышками раздоров, ревности, претензий, обид.

Хочу вспомнить, пересмотреть «Лику». Знаю, многим она, к сожалению, незнакома. Не могу не рассказать своего первого, ошеломительного впечатления, своего художественного потрясения, случившегося когда-то. Я носил за собою, я всем, кому мог, читал, отдавал книгу. Какая была неподдельная, свежая радость!..

Это очень молодая книга. О первой любви, первой встрече и жизни молодых возлюбленных, юных супругов. О «последних днях моего юношеского иночества».

19-летний Бунин, как и его герой, приехал в Орел в редакцию «Орловского вестника», где и встретил Варвару Пащенко, работавшую в газете корректором, — она только закончила гимназию. Герой повести еще накануне был «одиноким, свободным, спокойным, чужим гостинице, городу». У него — цыганский загар, худоба лица, запущенные волосы. Но вот другой, первый день его новой жизни. Он «отправился на главную улицу, зашел в табачный магазин, где купил коробку дорогих папирос, потом в парикмахерскую, откуда вышел с красиво уменьшившейся пахучей головой и с той особенной мужской бодростью, с которой всегда выходишь из парикмахерской. Хотелось тотчас же идти опять в редакцию, поскорее продолжить всю ту праздничность новых впечатлений, которыми так щедро одарила меня судьба вчера». С редакторшей, носящей в повести имя Авиловой, он осматривает затем какую-то старую усадьбу, похожую на ту, что была у Тургенева в «Дворянском гнезде». «Лиза, Лаврецкий, Лемм… И мне страстно захотелось любви». Он уезжает ненадолго и испытывает «странное чувство первой разлуки с той, в свою выдуманную любовь к которой я уже совсем верил». Он еще так юн, этот герой, мальчишка, вокруг весна, и все воспринимается им остро, восторженно, возвышенно.

Сколько бы ни оговаривался Бунин насчет «Жизни Арсеньева», что это не биографическая книга, что вся Лика, в частности, придумана, сочинена, — причем уже в старости, сто лет спустя, невозможно не подставлять вместо Алеши Арсеньева в герои повествования самого молодого Бунина с его румянцем, усиками, глазами, чувствами (есть такой молодой портрет в бурке на плечах), — с кинематографической реальностью видишь все и всех, каждый эпизод, каждую деталь. Что хочешь делай, но сливается герой Лики с самим автором!.. (А может, подсознательно старик к тому и стремился и оттого так выпукло вышло?)

«…Для новой поездки в Орел оказался деловой предлог: нужно было отвезти проценты в банк. И я повез, но заплатил только часть, остальное растратил. Это был поступок не шуточный, но со мной что-то делалось — я не придал ему особого значения. Я все время поступал с какой-то бессмысленно-счастливой решительностью… В Орле я непристойно нарядился, — тонкие щегольские сапоги, тонкая черная поддевка, шелковая красная косоворотка, черный с красным околышем дворянский картуз, — купил дорогое кавалерийское седло, которое было так восхитительно своей скрипящей и пахучей кожей, что, едучи с ним ночью домой, я не мог заснуть от радости, что оно лежит возле меня. Ехал опять на Писарево — с целью купить еще лошадь — там как раз в эту пору была в селе конская ярмарка… Не было как будто ничего, кроме удовольствия веселых встреч». В обществе новых друзей он едет в чье-то имение на именины, и там он уже «сидел рядом с ней и уже без всякого стыда держал ее руку в своей, и она не отнимала ее».

«…Я надолго остался после того в городе, по целым дням сидел с ней в запыленном садике, что был в глубине двора при доме ее вдового отца, — отец (беспечный человек, либеральный доктор) ни в чем ее не стеснял. С той минуты, когда я прискакал к ней с Исты, и она, увидав мое лицо, прижала обе руки к груди, уже нельзя было понять, чья любовь стала сильней, счастливей, бессмысленней, — моя или ее (тоже как-то вдруг и неизвестно откуда взявшаяся)».

Лику Бунин сочинял, но себя самого ему сочинять не надо было, — он оставался собою, только хотелось увидеть, вернуть себя того, молодого, влюбленного, одержимого, полного жизни и окруженного, погруженного в ту знакомую, дорогую, любимую им жизнь, которая прошла, но, кажется, все жила в нем в своей полноте.

Вся история происходит на фоне жизни губернского и уездного городов, деревни, природы, знакомых и неистребимо-памятных. Повесть насыщена прекрасной, старинной живописью, словно галерея или хороший провинциальный музей…

