ПОСЛЕДНЯЯ ГЛАВА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПОСЛЕДНЯЯ ГЛАВА

Кончать жизнь русскому писателю предопределено от Всевышнего: тех, кто помоложе, смерть косит, как хочет, и в двадцать с чем-то, и в тридцать, — на войне ли, под пистолетом, с пистолетом у виска, всяко, — косит, или наугад метнет свою косу острием вперед, — в кого попадет. В зрелые годы или в старости стереотип иной: доведет до полной усталости, до психического взрыва или срыва, до одиночества, редко кому дает собраться, обдуматься, хоть мало уладить земные дела, покаяться и причаститься. Нет, все равно всем командует жизнь, смерть только часть ее — как жил, так и помирать будешь, и хвататься за жизнь до последнего.

Нам остались немногие дневники Бунина и Веры Николаевны последних лет, уже полных приближения к бунинскому концу. Следует привести хотя бы некоторые записи, еще сделанные Буниным своей рукой.

«…Очень страдал весь день от воспоминаний своей протекшей жизни».

5.4.42…Вдруг почему-то пришло в голову: Добчинский и Бобчинский… Да: Сквозник-Дмухановский, Яичница… даже Чичиков — все очень плоско, балаганно — и сто лет все с восторгом повторяют: Добчинский и Бобчинский!

Как-то ночью, уже в постели, с книгой, в мертвой тишине дома вдруг точно очнулся, с ужасом: какое одиночество! И это последние дни и ночи жизни!

12.4.42. Воскресенье… Кончил перечитывать рассказы Бабеля «Конармия», «Одесские рассказы» и «Рассказы». Лучшее — «Одесск. р.». Очень способный — и удивительный мерзавец. Все цветисто и часто гнусно до нужника. Патологическое пристрастие к кощунству, подлому, нарочито мерзкому. Как это случилось — забылось сердцем, что такое были эти «товарищи» и «бойцы» и прочее! Какой грязный хам, телесно и душевно! Ненависть у меня опять ко всему этому до тошноты. И какое сходство у всех этих писателей — хамов того времени — напр., у Бабеля и Шолохова. Та же цветистость, те же грязные хамы и скоты, вонючие телом, мерзкие умом и душой…

О Божьей Матери (икона в Ипатьевском монастыре, занятом текстильщиками): «Худая баба сидела расставив колени, с зелеными и длинными, как змеи, грудями…»

Нельзя не вспомнить об отношении Бунина к Блоку, Цветаевой, Маяковскому, о чем я уже говорил, — его ядовитое отношение к чужому и чуждому вообще перекрашивает его подлинный вкус, способность верной оценки. Настроение!.. (Чего вдруг напасть на Гоголя?)

«…Опять думал нынче: прекраснее цветов и птиц в мире ничего нет. Еще — бабочек».

3. VI.42. «Май был необыкновенный — соверш. чудовищные битвы из-за Керчи и вокруг Харькова. Сейчас затишье — немцы, кажется, потерпели нечто небывалое. А из радио (сейчас почти одиннадцать вечера), как всегда они заливаются. Удивительно — сколько блядского в этом пении, в языке! Думаю все время: что же это впереди! Если немцы не победят, полная погибель их. Если победят — как может существовать страна, ненавидимая почти всем миром? Но и в том и в другом случае — что будет со страной, у которой погибло все самое сильное чуть ли не с 15 лет до 50! А уже погибли миллионы и еще погибнут.

Франц. радио — нечто поразительное. Тонем во лжи и холопстве.

Читал вчера и нынче стихи — Г. Иванова, Гиппиус. Иванов все-таки поэт настоящий (в зачатке). Г. ужасна. Мошенница».

Опять и опять пристрастие, оценок! Георгий Иванов, несомненно, большой поэт!.. (— М. Р.)

1. VII.42. «Среда. Двенадцатый час вечера. В одиннадцать радио: Севастополь взят. (Дорого, верно, достался!..) Все время полное безволие, слабость, — ничего не могу, кроме чтения лежа. Перечитал первый том „Бр. Карамазовых“. Три четверти — совершенный лубок, балаган. А меж тем очень ловкий, удивительно способный писака».

(Если учесть, что чтение, — тем более направленное, — для писателя тоже работа, то надо отдать должное страдающему недомоганием Бунину: он все время работает.)

