Глава третья В ПОИСКАХ ПРЕДНАЗНАЧЕНИЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава третья В ПОИСКАХ ПРЕДНАЗНАЧЕНИЯ

Дома, в Перми, Санкт-Петербург манил Сережу неотступно. Он еще не решил окончательно, чем хочет заниматься в дальнейшем, и все-таки чувствовал: именно в столице сможет найти свое призвание. Пусть не вдруг, не сразу — но именно там. Он отправляется на берега Невы, к родственникам по отцовской линии. Его тетка Анна Павловна Философова, жившая там с семьей, была выдающейся личностью — общественной деятельницей, одной из основательниц Бестужевских женских курсов. В гостеприимном доме Философовых у Сергея есть все возможности, чтобы как следует осмотреться и, конечно, как положено юноше из «хорошей семьи», получить образование. Какое же именно?

Большинство мужчин в роду Дягилевых традиционно выбирали военную стезю. Сергея же служба не прельщала, душа устремлялась к иным горизонтам, где не было места жизни по уставу. И хотя молодой человек пока не мог точно определить сферу применения еще дремавших в нем душевных сил, одно для него было ясно: правильный выбор — гуманитарные науки.

В конце XIX века в моду входило юридическое образование. Ряды студентов-правоведов пополняют, кстати, В. И. Ульянов и А. Ф. Керенский. В основе их стремления к разрушению общественно-политических норм лежали, как видим, явный интерес к юриспруденции, глубокое изучение существовавших в ту пору в Российской империи законов. Следует признать: профессиональный выбор они сделали отнюдь не плохой. Решил идти по этому пути и юный Сережа Дягилев. Летом 1890 года ему казалось, что другого варианта у него попросту не может быть.

В то время юридический факультет в Санкт-Петербургском университете пользовался наибольшей популярностью среди «золотой молодежи». Престижный диплом гарантировал выпускнику достойное место службы, к тому же сам процесс учебы не был таким обременительным, как на других факультетах: общие дисциплины, способствующие расширению кругозора, здесь преобладали над специальными. Одним из аргументов в пользу поступления в университет была щегольская форма. Даже не особо интересовавшийся собственной внешностью Александр Бенуа, в ту пору гимназист, вспоминал впоследствии: «…уже одно то, что на мне не было мундира, а на боку не висела шпага, сообщало моему сознанию известную приниженность… помнится, что мне особенно тогда захотелось поступить в университет, но манила меня вовсе не наука, а всё этот ребяческий соблазн гарцевать в мундире и при шпаге!» Что уж говорить о Сергее Дягилеве, у которого стремление к «гусарству» и внешнему шику было, казалось, в крови. И он вместе с кузеном Дмитрием и его друзьями по знаменитой петербургской частной гимназии К. И. Мая, Александром Бенуа, Вальтером Нувелем, Николаем Скалоном и Григорием Калиным, подает документы в университет.

При поступлении на юридический факультет он ничем себя не проявил. Занимался с прохладцей, спустя рукава, что дало повод его двоюродному брату Диме Философову посетовать: «Сережа не уделял много времени на подготовку». Университет словно и не существовал для него. Куда больше юного провинциала привлекали «уроки пения у Котоньи[6]».

Начались будни, повседневные занятия, к которым Сергей так и не проникся интересом. Университет он посещал изредка, когда возникала насущная необходимость. Уговаривал себя: надо же иметь какой-то социальный статус, кем-то быть… Как разъясняет Философов, кстати, относившийся к учебе «всерьез», студенческий мундир «давал свободу быть самим собой или, скорее, возможности найти себя… От студента никто еще ничего не требует. Дают ему кредит. И студент может „не делать“, для того, чтобы осмотреться, подумать, поработать на свободе».

Пожалуй, самой привлекательной стороной студенческой жизни для Дягилева как раз и оказалась возможность «неделания». Профессиональным занятиям он явно предпочитал посещение выставок, театров, концертов, званых вечеров, на которых присутствовали, а зачастую и выступали люди искусства, знаменитости. Сергей сразу же — раз и навсегда — выбрал направление, которое полностью соответствовало его характеру, темпераменту, той духовной почве, на которой он вырос.