«Уже давно я привычно курил, привычно брился в парикмахерской… Мы с утра до вечера сидели на турецком диване в столовой почти всегда в одиночестве: доктор с утра уезжал, гимназист, ее брат, уходил в гимназию, после завтрака доктор спал и опять куда-нибудь уезжал, а гимназист занят был бешеной игрой, беготней со своим рыжим Волчком… Одно время эти однообразные сидения и, может быть, моя неумеренная, неизменная чувствительность наскучили ей — она стала находить предлоги уходить из дому, бывать у подруг, у знакомых, а я стал сидеть на диване один, слушая крики, хохот, топот гимназиста и театральный лай Волчка, бесившегося на лестнице, сквозь слезы глядел в полузавешанные окна, на ровное серое небо, куря папиросу за папиросой… Я все спрашивал себя: что делать? Было ясно, что именно. Но чем настойчивей старался я внушить себе, что завтра же надо написать решительное, прощальное письмо, — это было еще возможно, последней близости между нами еще не было, — тем все больше охватывала меня нежность к ней, восхищение ею, благодарное умиление ее любовью ко мне, прелестью ее глаз, лица, смеха, голоса…»

Так — в повести, где все выверено, смягчено, продумано, поставлено на свое место. В самой жизни роман с Варей Пащенко развивался и так же счастливо, и мучительно.

Дело упиралось в самое житейское и примитивное: доктор Пащенко, ревнивый отец, высоко ставивший достоинства дочери, никак не хотел видеть в 19-летнем мальчике жениха и мужа, который подходил бы Варваре. Она тоже была девушка с норовом, носила пенсне, привыкла к поклонникам, при всей своей эмансипированности никогда не хотела пойти против воли отца. У нее в конце концов не хватило сил на борьбу, на ожидания журавля в небе.

Для русского писателя бедность — обычная спутница жизни. Ему вечно положено жить в полунищете, вечно в погоне за деньгами, в унижении бедностью, в муках уязвленного самолюбия. Бунина не миновала чаша сия: имения были разорены, от семьи помощи не получал, — еще самому приходилось давать деньги матери, когда стал зарабатывать. Помогал немного только любимый брат Юлий, сам бессребреник. В «Лике» выразительно написан разговор доктора с Алешей Арсеньевым, где доктор пытает его: кто он? что он? говорит, что, мол, служить надо, быть кем-то, и в конце концов объявляет напрямую: «Не хочу видеть вас обоих несчастными, прозябающими в нужде, в неопределенном существовании. И потом, позвольте говорить уж совсем откровенно: что у вас общего? Гликерия девочка хорошенькая и, нечего греха таить, довольно переменчивая, — нынче одно увлечение, завтра другое, — мечтает, уж конечно, не о толстовской келье под елью, — посмотрите-ка, как она одевается, невзирая на наше захолустье. Я отнюдь не хочу сказать, что она испорченная, я только думаю, что она, как говорится, совсем не пара вам…»

А вот из жизни, одно письмо Ивана Алексеевича Варваре (апрель 91-го года): «Драгоценная моя, деточка моя, голубеночек! Вся душа переполнена безграничною нежностью к тебе, весь живу тобою. Варенька! как томишься в такие минуты! Можно разве написать? Нет, я хочу сейчас стать перед тобою на колени, чтобы ты сама видела все, — чтобы даже в глазах светилась вся моя нежность и преданность тебе… Неужели тебе покажутся эти слова скучным повторением? Ради Христа, люби меня, я хочу, чтобы в тебе даже от моей заочной ласки проснулось сердце. Господи! ну да не могу я сказать всего… Вот, например, за последнее время я ужасно чувствую себя „поэтом“. Без шуток, даже удивляюсь. Все — и веселое и грустное — отдается у меня в душе музыкой каких-то неопределенных хороших стихов, чувствую какую-то творческую силу создать что-то настоящее. Ты, конечно, не знаешь, не испытывала такое состояние внутренней музыкальности слов и потому, может быть, скажешь, что я чепуху несу. Ей Богу, нет. Ведь я же все-таки родился с частичкой этого. О, деточка, если бы ты знала все эти мечты о будущем, о славе, о счастии творчества. Ты должна знать это: все, что есть у меня в сердце, ты должна знать, дорогой мой друг. Нет, ей Богу, буду, должно быть, человеком. Только кажется мне, что для этого надо не „место“, а сохранять, как весталке, чистоту и силу души. А ты называешь это мальчишеством. Голубчик, ты забываешь, что я ведь готовил себя с малолетства для другой, более идеалистической жизни».

И тут же — само просится, — следует процитировать письмо Ивана Алексеевича брату Юлию (тоже апрель-май 91-го года): «Если бы ты знал, как мне тяжко!.. Я больше всего думаю сейчас о деньгах. У меня нет ни копейки, заработать, написать что-нибудь — не могу, не хочу… Штаны у меня старые, штиблеты истрепаны. Ты скажешь — пустяки. Да я считал бы это пустяками прежде, но теперь это мне доказывает, до чего я вообще беден, как дьявол, до чего мне придется гнуться, поневоле расстраивать все свои лучшие думы, ощущения заботами (например, сегодня я съел бутылку молока и супу даже без „мягкого“ хлеба и целый день не курил, — не на что).