Через две недели он запишет еще: «Прекрасный день, попытка начать что-нибудь делать. Прочел (перечитал, конечно) второй том „Бр. Карамазовых“. Удивительно умен, ловок и то и дело до крайней глупости неправдоподобная чепуха. В общем скука, не трогает ни-чуть…»

Вот и Федору Михайловичу достается, наравне с другими, — его, правда, Бунин никогда не любил.

Вера Николаевна записывает 14 августа: «Из Америки пришло приглашение: визы, даровой (или почти даровой) проезд и деньги на проезд и т. д. и т. д. А мне это кажется „приглашение на казнь“. Молю Бога, чтобы нам туда не суждено было уехать».

Далее, опять Бунин.

«1. IХ.42. Вторник… Сухое лето, сгоревшие цветы олеандра. Еврейские дни дошли и до нас. В Париже, говорят, взяли 40 000. Хватают по ночам. 10 минут на сборы. И мужчинам и женщинам бреют головы — и затем человек исчезает без следа. Детей отнимают, рвут их документы, номеруют — будет без роду-племени, где-то воспитают по своему. Молодых евреек — в бардаки, для солдат. У нас взяли, говорят, уже человек 700–800…

7. IX.42…Перечитываю „Любовь в жизни Толстого“ Жданова. Гадко — до чего обнажили себя и муж и жена на счет своей крайней интимности!

20. IX. В „Нов. Журнале“ (вторая книга) — „Натали“. И опять, опять: никто не хочет верить, что в ней все от слова до слова выдумано, как и во всех почти моих рассказах, прежних и теперешних. Да и сам на себя дивлюсь — как все это выдумалось — ну, хоть в „Натали“. И кажется, что уж больше не смогу так выдумывать и писать…

…Мой отец, моя мать, братья, Маша пока в некотором роде существуют — в моей памяти. Когда умру, им полный конец.

Радио — кошмар. Не лжет только который час…

…Страшные мысли — вдруг останусь один. Куда деваться? Как жить? Самоубийство?

Потом стал думать об этой кухарке на постоялом дворе. Все вообразил с страшной живостью. Возбуждение — и до того, что уже почувствовал все, что бывает перед концом. Мурашки, стеснение во всей грудной клетке…»

Нет, все же жив курилка!.. Иван Алексеевич верен себе: от самоубийства — сразу — к телесам какой-то кухарки!..

«27. XII.42.…Тем, что я не поехал с Цетлиным и Алдановым в Америку, я подписал себе смертный приговор. Кончить дни в Грассе, в нищете, в холоде, в собачьем голоде!

24.2. Нездоровится, повышенная температура.

Солнечно.

Я был умен, и еще умен, талантлив, непостижим чем-то божественным, что есть моя жизнь, своей индивидуальностью, мыслями, чувствами — как же может быть, чтобы это исчезло? Не может быть!

2.4. Пятница.

…Продолжаю читать фр. перевод дневников С. А. Толстой (2 тома). Одержимая!..

Читаю записки Порошина, воспитателя Павла I. Обожествление мальчишки, часто очень гадкого и наглого.

Часто думаю о возвращении домой. Доживу ли? И что там встречу?..

10.4. Суб.

Кончил „18 год“ А. Толстого. Перечитал? Подлая и почти сплошь лубочная книжка. Написал бы лучше, как он сам провел 18-й год! В каких „вертепах белогвардейских“! Как говорил, что сапоги будет целовать у царя, если восстановится монархия, и глаза прокалывать ржавым пером большевикам… Я-то хорошо помню, как проводил он этот год, — с лета того года жили вместе в Одессе. А клуб Зейдемана, где он был старшиной, — игорный притон и притон вообще всяких подлостей!»

Он продолжает тосковать о Галине.

«9.V. Воскр…Вечером, вернувшись, узнал о письме Г. к Вере (уже из Марселя): „Покидаем Францию. Бросилась в пропасть с головой…“»

Из записей Веры Николаевны (еще позже, 1944–1945 и т. д.):

«15.2. Немцами взяты у нас две комнаты наверху.

Нынче первый день полной нем. оккупации Alpes.