Восемнадцатилетний юноша всерьез считал себя публичным человеком. Именно так он и пытался отрекомендоваться новым знакомым. Обращал на себя внимание главным образом своим цветущим «провинциальным» видом и… напором, с которым заявлял о собственной персоне. Вот как вспоминает свою первую встречу с Дягилевым летом 1890 года его многолетний друг Александр Бенуа: «Я оставался в этом году в городе, и от Д. Философова, уехавшего в свое родовое Богдановское, я и наш общий друг В. Ф. Нувель имели поручение встретить двоюродного брата Димы Философова — Сережу Дягилева, только что окончившего гимназию в Перми и собиравшегося приехать в Петербург для поступления в университет. В одно прекрасное утро я и получил извещение, что Сережа приехал, и в тот же день я <его> узрел, в квартире Валечки, кузена Димы. Поразил он нас более всего своим необычайно цветущим видом: у Сережи были полные, розовые щеки и идеально белые зубы, которые показывались двумя ровными рядами между ярко-красными губами каждый раз, когда он улыбался. Редкая улыбка при этом переходила в заразительный, очень ребяческий смех. В общем, он показался нам „славным малым“, „здоровяком-провинциалом“, и если тогда же мы все решили „принять его в нашу компанию“, то это исключительно „по родственному признаку“ — потому, что он был близким человеком Димы. Будучи одних лет с Философовым, Дягилев был моложе меня на два года, а Валечки — на год».

Что же это за «компания», в которую, хотя и с оговорками, приняли Сережу? Местом встреч представителей столичной «золотой молодежи» был старинный барский дом на Екатерингофском проспекте, аккурат между Мариинским театром и собором Николы Морского, принадлежавший клану Бенуа. Шура, представитель младшего поколения этого знаменитого в России семейства, был сыном известного профессора архитектуры Николая Леонтьевича Бенуа и внуком другого известного архитектора — Альберта Катериновича Кавоса, который в Первопрестольной восстановил Большой театр после пожара 1853 года, а в Санкт-Петербурге построил Мариинский. В конце 1880-х годов Бенуа-младший и несколько его друзей — студентов и старшеклассников знаменитой гимназии Карла Мая, бывшей, по словам Д. Философова, «государством в государстве, отделенном бесконечным океаном от казенщины», организовали кружок, объединившись на основе обшей любви к живописи, литературе и музыке.

В доме Бенуа царил культ искусства, и он был похож скорее на музей, чем на жилое помещение. В комнатах теснились шкафы с книгами по искусству и архитектуре, изданными во Франции, Италии, Германии, Англии. На стенах висели полотна знаменитых художников, а в зале поражали воображение бронзовые скульптуры времен Ренессанса. Недаром художник Игорь Грабарь, попавший в компанию молодых любителей искусства несколько позже, написал, что Бенуа «родился под картинами Гварди[7], привезенными Кавосами из своего венецианского палаццо, они висели над его детской кроваткой». Таким образом, сама атмосфера дома была пронизана искусством, и не проникнуться его духом в этих стенах было попросту невозможно. Исходным пунктом первых творческих опытов молодых людей стали литературные и художественные реминисценции, надолго заслонившие собой реальную действительность и на годы вперед определившие деятельность «почетных вольных общников», как стали называть себя члены кружка.

Кроме сына хозяина дома, с важным видом принимавшего друзей, завсегдатаями здесь были Валечка (Вальтер) Нувель, Дима Философов, Гриша Калин, Коля Скалон и Левушка Розенберг (впрочем, в историю искусства он вошел под более благозвучной фамилией Бакст, доставшейся ему от деда по матери). Так уж повелось — «общники» называли друг друга уменьшительно-ласкательными именами и в гимназические годы, и гораздо позже, когда превратились в солидных, уважаемых людей.