И этакая дура хочет жениться, скажешь ты. Да, хочу! Сознаю многие скверности, препятствующие этому, и потому вдвойне — беда!.. Кстати о ней: я ее люблю (знаю это потому, что чувствовал не раз ее другом своим, видел нежною со мною, готовой на все для меня); это раз; во-вторых, если она и не вполне со мной единомышленник, то все-таки — девушка, многое понимающая…

Я тебя, кроме твоих советов, которые, Богом клянусь, ценю глубоко, дорогой мой, милый Юринька, хотел просить еще места в Полтаве, рублей на сорок, на тридцать пять, да еще буду кое-что зарабатывать литературой — проживем с нею; а главное, с тобою в одном городе! Пишу несвязно, по-мальчишески — понимаю. Лучше не могу. Прощай и не называй меня дураком: мне тяжко, как собаке, — смерть моя!»

В эту пору он то и дело слезно обращается к Юлию с просьбой выслать хоть пять — десять рублей, а то и два всего — немедленно.

И далее: «Вдумайся… где мне жить? Дома? Бедность, грязь, холод, страшное одиночество — раз. Глядеть в глаза семье, перед которой я глубоко виноват — тяжело, страшно тяжело — два… В редакции — работа проклятая, сволочи они оказались при близком сожительстве — страшные. Я сам думал, что не буду работать, буду лениться иногда. Вышло иначе: я работал, как никогда в жизни…»

Родители Варвары никак не хотели принять Бунина, — это стало главной внешней точкой преткновения. Но и они сами, и он, и она мало верили в возможность своей совместной семейной жизни. А все Бунин! Его литература! Он хотел одного — писать, все остальное всегда только мешало ему, досаждало. Варвара писала Юлию: «Я вам уже говорила, что он не верит мне, а теперь прибавлю, что он и не уважает меня… Пусть он поживет хоть год без меня, может быть, у него сгладятся все эти шероховатости, и он будет терпимее…»

Однако вернемся к «Лике», ее герою, к автору, который углубленно всматривается в себя через своего героя, воссоздает, почти ногтями выскребывает из памяти, как все было. Каков он был в ту давнюю пору.

Он уже не жил «на мелок» в Дворянской гостинице, а перебрался на дешевое подворье Никулиной на Щепной площади. «Я поднимался на широкое каменное крыльцо, проходил темные сенцы, потом теплую кухню с нарами, шел в горницы, — там была спальня хозяйки и та комната, где стояли два больших дивана, на которых спали редкие приезжие из мещан и духовенства, а чаще всего один я. Тишина, в тишине мерный бег в спальне хозяйки будильника… „Прогулялись?“ — ласково, с улыбкой милого снисхождения спрашивает хозяйка, выходя оттуда. Какой очаровательный, гармонический голос! Она была полная, круглоликая. Я порой не мог спокойно смотреть на нее — особенно в те вечера, когда она, вся алая, возвращалась из бани и долго пила чай, сидела с еще темными, влажными волосами, с тихим и томным блеском глаз, в белой ночной кофточке, свободно и широко покоя в кресле свое чистое тело, а ее любимая шелковисто-белая с розовыми глазами кошка мурлыкала в ее полных, слегка расставленных коленях. Снаружи слышался стук: стряпуха затворяла с улицы крепкие сплошные ставни… в комнате становилось еще уютнее… Дикие чувства и мысли проходили тогда во мне: вот бросить все и навсегда остаться туг, на этом подворье, спать в ее теплой спальне, под мерный бег будильника!»

Но далее происходит новая встреча с Ликой, в поезде, ночь близости. Кажется, счастье. Но… «это было счастье нелегкое, изнурительное и телесно и душевно». Он любит ее, ждет, ревнует, она медленно, но верно остывает, устает.

Его продолжают мучить неопределенность, зыбкость, непонимание. Он хочет писать, работать, — как написано это в вышеприведенном письме. «Потом все чаще стало мелькать в уме: о такой ли жизни я мечтал! Вот я, может быть, в самой лучшей поре своей, когда весь мир должен быть в моем обладании, а я не обладаю даже калошами! Все это только пока, теперь? Ну а что впереди? Мне стало казаться, что далеко не все благополучно и в нашей близости, в согласованности наших чувств, мыслей, вкусов, а значит, и в ее верности: этот „вечный раздор между мечтой и существенностью“, вечную неосуществимость полноты и цельности любви я переживал в ту зиму со всей силой новизны для меня и как будто страшной незаконности по отношению ко мне». Как он в самом деле еще молод, хотя кажется себе взрослым! Как проявляется и прорывается его нелегкий даже ему самому характер!..

Бунин замечательно фиксирует разницу их натур, взглядов, с тончайшей психологической точностью, наблюдательностью. Он ничего не позабыл, не пробросил походя. «— Ты только о себе думаешь, хочешь, чтобы все было только по-твоему, — сказала она раз. — Ты бы, верно, с радостью лишил меня всякой личной жизни, всякого общества, отделил бы меня ото всех, как отделяешь себя…

И точно: по какому-то тайному закону, требующему, чтобы во всякую любовь и особенно любовь к женщине, входило чувство жалости, сострадающей нежности, я жестоко не любил — особенно на людях — минут ее веселости, оживления, желания нравиться, блистать — и горячо любил ее простоту, тишину, кротость, беспомощность, слезы, от которых у нее тотчас же по-детски вспухали губы. В обществе я, действительно, чаще всего держался отчужденно, недобрым наблюдателем, втайне даже радуясь своей отчужденности, недоброжелательности, резко обострявшей мою впечатлительность, зоркость, проницательность насчет всяких людских недостатков. Зато как хотел я близости с ней и как страдал, не достигая ее!»