17 февр. 44.…Мы теперь в оккупационной зоне… Нас пока не трогают. Ян неустанно думает о смерти, с которой не в состоянии примириться. Ему бесконечно тяжело, мучительно жить… Тяжело прожить с человеком почти 40 лет, и на самое важное и главное смотреть разно, а главное — чувствовать по-разному, воспринимать мир иначе…»

Бунин:

«С 8 на 9. V.44. Час ночи. Встал из-за стола — осталось дописать неск. строк. „Чистого Понедельника“. Погасил свет, открыл окно проветрить комнату — ни малейш. движения воздуха: полнолуние, ночь неяркая. Вся долина в тончайшем тумане, далеко на горизонте неясный розоватый блеск моря, тишина, мягкая свежесть молодой древесной зелени, кое-где мельканье первых соловьев… Господи, продли мои силы для моей одинокой, бедной жизни в этой красоте и в работе!..

Я жил затем, чтобы писать…

16.7. Воскр…Татарин Федя, другой татарин и самарский солдат. Вообще русские пленные у нас часто все лето.

Взято Гродно».

С этими русскими пленными, вдруг попавшими в Прованс, на юг Франции, Бунин часто общается, выпивает с ними, расспрашивает, вместе поют русские песни, их угощают, чем могут, напротив, те делятся тем, что принесут, — черным хлебом.

«22.7.44. Сон про свою смерть. Сумерки, церковь, я выбираю себе могильное место… Перечитал „Смерть Ивана Ильича“. Конец невразумителен. Все лживые, кроме самого Ив. Ильича, — он — слова, литература: все верно насчет него, но живого образа нет.

14.5.44. 2 ? ночи. (Значит, уже не 14, а 15 мая.)

За вечер написал „Пароход Саратов“. Открыл окно, тьма, тишина, кое-где мутн. звезды, сырая свежесть.

23.5.44. Вечером написал „Камарг“. Оч. холодная ночь, хоть бы зимой».

Так работает этот старый, голодный, измученный душой человек. Бывает с русскими писателями: чем хуже вокруг и тяжче в душе, тем быстрее бежит мысль и перо.

«4.VI.44. Вечер. Взят Рим! Вчера вечером вошли в него.

6. VI.44. Вторник. В 5 ? утра началась высадка в Нормандии. Наконец-то!.. Полнолуние.

21.6. Среда. Взят Выборг. 3 года т. н., в ночь с 21 на 22, Гитлер, как он любил выражаться, „упал как молния в ночи“ на Россию.

Ах, не следовало!

22.6.…Уже почти час ночи, а хочется писать».

Вера Николаевна записывает 29 августа: «В Париже образован корпус для расследования о сотрудничестве с немцами. Вот будет разделение на овец и козлищ… Ян сказал: — Все же, если бы немцы заняли Москву и Петербург, и мне предложили бы туда ехать, дав самые лучшие условия, — я отказался бы. Я не мог бы видеть Москву под владычеством немцев, видеть, как они там командуют. Я могу многое ненавидеть в России и в русском народе, но и многое любить, чтить ее святость. Но чтобы иностранцы там командовали — нет, этого не потерпел бы!..»

«Полночь с 22 на 23 окт. 44.

Роковой день мой — уже 75-й год пойдет мне завтра. Спаси, Господи.

Завтра в 8 утра уезжает Бахрах, проживший у нас 4 года. 4 года прошло!

Холодная ночь, блеск синего Ориона. И скоро я уже никогда не буду этого видеть. Приговоренный к казни».

2 декабря…Ян сказал: «Привяжется мотив и все звучит. Сейчас — „Вы жертвою пали“… — Никогда не мог понять слов „любви беззаветной к народу“. Кто это так любил народ? Все выдуманные чувства, которыми жило несколько поколений. И что такое народ?..

1 февраля…Был болен Ян. Опять хрипы в легких, опять пенициллин. Очень ослабел, задыхается. Сегодня утром плакал, что не успел сделать, что надо. Потом просил беречься: „Если ты умрешь, я покончу с собой. Не представляю жизни без тебя“. Плакала и я».

А вот почти последние записи их совместного дневника уже 1953 года:

«23 января. Ян вчера не отпускал меня до 3 ч. Боялся остаться один».

Ночь с 27 на 28 января, почерком Бунина на отдельном листке:

«Замечательно! Все о прошлом, о прошлом думаешь и чаще всего все об одном и том же в прошлом: утерянном, пропущенном, счастливом, неоцененном, о непоправимых поступках своих, глупых и даже безумных, об оскорблениях, испытанных по причине своих слабостей, своей бесхарактерности, недальновидности и о неотмщенности за эти оскорбления, о том, что слишком многое, многое прощал, не был злопамятен, да и до сих пор таков. А ведь вот-вот все, все поглотит могила!»