С первых же дней существования кружка у них всё было «всерьез». «Президентом» избрали Бенуа, «спикером» — Бакста, а роль «секретаря» исполнял Скалон. Бывало, конечно, что «общники» позволяли себе играть шутовскую роль невских пиквикианцев[8], но в основном занимались делами более серьезными — выступали с обстоятельными лекциями, к которым готовились с юношеским энтузиазмом и в то же время с академической добросовестностью.

Ядро кружка дополняли другие его члены, которые приходили в дом Бенуа от случая к случаю. Среди них выделялся сын директора Эрмитажа Константин Сомов, учившийся в Академии художеств у И. Е. Репина, племянник Бенуа Евгений Лансере и необычайно интересная и образованная личность — Альфред Павлович Нурок, который был старше остальных «почетных вольных общников» лет на десять, но казался даже моложе душой, чем эти юноши. Он-то, кстати, и высказал первым мысль о создании журнала, который представлялся ему чем-то несерьезным, даже скандальным. Такое направление подсказывал предыдущий опыт: незадолго до этого Нурок принимал участие в издании сатирического журнала под интригующим названием «Pipifax».

Вот в такое общество юных столичных интеллектуалов ввел Дима Философов Сережу Дягилева, своего кузена, быстро ставшего закадычным другом. Как вел себя этот «славный малый» в среде интеллигентных юношей с изысканными манерами и увлеченностью высоким искусством? Совершенно естественно, вовсе и не пытаясь скрывать обуревавшие его чувства, которые можно выразить словами «радость жизни». Недавний провинциал в ту пору был совершенно равнодушен к литературе и живописи и даже не пытался скрыть это. Любил и знал он только музыку и, посещая кружок пару раз в неделю, порой играл с Нувелем на фортепиано в четыре руки. Иногда Сергей пел — у него был приятный и хорошо поставленный баритон, — а бывало, даже исполнял отрывки из своей юношеской оперы «Борис Годунов». Но имели место и вольности, которые «общники» отнюдь не поощряли…

Александр Бенуа вспоминает, как однажды летом, вернувшись из деревни, Сергей пришел к нему и предложил навестить «Валечку» (Нувеля), жившего тогда на даче в Парголове. Не застав его дома, молодые люди отправились на поиски. День выдался жарким, а передвигаться им приходилось по болотистой местности, прыгая с кочки на кочку. Вскоре они так устали, что решили передохнуть прямо в поле. Выбрали сухое место, растянулись на траве, и Шура Бенуа, который с юных лет чувствовал призвание к педагогике, начал «экзаменовать» Сережу. К слову сказать, такие товарищеские «экзамены» были в моде в том кругу, где вращался Бенуа. Как позже писал он в воспоминаниях, хотелось проверить, насколько этот крепыш-провинциал подходит друзьям, не слишком ли он духовно далек от них. Еще при первой встрече Бенуа выяснил, что Дягилев — музыкант, он даже «сочиняет» и собирается одновременно с лекциями в университете заняться вокалом, но его музыкальные пристрастия не вполне соответствовали взглядам Шуры и его друзей. Правда, он уже тогда превыше всего ставил Глинку, любил и Бородина, но тут же был способен восхищаться всякой «итальянщиной» и равнодушно относился к Вагнеру.

«„Серьезная беседа“ эта, — пишет Бенуа, — нарушилась неожиданно самым мальчишеским образом. Лежа на спине, я не мог следить за тем, что делает Сережа, а потому был застигнут врасплох, когда он вдруг подкрался и принялся меня тузить, вызывая на борьбу и хохоча во всё горло. Ничего подобного в нашем кружке не водилось: все мы были хорошо „воспитанные“ „маменькины сынки“ и в согласии с царившими тогда вкусами были скорее враждебно настроены в отношении всякого рода „физических упражнений“. К тому же я сообразил, что „толстый“ крепыш Сережа сильнее меня и что мне с ним не справиться. „Старший“ рисковал оказаться в весьма невыгодном и даже униженном положении. Поэтому я прибегнул к хитрости: я пронзительно закричал и стал уверять Сережу, что он мне повредил руку».