Бунин не стесняется признания в своей ревности, подозрительности, — таков его опыт, его знание жизни и людей!..

Последующие сцены еще интереснее, взяты наверняка близко к натуре.

«Я часто читал ей стихи.

— Послушай, это изумительно! — восклицал я. — „Уноси мою душу в звенящую даль, где, как месяц над рощей, печаль!“

Но она изумления не испытывала.

— Да, это очень хорошо, — говорила она, уютно лежа на диване, подложив обе руки под щеку, глядя искоса, тихо и безразлично. — Но почему „как месяц над рощей“? Это Фет? У него вообще слишком много описаний природы.

Я негодовал: описаний! — пускался доказывать, что нет никакой отдельной от нас природы, что каждое малейшее движение воздуха есть движение нашей собственной жизни. Она смеялась:

— Это только пауки, миленький, так живут!

Я читал:

Какая грусть! Конец аллеи

Опять с утра исчез в пыли,

Опять серебряные змеи

Через сугробы поползли…

Она спрашивала: — Какие змеи?

И нужно было объяснять, что это — метель, поземка…

Я нередко рассказывал ей о своем детстве, ранней юности, о поэтической прелести нашей усадьбы, о матери, отце, сестре: она слушала с беспощадным безучастием».

Поэту нужен слушатель, сподвижник, все понимающий и чувствующий, как он сам. Варя Пащенко была девушкой земной, практической, поэзия и литература были для нее слишком высокими материями.

Но зато она любила театр и сама участвовала в любительских спектаклях. Вообще мечтала стать актрисой.

В «Лике» есть убийственные страницы на этот счет.

«Она уверяла себя в своей страстной любви к театру, а я ненавидел его, все больше убеждался, что талантливость большинства актеров и актрис есть только их наилучшее по сравнению с другими умение быть пошлыми, наилучше притворяться по самым пошлым образцам творцами, художниками. Все эти вечные свахи в шелковых повойниках лукового цвета и турецких шалях, с подобострастными ужимками и сладким говорком изгибающиеся перед Тит Титычами, с неизменной гордой истовостью откидывающимися назад и непременно прикладывающими растопыренную левую руку к сердцу, к боковому карману длиннополого сюртука; эти свиноподобные городничие и вертлявые Хлестаковы, мрачно и чревно хрипящие Осипы, поганенькие Репетиловы, фатовски негодующие Чацкие, эти Фамусовы, играющие перстами и выпячивающие, точно сливы, жирные актерские губы; эти Гамлеты в плащах факельщиков, в шляпах с кудрявыми перьями, с развратно-томными, подведенными глазами, с черно-бархатными ляжками и плебейскими плоскими ступнями, — все это приводило меня просто в содрогание! А опера! Риголетто, изогнутый в три погибели, с ножками раз навсегда раскинутыми врозь вопреки всем законам естества и связанными в коленках. Сусанин, гробно и блаженно закатывающий глаза к небу и выводящий с перекатами: „Ты взойдешь, моя заря“, мельник из „Русалки“ с худыми, как сучья, дико раскинутыми и грозно трясущимися руками, с которых, однако, не снято обручальное кольцо, и в таких лохмотьях, в столь истерзанных, зубчатых портках, точно его рвала целая стая бешеных собак! В спорах о театре мы никогда ни до чего не договаривались: теряли всякую уступчивость, всякое понимание друг друга. Вот знаменитый провинциальный актер, гастролируя в Орле, выступает в „Записках сумасшедшего“, и все жадно следят, восхищаются, как он, сидя на больничной койке, в халате с неумеренно небритым бабьим лицом, долго, мучительно долго молчит, замирая в каком-то идиотски-радостном и все растущем удивлении, потом тихо, тихо подымает палец и наконец, с невероятной медленностью, с нестерпимой выразительностью, зверски выворачивая челюсть, начинает слог за слогом: „Се-го-дня-шне-го дня…“ Вот, на другой день, он еще великолепнее притворяется Любимом Торцовым, а на третий — сизоносым, засаленным Мармеладовым: „А осмелюсь ли, милостивый государь мой, обратиться к вам с разговором приличным?“… Каждый раз после такого вечера в театре мы с ней кричим друг на друга, не давая спать Авиловой, до трех часов ночи, и я кляну уже не только гоголевского сумасшедшего, Торцова и Мармеладова, но и Гоголя, Островского, Достоевского».

Стоит отметить, что именно такой театр не принял чеховской «Чайки», не мог ее исполнить, и востребовались Станиславский и Немирович, чтобы сделать иной театр. Напиши Бунин вдруг пьесу, ее бы постигла участь «Чайки».