Свое 80-летие отмечал скромно: сам болен, деньги приходится занимать едва не каждый день у разных знакомых и друзей. Врачи, лекарства, питание — все требовало денег и денег. Их не было.

В минуты просветления Иван Алексеевич продолжал работать. Правил и правил рассказы, сокращал, улучшал, требовал от себя совершенства. Он знал, чего хотел и знал себе цену.

«Жить мне осталось, во всяком случае, недолго. И приводя в порядок по мере моих уже очень слабых сил мои писания, в надежде, — тоже довольно слабой, — что они будут когда-нибудь изданы, я перечитал их почти уже все и вижу, что я не ценил их прежде так, как они того заслуживают, что они во многих отношениях замечательны по своей оригинальности, по разнообразию, сжатости, силе, по внутренней красоте, — говорю это не стыдясь, ибо уже без всякого честолюбия, только как художник. Некоторые из них мне особенно дороги, кажутся особенно восхитительны…»

Невозможно сказать о нем лучше!..

«4 июля. Ян чудесно прочитал Лермонтова „Выхожу один я на дорогу“, восхищаясь многими строками.

— Пожалуй, его смерть трагичнее Пушкинской… Какая проза! И после таких поэтов — Есенин, Маяковский и т. д.».

Горько, но смерть пришла не с одними душевными муками: истощение, болезнь легких и сердца, видимо, перенесенный когда-то на ногах инсульт, — были моменты, когда немела и отнималась то правая рука, то нога, — тяжелое под конец воспаление легких.

Есть свидетельство доктора Владимира Михайловича Зернова, который лечил Бунина: «Он страдал и склерозом легких, и прогрессивным ослаблением сердечной деятельности… Все чаще и чаще я видел его лежащим в кровати… „Вот вы еще молодой, — говорил Иван Алексеевич, — вы полны жизни, вы не можете понять, что значит быть больным и старым…“ Но несмотря на свою болезнь, на слабость, Иван Алексеевич до последних дней своей жизни сохранил свой острый ум, память, резкость и меткость суждений, которые часто таили в себе некую желчность и даже озлобленность. Но наряду с этим у него было много сердечности и горячего отношения к окружающим… Думаю, что и больной и умирающий Иван Алексеевич страстно любил жизнь, ему хотелось жить, хотелось выздороветь, поправиться… я чувствовал, что он ждал каждого моего посещения, ждал, что доктор принесет ему что-то, что поможет ему жить, вернуться к той жизни, которую он так любил. В этом ожидании было нетерпение, и почти каждый раз, когда я приходил к нему, он брал свою палку, всегда лежавшую около его кровати, стучал ею в стену, разделявшую его комнату и комнату его жены, чтобы этим позвать ее. Если же она не появлялась сразу, то он звал ее: „Вера, Вера, иди скорей, слушай, что будет говорить доктор“. Но как только торопливо прибегала уже плохо слышавшая и плохо видевшая Вера Николаевна, готовая исполнять все, что угодно для своего Яна, он нетерпеливо говорил: „Ну, что ты пришла, оставь нас вдвоем с доктором и приходи потом…“ Был ли Бунин трудным больным? Болезнь его была мучительной, с многочисленными осложнениями, переносил он все терпеливо, без жалоб. В 1950 году он подвергся хирургической операции и вынес ее стойко и мужественно, по-видимому, страстно желая жить, но отдавая себе отчет, что жизнь приходит к концу и надежд на улучшение здоровья нет. Говорил об этом просто, как о неизбежном, ясно сознавая свое положение и не создавая себе иллюзий…

Незадолго до своей смерти он говорил мне, что со смертью нельзя примириться: „Разве можно примириться, что тело скоро будут есть черви, вот этого я принять не могу“. Принять не мог, но говорил об этом спокойно, может быть, с некоторым раздражением, как говорил о плохо написанном литературном произведении.