Этот случай Александр Николаевич Бенуа запомнил на всю жизнь, потому что он стал отправной точкой в его взаимоотношениях с Дягилевым. Сергей и в дальнейшем не раз «подминал» под себя Шуру, хотя и в переносном смысле. Состязательность между ними продолжалась на протяжении многих лет и придавала особую остроту и жизненность их дружбе и общей работе.

1890 год стал для Сережи Дягилева поистине судьбоносным. В ту пору он, едва оперившийся птенец, вылетевший из родного гнезда, очутился в столице, где сразу же окунулся в водоворот событий: поступление в университет, светская жизнь, новые друзья-«общники»… Но это еще не всё. Ему предстояло впервые в жизни отправиться в путешествие за границу, которое должно было стать для молодого человека, как издавна повелось в благополучных российских семьях, началом взрослой, самостоятельной жизни, неким Рубиконом, который требовалось перейти. Сергею повезло не только с маршрутом — он проходил через Австрию, Италию, Германию и Швейцарию, — но и с попутчиком — двоюродным братом Димой Философовым. Их родители решили: вдвоем ехать веселее, да и домашним волнений меньше.

По-настоящему познакомились кузены незадолго до этой поездки в Богдановском — имении Философовых в Псковской губернии, куда в конце июня Дягилев приехал погостить. Приехал — и сразу же покорил окружающих своим жизнерадостным смехом. По воспоминаниям Д. В. Философова, Сергей «внес в Богдановское „дягилевский“ элемент… быстро завоевал общие симпатии. Провоцировал маму, и она хохотала до упаду. Сережа сам гоготал, обнажая свои крепкие зубы. Любопытно было отношение папы к Сереже. Он с ним говорил мало. Наблюдал. Но каждый раз, когда Сережа „гоготал“, смеялся сам и говорил: „удивительно милый у него смех“».

Легкомысленное настроение не покидало молодых людей и во время путешествия. Дмитрий Философов писал: «…уехали мы за границу, конечно, вместе, в начале июля. Дорогой до Острова хохотали сплошь. Подъехали к железнодорожной станции, когда петербургский поезд уже стоял. В Петербурге пробыли несколько дней. Сережа остановился у дедушки Панаева, на Фурштатской… У меня было всего-навсего 500 рублей, у Сережи 1000. Начали мы наше путешествие с Варшавы».

Если даже серьезный по натуре Дима всё время хохотал, что уж говорить о Сергее, поведение которого целиком зависело от настроения? В какой-то момент он считает Диму «очень умным и интересным» и даже отмечает 17 июля 1890 года в письме мачехе: «Мы с ним во многих вещах сходимся»; по прошествии же немногим более месяца после возвращения из поездки в другом послании, одному из родственников, он пишет о возникающем порой непонимании: «…у нас с Димой характеры не очень-то хорошие — мы часами орем друг на друга, но я все-таки его полюбил…»

Пожалуй, главным различием кузенов были их непохожие интересы. Сергея больше всего привлекает музыкальный театр, и он не жалеет времени на посещение спектаклей, зачастую оставляя Диму в одиночестве любоваться архитектурными памятниками. Еще в Варшаве его приятно поражает разнообразие театральных трупп, что уж говорить о Вене! Буквально в первые дни пребывания в столице Австро-Венгрии он побывал на пяти спектаклях, и тут же, сопровождая рассказ об охватившем его волнении от встречи с настоящим искусством множеством восклицательных знаков, пишет в Пермь Елене Валерьяновне: «Мамочка, не смейся надо мной, что я всем восхищаюсь, право, это всё восхитительно».