«…Я мог казаться гораздо хуже, чем был. Я жил напряженно, тревожно, часто держался с людьми жестко, заносчиво, легко впадал в тоску, в отчаяние; однако легко и менялся, как только видел, что ничто не угрожает нашему с ней ладу, никто на нее не посягает: тут ко мне тотчас возвращалась вся прирожденная мне готовность быть добрым, простосердечным, радостным».

Прекрасно пишет Бунин провинциальный бал, и себя, и ее, затем, с не меньшим ядом, чем о театре, рассказывает и о любительском драмкружке, где участвует Лика, и о любительском спектакле.

Все не нравится ему, — все, что отнимет ее у него.

Варвара Пащенко, девушка в пенсне, была дитя своей эпохи, декаданса, свободы, вседозволенности, эпатажа, высокомерия ко всему «старому», гордыни и любви лишь к себе самой, — полна того, что коробило и мучило Бунина с его дворянской щепетильностью и презрением к новым веяниям, всякому излому и неправде. Варя играла свою игру, она открыто искала, где и что лучше, уставала от обыденного и рутинного. Мечтала о блеске и благополучии.

«…Теперь у меня было еще одно страдание, еще одна горькая „неосуществимость“. Я опять стал кое-что писать, — теперь больше в прозе, — и опять стал печатать написанное. Но я думал не о том, что я писал и печатал. Я мучился желанием писать что-то совсем другое, совсем не то, что я мог писать и писал: что-то то, чего не мог. Образовать в себе из даваемого жизнью нечто истинно достойное писания — какое это редкое счастье! — и какой душевный труд!..»

Сие есть важный момент писательского мастерства. Далеко не каждый даже профессиональный писатель, — в размышлении и поиске, что и как писать, способен «образовать» в себе это «нечто»: оно образуется из всей его личности, жизни, взгляда на мир, душевного настроения, — душевный труд, в самом деле, так просто, авось, с потолка не возьмешь.

«…Я написал и напечатал два рассказа, но в них все фальшиво и неприятно: один о голодающих мужиках, которых я не видел и, в сущности, не жалею, другой на пошлую тему о помещичьем разорении и тоже с выдумкой, между тем как мне хотелось написать только про громадный серебристый тополь, который растет перед домом бедного помещика Р., и еще про неподвижное чучело ястреба, которое стоит у него в кабинете на шкапе и вечно, вечно смотрит вниз блестящим глазом из желтого стекла, раскинув пестро-коричневые крылья. Если писать о разорении, то я хотел бы выразить только его поэтичность».

История Лики длится еще долго — в повести, в жизни все было более кратко и резко.

Из «Лики»: «Когда мы были в Батурине, брат Николай говорил: — Жаль мне тебя от души! Рано ты поставил крест на себе!

Но никакого креста на себе я не чувствовал.

Службу свою я опять считал случайностью, смотреть на себя как на женатого не мог. Одна мысль о жизни без нее привела бы меня теперь в ужас, но и возможность нашей вечной неразлучности вызывала недоумение: неужели и впрямь мы сошлись навсегда и так вот и будем жить до самой старости, будем, как все, иметь детей? Последнее — дети, дом — представлялось мне особенно нестерпимым.

— Вот мы с тобой повенчаемся, — говорила она, мечтая о будущем. — Все-таки я этого очень хочу, и, потом, что может быть прекраснее венчания! У нас, может быть, будет ребенок. Разве ты не хотел бы?

Что-то сладко и таинственно сжимало мне сердце. Но я отшучивался: — Бессмертные творят, смертные производят себе подобных».

Так — в «Лике», но, надо думать, так же было и в жизни. Он-то хотел только писать.

Бунин учил английский — для себя, ему нравилось, но и не без меркантильной надежды заработать переводами, поскольку разорение Алексея Николаевича уже достигло апогея. Это увлечение кончилось переводом «Гайаваты» — безусловно первоклассным, лучшего на русском языке нет.

Он увлекся в какой-то момент толстовством, сойдясь с толстовцами, — то ли из своей любви к Льву Николаевичу, то ли в самом деле вдруг приняв идеи опрощения, бескорыстия и т. п., и даже пошел работать физически, набивать обручи на бочки, — кончилось разочарованием. И все равно, все равно ото всего он опять уходил в свою работу, скорее, скорее. В 1891-м много сил и нервов ушло на то, чтобы избежать призыва в армию, — подошел его срок и его могли забрать на целых три года простым солдатом — не хуже, чем в нынешние времена. Никаких льгот у него не было, а была, напротив, как раз в самом разгаре история с Пащенко, и он больше солдатчины и войны боялся, что взбалмошная и странная возлюбленная три года без него не продержится в верности и терпеливом ожидании.

От воинской повинности его спасло то, что вытащил дальний жребий — 471, к тому же доктор Пащенко, обмерив его, крикнул, что объем груди ниже нормы, — обошлось, зачислили в синебилетники, — таких призывали только во время войны.

Не потревожила его даже неожиданная болезнь. Однажды, путешествуя с Варей по Смоленской губернии, — поехали в Рославль, много ходили пешком, потом искупались где-то в ключевой воде, — Иван Алексеевич простудился, доктор нашел плеврит, велел лечиться, угрожая туберкулезом, — но не тут-то было, исконное, бунинское, отцовское легкомыслие взяло верх — обойдется! — хотя, по словам Веры Николаевны, это пораженное левое легкое мучило его до глубокой старости.