Часто, часто наши разговоры возвращались к Родине. Иван Алексеевич горячо интересовался тем, что происходило в России, и несомненно его тянуло туда…

Вечером 8 ноября 1953 года меня вызвали по телефону к Бунину. Он задыхался, сердце слабело, приближался конец. Я сделал необходимые впрыскивания, успокоил больного и Веру Николаевну, обещал приехать, если нужно попозже. Ночью меня вызвали снова. Когда я приехал…»

Прервемся, дадим слово Вере Николаевне, строкам из ее письма: «И. А. сидел. Я помогла ему лечь. Спросила, завтракал ли он? (Возле него дежурил Бахрах.) Оказалось, немного не доел телячьей печенки с пюре… Я сосчитала пульс — около ста и как ниточка. Позвонила Зернову, он обещал приехать… Уговаривала пообедать, но от еды, даже от груши, он отказался… Около десяти мы остались вдвоем. Он попросил меня почитать письма Чехова (это он все продолжал работать, думать, писал как раз о Чехове. — М. Р.). Мы вторично прочитывали их, и он говорил, что нужно отметить… „Ну, довольно, устал“. — „Ты хочешь, чтобы я с тобой легла?“ — „Да“. Я пошла раздеваться, накинула легкий халатик. — Он стал звонить. „Что ты так долго“…Затем, это было 12 часов, я, вытянувшись в струнку, легла на его узкое ложе. Руки его были холодные, я стала их согревать, и мы скоро заснули. Вдруг я почувствовала, что он приподнялся, я спросила, что с ним. „Задыхаюсь“. „Нет пульса“… „Дай я спущу ноги“. Я помогла ему. Он сел на кровать. И через минуту я увидела, что его голова склоняется на его руку. Глаза закрыты, рот открыт»…

Далее пусть продолжит доктор: «Ночью меня вызвали снова. Когда я приехал, Бунина уже не было в живых.

По его желанию его верная Вера Николаевна закрыла его лицо платком, он не хотел, чтобы кто бы то ни было видел его лицо после смерти. Для меня она приоткрыла платок с лица покойника, и я в последний раз увидел красивое лицо, ставшее вдруг чужим и спокойным, точно он что-то увидел, что разрешило ему ту загадку смерти, которая мучила его в жизни.

Я помог привести в порядок тело и перенести его в другую комнату. Шею покойного Вера Николаевна повязала шарфиком. „Я знаю, — сказала она, — ему было бы приятно, этот шарфик ему подарила…“ — и она назвала женское имя…»

…Я помню: 8 ноября 53-го я ехал в холодном плацкартном в Ленинград. На пол натаскали снегу, лампы тускло млели наверху, проводницы носили в подстаканниках вагонный чай, народ раскручивал из бумаг и резал прямо на нижних полках московскую колбасу с московскими батонами. Орало радио, а в 12, отыграв курантами и спев «Союз нерушимый», стало передавать последние известия. И вдруг — среди прочего, между прочим, далеко не по-левитановски значительно, а так себе, скромненько: — В Париже скончался писатель Иван Бунин… Ни слова более: ни одного названия, ни «русский», ни Нобелевский… Так я об этом узнал, так попрощался с Иваном Алексеевичем. Господи, как далеко был город Париж, как неведомо все то, что там происходило!..

Эти загадочные русские писатели, обладатели не менее загадочной русской души, все же умирают каждый по-своему.

Как и живут, впрочем.

И как ни пытался, читатель, ваш покорный слуга намекать и выстраивать какой-то там стереотип, рок судьбы и тому подобное, наш герой оказался оригинален и своеобразен весь свой долгий почти век жизни, и верен себе во всем до конца.

…Вижу его живым, подтянутым, моложавым, в летнем костюме, в летний день, на ялтинском причале: сел на круглую медно-отдраенную лысину причального кнехта, подстелив под белые брюки квадрат столь же белоснежного платка, чуть скрестив ноги и опираясь легко на бамбуковую трость. Позади и вокруг летняя праздная толпа: женские шляпки и зонтики, белые офицерские кителя, сверкающие золотыми начищенными пуговицами, соломенные канотье, парусиновые фуражки. Снуют голоногие круглоголовые татарчата с лотками, на которых сласти, рахат-лукум, ириски, миндаль, другие с банками воды, — отмеряют здесь же стаканом. У пирса отшвартован прогулочный двухъярусный «Симеиз» — сочится паром и откуда-то льющейся водой, сияет золотыми буквами названия на выстроенных поверху борта белых ведрах. По сброшенным на берег деревянным сходням туда-сюда топочут пассажиры, матросы в беретах, грузчики в холщовых робах. Где-то в рубке виден рулевой и капитан в белой твердой фуражке с рупором… Отогнув вверх край панамы, Бунин следит за кутерьмой чаек и черных нырков, которые, будто воробьи, сыпятся в воду, буравя ее. Под кормой посудины болтается на светло-бутылочной воде портовый мусор: щепки, яблоко, помидор, рыбешки, пробки, бутылка с наклейкой массандровского хереса, лист газеты. Чайки хищно кричат, бьют крыльями, падая на воду, что-то выхватывают из сора розово-черными крючками-клювами. От ныряния черных нырков вода будто вскипает, они с поражающей стремительностью вонзаются в нее и так же вылетают обратно. Позади — безмятежно зеленые горы, яйла, вершина Ай-Петри, над горами — кучами белопенные летние облака. Откуда-то из ресторанчика на набережной или с пароходика слышится треньканье оркестрика, скрипка, флейта и гитара ловят вместе некий невнятный мотив…