Юного путешественника приводит в восторг всё, что несет на себе печать театральности. Если же он чувствует, что искусство излишне приближено к действительности, его интерес сразу же пропадает, уступая место раздражению. Так, например, он с отвращением отзывается как о Берлине — «страшная дыра», так и о местной опере — «сверх ожидания ужасная гадость». Совсем иное дело — Венеция, куда кузены добрались пароходом и где, как пишет Д. Философов, «снимались на гондоле». Здесь возвышенное явно преобладает над реальной жизнью. Торжество прекрасного, замечает Дягилев, было бы абсолютным, если бы не… присутствие людей, которые мешают городу продемонстрировать все его красоты. А их — не счесть! В одном из писем Елене Валерьяновне Сергей пишет, как они с Димой при чудной луне отправились кататься на гондоле: «…тут только я понял, действительно, в какое волшебное царство я попал. Ты ведь меня понимаешь! Тому, кто не был в Венеции, описать невозможно всех ее волшебств…»

Такое возвышенное настроение возникает у Дягилева ночью. Но вот наступает жаркий день, и в душе у него возникает протест: «…замечательно красиво, богато, но удивительно мертво и безжизненно». Поэтому Венеция оставляет у него двойственное впечатление: «…иногда она до того красива, что хоть ложись и умирай, а иногда до того мрачна и вонюча, что хоть вон беги. В общем, это чудный, но несколько тоскливый городок».

Тоску или «русскую хандру» вмиг развеяла увиденная Сергеем на вокзале афиша, извещавшая о том, что на следующий день в городке Recaoro состоится концерт, где выступит знаменитый баритон — Антонио Котоньи. Никакие препятствия не могли удержать юного любителя музыки на месте! Его не остановило даже то, что заштатный городок находится в шести часах езды от Вероны, где они с кузеном пребывали в то время. К тому же Дима вовсе не хотел ехать на концерт, а вместо этого отправился в Милан — осматривать достопримечательности. Ну и бог с ним! Сергей же, как пишет мачехе, «полетел в Recaoro»:

«Приехал я в 4 часа вечера и еле-еле достал билет. Котоньи пел так изумительно хорошо, что я чуть на шею ему не бросился. Я положительно не понимаю, как может человек в 60 лет так чудно петь…

После концерта я поехал сейчас же обратно. Пришлось ехать в горах три часа на лошадях. Я нанял фиакр и отправился, но тут разразилась такая гроза в горах, что я трепетал, как осиновый лист. Господи, какие страсти — гроза высоко в горах! Кое-как добрались до станции, и в 2 часа дня я уже был в Милане. Оказалось, что Дима осмотрел уже Милан и 3 часа тому назад уехал в Belagio. Я отправился наскоро посмотреть Милан и погнался за ним вдогонку».

И все же среди метаний тех дней, погони за удовольствиями, которые олицетворяет собой окружающая красота, юный Дягилев всё больше и больше подпадает под очарование и магнетизм Венеции. Незаметно, словно исподволь, она становится для него той точкой отсчета, которая отныне во многом будет определять его бытие. Особенно явственно это проявляется в его письме Елене Валерьяновне от 22 августа 1902 года, когда он опять оказался в этом прекрасном городе. После подробного описания гондол, каналов и других красот вдруг прорывается мысль: он хотел бы именно здесь завершить свой земной путь. Словно актер, который умирает на сцене…

Как подлинный служитель культуры модерна, он пишет: «Ты спрашиваешь меня, люблю ли я Венецию и почему мы сюда приехали? О последнем скажу: не почему. Просто приехали. Ибо нервам здесь уж слишком хорошо и покойно, а жизнь слишком мало похожа на жизнь вообще, да в Венеции, впрочем, и нельзя „жить“ — в ней можно лишь „быть“… ибо никогда не мог понять, к чему здесь магазины, биржи, солдаты! Всё это не всерьез здесь. Существует… вечерний морской воздух… приеду умирать в Венецию… Итак, я убеждаюсь, что окончу дни свои здесь, где некуда торопиться, не надо делать усилий для того, чтобы жить, а это главная наша беда, мы все не просто живем, а страшно стремимся жить, как будто без этих усилий жизнь наша прекратится».