Они переехали к брату в Полтаву, Бунина устроили в Управу библиотекарем, а Варю туда же на 15 рублей жалованья. Но из семейной жизни в самом деле ничего не вышло. Иван Алексеевич увлекся как раз толстовцами, уехал в Харьков. Возле Вари оказался старый их друг Арсик Бибиков, в имении которого когда-то в начале своего романа они провели несколько счастливых дней. Теперь Арсик сделал предложение, и Варя приняла его. Варя попросту бежала, оставив Бунину сакраментальную записку: «Уезжаю, Ваня, не поминай меня лихом». Вера Николаевна Муромцева писала в своей книге, что потом всю жизнь у них в семейном обиходе гуляла эта фраза.

Это была смертельная рана. Бунин так страдал, что родные опасались за его жизнь. Он три часа бегал по Ельцу у дома Бибиковых, потом отправился на вокзал, уехать домой, в деревню, но был так плох, что даже боялся ехать один. У него пошла кровь носом, он ослабел. «А потом ночью пер со станции в Огневку, и, брат, никогда не забуду я этой ночи! Ах, ну к черту их — тут, очевидно, роль сыграли 200 десятин земельки».

Что ж, как положено русскому писателю, и любовь выпала ему трагическая, гибельно-прекрасная, гибельно-обманная. Переворотила душу, оставила горестный след, на всю жизнь протянула свою длинную тень. «Ночевала тучка золотая на груди утеса-великана».

Страница в романе о хозяйке подворья Никулиной, эпизоды с редакторшей Авиловой, о неопределенной симпатии к ней типичны не только для Алеши Арсеньева, героя, но и для автора: Иван Алексеевич немало увлекался разными девушками и женщинами, и — особенно после разрыва с Варей: по-прежнему хотелось любви, оставалась неутоленной потребность в человеке близком, любящем и любимом. Он все искал, все стремился куда-то, при всей своей значительности, изрядной важности был он быстр, непоседлив, «охота к перемене мест» была типичной его чертой.

Его будущая жена в своей книге о нем напишет: «Нашла запись, объясняющую эту непоседливость: „Перелет птиц вызывается действием внутренней секреции: осенью недостатком гормона, весной избытком его… Возбуждение в птицах можно сравнить с периодами половой зрелости и „сезонными толчками крови“ у людей…

Совсем, как птица, был я всю жизнь!“»

Из письма Людмилы Сергеевны, баронессы Врангель, дочери писателя Елпатьевского: «…Иван Алексеевич был еще не женат, когда бывал на наших вечеринках у Александры Аркадьевны Давыдовой… Наша юная компания… собиралась здесь часто. Это были М. И. Ростовцев и его любимая ученица, моя подруга Соня Кульчицкая, дочь Давыдовой Муся, вышедшая впоследствии замуж за А. И. Куприна, сыновья Михайловского, Гайдебурова и разные молодые люди, достававшие нам билеты в „Александринку“ на Комиссаржевскую и в „Мариинку“ на Валькирию с Литвин…»

В редакции «Нового слова» Иван Алексеевич познакомился с молодой писательницей, сестрой профессора философии Льва Михайловича Лопатина, писавшей под псевдонимом «К. Ельцова», Екатериной Михайловной.

Прошло много лет. Другая писательница Галина Кузнецова (о ней и Бунине речь впереди) в своем «Грасском дневнике» записала: «5 июня 1931. Вечером во время прогулки В. Н. (Вера Николаевна, жена Бунина. — М. Р.) сказала, что Катерина Михайловна (Лопатина) днем рассказывала ей о том, как И. А. когда-то был в нее влюблен и каким он был.

И. А. рассказал: Мне тогда шел двадцать шестой год, но, конечно, в сущности мне было двадцать. Однако Катерина Михайловна вовсе не была „взрослей“ меня, хотя ей было 32–33 года и выросла она в городе. Она была худая, болезненная, истерическая девушка, некрасивая, с типическим для истерички звуком проглатывания — м-гу! — звуком, которого я не мог слышать. Правда, в ней было что-то чрезвычайно милое, кроме того, она занималась литературой и любила ее страстно. Чрезвычайно глупо думать, что она могла быть развитей меня оттого, что у них в доме бывал Вл. Соловьев. В сущности, знала она очень мало, „умные“ разговоры еле долетали до ее ушей, а занята она была исключительно собой. Следовало бы как-нибудь серьезно на досуге подумать о том, как это могло случиться, что я мог влюбиться в нее. Обычно при влюбленности, даже при маленькой, что-нибудь нравится: приятен бывает локоть, нога. У меня же не было ни малейшего чувства к ней, как к женщине. Мне нравился переулок, дом, где они жили, приятно было бывать в доме. Но это было не то, что влюбляются в дом оттого, что в нем живет любимая девушка, как это часто бывает, а наоборот. Она мне нравилась потому, что нравился дом… Кто я был тогда? У меня ничего не было, кроме нескольких рассказов и стихов. Конечно, я должен был казаться ей мальчиком, но на самом деле вовсе им не был, хотя в некоторых отношениях был легкомыслен до того и были во мне черты такие, что не будь я именно тем, что есть, то эти черты могли бы считаться идиотическими. С таким легкомыслием я и сказал ей однажды, когда она плакалась мне на свою любовь к X.: „Выходите за меня замуж…“ Она расхохоталась: „Да как же это выходить замуж… Да ведь это можно только тогда, если за человека голову на плаху можно положить…“ Эту фразу очень отчетливо помню. А роман ее с X. был очень странный и болезненный. Он был похож на Достоевского, только красивей.