Вижу его живым, высоким, в черном зимнем пальто, барашковой зимней шапке, — в морозный московский вечер идущим скорым шагом по Поварской, по правой стороне, в сторону Садового кольца. Поземка кружит белым платком по мостовой, во всю улицу, редкие фонари озаряют пятнисто сверху ее кружево. Вылетает сзади из переулка извозчик на санях, плюшки снега из-под копыт черной лошаденки взлетают в полосе света, как живые. — Эй! — кричит он извозчику, но уже запоздало, вслед и, махнув перчаткой, продолжает торопливо идти сам.

Вижу его живым, легким, веселым, в Провансе, в парке, где пальмы и кактусы, под сияющими небесами, с Галиной Кузнецовой. Она остановила его у куста мелких красных роз. Вижу (и слышу), как «он посмотрел и сказал: „Нет, в моей натуре есть гениальное. Я, например, всю жизнь отстранялся от любви к цветам. Чувствовал, что, если поддамся, буду мучеником. Ведь я вот просто взгляну на них и уже страдаю: что мне делать с их нежной, прелестной красотой? Что сказать о них? Ничего ведь все равно не выразишь! И, чуя это, душа сама отстраняется, у нее, как у этого кактуса, есть какие-то свои щупальца: она ловит то, что ей надо, и отстраняется от того, что бесполезно… Нет, мучительно для меня жить на свете! Все меня мучает своей прелестью!..“»

Вижу его юным, двадцатилетним, в казачьей красной косоворотке, сапогах, в Орле, на скамейке городского сада, листающего, читающего, нюхающего, типографией еще пахнущую, первую свою тоненькую книжку стихов, и вижу стариком в халате, в своем парижском кабинете правящим, ловящим опечатки и длинноты в немецки-превосходно изданном «Петрополисом» томе собрания сочинений.

Вижу его зимой, на вилле «Жаннет», в поздний час у приемника, слушающего радио английское, французское, — ловит военные сводки о боях под Сталинградом, — в памяти возникают Волга, Дон, знакомые места: летние, просторные поля, речные берега, розовые пароходы и рыбачьи лодки, но только теперь зима, там, должно быть, все в снегу, в дыму, идут черные танки, взлетает черными фонтанами земля. — Иван Алексеевич нервно тянется к портсигару, в волнении закуривает папиросу. Волна переходит на немецкую станцию, — немецкий диктор взахлеб на противном всю жизнь Бунину языке что-то явно брешет: мы!., мы! мы!., взяли, сбили, отбили! Как в кинохронике, он видит черные шеренги пленных, замерзших фашистов в бабьих платках, русских валенках, жалкий сброд, подгоняемый немногими русскими в полушубках, касках, с автоматами. Захлебы диктора тем более звучат брехней… Но так же мелькают кадры вдребезги, до кирпичей, разрушенного, обугленного на фоне волжской застывшей глади Царицына (никак не выговаривался — Сталинград), нашим, ясно, тоже доставалось, и это отдавало болью в сердце.

Вижу его ладную элегантную фигуру, затянутую во фрак, растерянную улыбку, оглядку вскользь, — видимо, на кого-то из своих, в толпе таких же офраченных, сияющих господ, мундиров с эполетами и иконостасами орденов сплошь по пузу, женских оголенных или в палантинах плеч, шей, выстроенных причесок. Нобелевский лауреат Иван Алексеевич Бунин! Звездный час!..

Вижу его мальчиком, загорелым и синеглазым, влезшим на корявую ветвистую яблоню, — уселся там, в развилке ветвей, оглядывает простор сада и окрестность: поле вдали, еще далее — голубой лес; облака плывут куда-то, птицы куда-то летят. Куда?..