Юный студент, начинающий импресарио, мировая знаменитость — в разные периоды жизни Дягилев приезжал в Венецию. И всегда — с самого первого посещения — он воспринимал этот город как некое театральное представление. Дома — декорации, люди — актеры. Да и сам он, турист — то ли зритель, то ли лицедей. Наблюдая за солнечными бликами в водах канала Рио Гранде, он приходит к убеждению, что «Бог создал сны и подарил способность мечтать». В одном из писем Елене Валерьяновне ее пасынок продолжает эту мысль: «Отсюда весь мистицизм и вся поэзия. Но есть сказка и наяву. Она не принадлежит „Тысяче и одной ночи“, ибо еще более волшебна по смеси колдовства с явью. Граница эта в Венеции так же заволокнута в туманы, как и очертания дворцов и берегов лагун. Весь яд в Венеции в том и состоит, что реальное, ощутимое соприкасается каждый миг с волшебным таинством, теряет сознание действительности, забывается прошлое… Так вы и знайте — вот уже десять дней, как я не помню, кто я, есть ли у меня в жизни дело, желания, мысли, — всё это осталось там, на земле с людьми, а здесь что-то другое, вечно пребывающее, вечно несуществующее и всегда другое, единственно ценное, единственно свободное состояние духа, ежемгновенно опьяненного и ненасытно ждущего опьянения. Всё это изумительно и опять точно неожиданно и потому странно. Ничего конкретного, всё спокойно, точно и вправду кладбище, а быть может, только там и есть жизнь, где представления путаются и смерть граничит с вдохновением и порывом, как только та ночь хороша, где родятся сны и воплощается невозможность жизни в реальные образы сновидений».

Дальнейший путь братьев пролегал через Швейцарию, которую они «объездили порядочно». Побывали в Женеве, Веве, Лозанне, Люцерне… Осмотрели одну из жемчужин этой горной страны — Rheinfall — Рейнский водопад, который с грохотом сбрасывает огромную массу воды со скалы, обдавая брызгами стоящих поодаль зрителей. Он и сегодня, как во времена Дягилева, привлекает толпы туристов со всего мира.

А потом молодые люди через Базель отправились во Франкфурт. Маршрут оказался «слишком грандиозен», и они изрядно поистратились, поэтому в конце путешествия ездили «крайне скромно, в 3-ем классе, только на дальние расстояния во 2-м». Но в Берлине они все-таки застряли из-за отсутствия средств. Пришлось смирить гордыню и послать домашним просьбу о финансовой помощи. В ожидании ее, вспоминает Д. Философов, «ели раз в день… предпочитая хранить оставшиеся деньги на оперу… Главным образом в Вене, Франкфурте и Берлине».

В начале сентября праздник для Димы и Сергея закончился — они вернулись домой. Наступало время будней. Но что важно — именно с этой поры Дягилев окончательно приобрел столичный статус: Пермь и Бикбарда отныне остались для него лишь милыми, дорогими сердцу воспоминаниями. В его жизни наступала другая эпоха, связанная прежде всего со стремительным развитием массовых коммуникаций.

Теперь как в столице, так и в провинции почти не осталось места патриархальным отношениям, которые еще недавно царили в родительском доме Дягилева. Новости — по крайней мере общественного порядка — передавались уже не из уст в уста, а в большинстве случаев через печатные органы. Осенью 1890 года среди прочих известий газета «Пермские губернские новости» печатает сообщение о событии, которое моментально подвело черту под прежней беззаботной юношеской жизнью Сергея Дягилева:

«1890 года, октября 9 дня, по определению Пермского окружного суда полковник Павел Павлович Дягилев признан и объявлен несостоятельным должником неторгового звания. Вследствие сего правительственные установления и должностные лица благоволят: 1) Наложить запрещение на недвижимое имущество несостоятельного должника и арест на движимое, буде таковое в их ведомстве находится; 2) Сообщить в Окружной суд о своих требованиях на несостоятельных должников или следующих ему от лиц и мест. Частные же лица имеют объявить окружному суду: 1) О долговых требованиях на несостоятельного должника и о суммах, ему должных, хотя бы и другим сроки к платежу еще не наступили; 2) О имуществе несостоятельного, находящегося у них на сохранении или в закладе и, наоборот, о имуществе, им данным несостоятельным на сохранение или под заклад. Объявление это должно быть сделано, согласно ст. 9 Высочайше утвержденного, 1 июля 1868 года, мнения Государственного совета, о порядке производства дел о несостоятельности в четырехмесячный срок со дня пропечатания последней публикации в Сенатских объявлениях».