В. Н. — Все-таки она думала, что И. А. больше в нее влюблен. Она была очень задета его женитьбой через два месяца после предложения ей…

И. А. — Да, и тоже был поступок идиотский. Поехал в Одессу и ни с того ни с сего женился. А о Катерине Михайловне думал потом с ужасом: что бы с ней делал? Куда бы я ее взял?

Он еще рассказал, между прочим, что когда К. Мих. смеялась над ним, он как-то сказал ей: „Вот увидите, я буду известен не только на всю Россию, но и на всю Европу!“»

Несомненно, обида, ревнивое чувство отмщения, невытравленная и отравленная любовь к Варваре вскоре толкнули его в другую историю, не менее печальную, но на этот раз даже с некоторым оттенком фарса.

Из многих городов, по которым он бродяжничал, Бунин особенно любил Одессу. Море, корабли, порт, — все действовало на него крайне возбуждающе. Да и сам город был хорош. Да еще подружился там с людьми, которые надолго стали близкими: молодые одесские художники, литераторы, журналисты, — Куровской, Федоров, Нилус группировались вокруг популярных «Одесских новостей». Бунин тоже печатался, подрабатывал в этой газете, стал бывать в семье редактора, одесского грека Н. А. Цакни. Его двадцатилетняя дочь Аня, истинная красавица, пышноволосая, большеглазая, торопилась поскорее стать взрослой, носила вуаль, шляпки, смело ходила в ресторан, была окружена поклонниками. Бунин опять попал в домашний театр! Мачеха Ани, «мамаша Ираклиди» собирала в доме музыкантов, певцов, — здесь разучивали и ставили целые оперы. Аня обычно сидела за фортепьяно. А в Одессе бушевала весна.

Отзовется потом в «Гале Ганской», написанной уже в 1940 году, в Грассе, когда будут писаться «Темные аллеи»: «почему-то вспомнилась одесская весна…вся ее совершенно особенная прелесть — это смешение уже горячего солнца и морской еще зимней свежести, яркого неба и весенних морских облаков. И в такие дни весенняя женская нарядность на Дерибасовской…» Бунин гулял с Аней над морем, ездил в имение к Цакни со всей большой компанией, случалось, ночевал у них на балконе. Его манила эта девушка, ее необычная восточно-еврейская красота, молодость, сильное молодое тело, фиалковые глаза. Душа его была изранена и пуста — этот вакуум не так трудно было заполнить общением и увлечением новым, неожиданным. Хоть и не склонен был к юмору и юмористического не писал, но позже, в «Жизни Арсеньева» Иван Алексеевич разделается с этими операми, доморощенными певцами, мамашей, которая, похоже, в свою очередь, увлеклась молодым красивым писателем и ревновала к нему дочь.

Бунин гулял с Аней, ужинали кефалью с белым вином, но между делом меркантильно прикидывал, каковы доходы папаши Цакни и не будет ли со временем возможности прибрать к рукам его популярную газету. Он даже писал об этом брату Юлию, как всегда делясь с ним своими новостями и планами. К слову, сотрудничая в газете, Бунин напечатал в ней стихи В. Брюсова — Брюсов где-то вспоминает об этом. Все же главное — заглушить, изжить в душе горькую память о Варваре. Сидя с Аней вечерами над морем, он читает ей стихи, целует руки. Девушке нравится, но у нее тоже есть цель: ей двадцать лет, хочется поскорее, поскорее определить свою судьбу. «Мамаша» также ведет атаку на потенциального жениха, — она-то нюхом чует его незаурядность, его перспективы. 23 сентября уже было венчание, — довольно быстро, всего-то лето прошло. Бунин повез молодую супругу в Москву и Петербург, провинциальная девочка прежде мало что видела и понимала. В Москве попали на открытие нового, Художественного театра, на первое представление «Царя Федора Иоанновича», а на обратном пути из Петербурга даже на «Чайку» Чехова.

Из семейной жизни, однако, ничего опять не получилось. Аня запиралась от мужа в своей комнате, «мамаша» влезала в каждую мелочь, репетиции и оперы продолжались, и Бунину все более хотелось лишь одного: бежать, уехать, оказаться поскорее в любимом Васильевском, где ждут его знакомый дом, его комната, стол с пачкой чистой бумаги, перья и открытое в сад окно. «Языческая похоть» к юной Ане уже улетучилась, она к его страсти относилась безразлично.

Через год Аня родила сына, Колю, вскоре они с Буниным расстались. Милый Коля пожил лишь до пяти лет, не принеся Бунину радости отцовства. Его маленькое фото он хранил всю жизнь, до самых последних дней.

Те одесские дни, сама юная Аня отразились во многих рассказах, некие черты Ани достались даже выдуманной Лике.

Свою новую, неожиданную любовь Иван Алексеевич встретил только в 1906 году в Москве, — это была Вера Николаевна Муромцева, дочь Н. А. Муромцева, члена Московской городской управы и племянница С. А. Муромцева, председателя Государственной Думы. Бунин познакомился с Верой Николаевной в семье Бориса Зайцева, уже известного в ту пору писателя, с которым они дружили всю жизнь, особенно в годы эмиграции. Вера Николаевна была красивая московская барышня, весьма образованная, окончившая естественный факультет Высших женских курсов, самостоятельная, прекрасно знавшая литературу, театр, музыку, владела немецким, французским, итальянским, английским, переводила на русский Флобера и других французских писателей. Была моложе Бунина почти на десять лет. Конечно, совсем другой тип женщины, другой характер, нежели эмансипированная, революционно настроенная Варя, носившая пенсне и всегда вступавшая в отчаянную борьбу за «принципы», или наивная, провинциальная одесситка Аня Цакни, терявшаяся перед мощным напором бунинского ума, не понимавшая его главной страсти — любви к литературе. Вера Николаевна удивительно быстро нашла ключик к страстной и неуемной натуре Ивана Алексеевича, очень скоро стала ему подлинным другом, подлинной женой, заботливой и всепонимающей.

У них начался красивый роман, типично московский: с театрами, концертами, Бунин много встречался в эту пору с писателями, вошел полноправно в московскую литературную среду, подружился с Куприным, Андреевым, Горьким, редакторами, издателями.

Они не могли сразу пожениться — не был расторгнут брак с Цакни. И произошло их венчание много-много лет спустя, в 1922 году, уже в эмиграции.

Они отправились в свое первое длительное путешествие, которое всегда называли свадебным. А Бунин будто повенчался с Востоком: обрело реальность его стремление и пристрастие к древности, к истокам иных цивилизаций, к познанию вечности. «Меня влекли все Некрополи, все кладбища мира!..»

Готовясь к поездке, Бунин снова и снова читал Библию и Коран, в путь взял Саади. Они выехали из Одессы в начале апреля 1907 года, а 15-го уже были в Константинополе, Вера Николаевна записывает в дневнике: «Ян называет мне дворцы, мимо которых мы проходим, сады, кладбища… Он знает Константинополь не хуже Москвы». Затем Мраморным морем, через Дарданеллы плывут в Грецию, в Афины. Все возбуждает бунинское воображение, все воздействует на него чрезвычайно. Он думал: не уехать ли на несколько лет из России, совершить кругосветное путешествие, побывать в Африке, Южной Америке, на островах Таити. Из Греции поплыли дальше: Африка, Александрия, затем Египет, Иудея, Иерусалим, Хеврон, Вифлеем. «Бунин вынул записную книжечку, что-то записал в ней.

— Ты много записываешь? — спросила я.

— Нет, очень мало. В ранней молодости пробовал, старался, по совету Гоголя, все запомнить, записать, но ничего не выходило. У меня аппарат быстрый, что запомню, то крепко, а если сразу не войдет в меня, то, значит, душа моя этого не принимает и не примет, что бы я ни делал».

Из Иерусалима, через Яффу, морем, отправились на север; в Ливан и Сирию, в города Бейрут, Баальбек, Дамаск. Двое суток провели на Тивериадском озере и через Хайфу — обратно в Египет, в Каир, видели Нил, пирамиды. Бунин говорил: «Всякое путешествие очень меняет человека», потом говорил: «Как нужно все видеть самому, чтобы правильно все представлять себе, а уж если читать, то никак не поэтов, которые все искажают. Редко кто умеет передать душу страны, дать правильное представление о ней».

Однако в пути Бунин все читал Саади и восхищался им.

В. Н.: «Когда мы опять были в Галате, Ян неожиданно сказал: —„А мое дело пропало — писать я больше, верно, не буду…“

Я посмотрела на него с удивлением.

— Ну да, — продолжал он, — поэт не должен быть счастливым, должен жить один, и чем лучше ему, тем хуже для писания. Чем лучше ты будешь, тем хуже…

— Я, в таком случае, постараюсь быть как можно хуже, — сказала я, смеясь, а у самой сердце сжалось от боли».

Вот так, даже в самые счастливые дни, в прекрасном пути, с любимой женщиной, он все равно думает о том, как писать, как лучше писать.

Это первое путешествие будто спроецировало всю будущую жизнь Бунина и Веры Николаевны, полную скитаний, перемен стран, мест жительства, городов, его нервной и беспрестанной работы, ее помощи ему, понимания и преданности. Они прожили вместе сорок шесть с половиной лет.