Что за наваждение? Ведь еще совсем недавно их дом — «пермские Афины», был «полной чашей», из которой черпали очень многие, и всем, казалось бы, хватало этой благодати. Да и сами хозяева были убеждены: окружающие их люди — друзья, добрые знакомые и уж конечно доброжелатели. Но, как известно, за благодушие и честность приходится порой платить очень высокую цену.

Долгое время в Перми не происходило ничего особенного — жизнь шла своим чередом, по накатанной колее. И вдруг два офицера устроили драку. Это был недопустимый поступок, который не вписывался в кодекс офицерской чести. Павел Павлович Дягилев, который к подобным вопросам относился весьма щепетильно, промолчать не мог. К тому же он сам, составляя когда-то правила пермского музыкального кружка, в четвертом пункте отметил: «Непозволительные поступки обсуждаются на общем собрании». А драка офицеров — поступок самый что ни на есть непозволительный. Вот Дягилев-старший и попытался обсудить его прилюдно, чтобы вынести виновным общественное порицание. Только у него из этой затеи ничего не вышло: общество хранило молчание. Многие из тех, кто еще недавно были гостями в его доме, лишь пожимали плечами: к чему вся эта шумиха? Гораздо проще обсудить всё дома, по-семейному. Словом, сторонников у Павла Павловича не нашлось. И тогда он, оскорбленный до глубины души, выразил протест по-своему: дерзко заявил, что выходит из Благородного собрания и отказывается от звания его председателя.

А дальше всё происходило как в дурном сне. Отказавшись от почетной должности, старший Дягилев оказался беззащитен перед кредиторами, которые давно с нескрываемым интересом косились на имущество семьи. До поры до времени их поползновения сдерживало общественное положение хозяина богатого дома, но отныне он для них не был опасен. И дельцы, которых не волновала нравственная позиция Павла Павловича, начали штурм. А он с женой от них особенно и не отбивался, всё больше жаловался на судьбу и не озаботился тем, чтобы выстроить линию защиты. Правда, решил съездить в Санкт-Петербург за денежной поддержкой. Но нужную сумму собрать не удалось, и он окончательно понял: над родовым гнездом нависла угроза разорения. Во многом винил себя, и на ум нет-нет да и приходили пушкинские строки из «Евгения Онегина»:

Служив отлично-благородно,

Долгами жил его отец,

Давал три бала ежегодно

И промотался наконец.

Значит, это и о нем? И он — по крайней мере отчасти — заслужил надвигающуюся катастрофу? Тяжелее всего Павлу Павловичу было смотреть на жену. Она-то в чем виновата? Оба вглядываются в свою прошлую жизнь глазами, полными слез. Прощай, любимый дом, прощай, незабвенная Бикбарда! Практически всё имущество пущено с молотка. И в их жизни долго не появится надежного убежища, а такого, какое было здесь, не будет уже никогда. Теперь же у Дягилевых один путь — в столицу. Они понимают, что там их давно уже никто не ждет, поэтому особенно и не спешат, оттягивая отъезд, словно прощаясь с прошлым. Но оно, как и молодость, ушло безвозвратно…

После несчастья, случившегося с родителями, студенту-первокурснику Сереже Дягилеву приходится брать на себя «взрослые» обязанности — заботу не только о себе, но и о младших братьях. Осенью поступает в военное училище Валентин, и старший брат оказывает ему всяческую поддержку. Через год избирает военную карьеру Юрий, и Сергей опять хлопочет о нем. Пока Павел Павлович и Елена Валерьяновна не вернулись в столицу, они — это хорошо видно по переписке — полностью доверяют старшему сыну. Именно он, еще юноша, становится для них в это трудное время опорой и поддержкой. Сергей следит за успехами братьев в учебе, заботится об их здоровье, питании и конечно же культурном развитии. В дни увольнительных Валентина и Юрия из корпуса Сергей обязательно вручает им билеты в театр. В некотором роде он заменял им родителей. Например, заболевший Юрий написал Елене Валерьяновне после выздоровления, «Сережа действительно за мной ухаживал как мать, миленький он, добренький. При мне находилась и сестра милосердия, и она была тоже очень поражена, как он за мной ухаживал… Ты просишь меня беречься, положись вполне на Сережу. Уж он меня раньше, чем следует, не выпустит. Надейся на Сережу, как на саму себя».

Есть, конечно, в жизни студента-правоведа масса сложностей, прежде всего бытового порядка. Практически каждый год ему приходится искать новую квартиру. Некоторое время он снимает жилье вместе с другом детства, пермяком Михаилом Андреевым. Лишь в 1895 году Дягилев находит пристанище на Литейном проспекте в доме 45, где будет жить целых пять лет. Правда, бытовые трудности скрашивает любимая няня Авдотья Андриановна, которую он «выписал» в Санкт-Петербург в первый же год своей самостоятельной жизни.

Для Сергея Павловича няня — связующее звено с детством, и она будет занимать в его жизни совершенно особое, неизменное место вплоть до самого его отъезда за границу. С одной стороны, она заботится о нем, как о маленьком. В одном из писем родителям Юрий пишет: «…няня говорит, что у Сережи нет рубашек, которые были бы ему впору, что надо рукава сделать на два пальца длиннее, а воротник на строчку выше». Дягилевская «Арина Родионовна» строго следит за тем, чтобы гости Сереженьки всегда были сытно и вкусно накормлены, чтобы у них никогда не кончались чай и варенье. И хотя в помощниках у нее были повар и служанка для уборки квартиры, Авдотья Андриановна лично следила за сохранением «уюта старопомещичьей усадьбы», который воссоздала для своего любимца в столице. В Санкт-Петербурге она не оставляла своих привычных занятий, о которых Юрий пишет матери: «Нянюшка варенья наварила массу».

Правда, иногда она перебарщивала в своем стремлении сделать всё как можно лучше. В одном из писем Елене Валерьяновне Сергей сообщает с иронией: «…недавно у нас должны были пить чай днем Бенуа, Нувель, Ратьковы (знакомые семьи Дягилевых. — Н. Ч.-М.) и т. д., и нянюшка выдумала их угостить замечательным чаем, который что-то дорого стоит. Мы отправились его покупать и купили 1/4 фунта, про него говорят, что очень ароматичен: когда же его заварили, то он не фиалками пах и оказался страшной гадостью, так что это вышло довольно „приятное“ угощение».

В большинстве подобных случаев всё заканчивалось тихо-мирно. Но бывало, Сергей с нянюшкой и «подвоевывал». Как пишет он в одном из писем домой, «особенно ее любимый мотив нападок на меня — это из-за братьев. Что у них нет отдельной комнаты, что я экономлю на завтраке, когда они приходят и пр., а между тем на днях, когда они были у нас, по совету няни с Мишей был сервирован следующий завтрак: 1) ветчина, 2) скобленка, 3) омлет с сыром, 4) вареники! Когда я заметил, что подобные завтраки прямо нездоровы, так как, наевшись их, и мы, и дети приходим прямо в животное состояние и по крайней мере три часа после всего этого не можем приняться ни за какую работу, так няня подняла такой шум, что дети неделю голодают, что даже и в праздник их нельзя покормить и пр. Я нынче, впрочем, стал гораздо сдержаннее и не принимаю всё это так близко к сердцу».

Действительно, всерьез расстраиваться из-за подобных мелочей ему было недосуг. Поднявшись около десяти часов, Сергей ехал в университет — все-таки надо было хоть иногда оправдывать звание студента, — но долго в аудиториях не задерживался, вместо занятий отправлялся делать визиты или заезжал в какие-нибудь магазины. В одном из писем мачехе в 1891 году Дягилев описывает свой тогдашний образ жизни: «…или читаю, или пою (чаще всего), или играю в четыре руки. Обедаю дома редко. Два-три раза в неделю у Философовых, раз у Михальцовых (знакомых семьи Дягилевых. — Н. Ч.-М.), редкую субботу пропускаю на Фурштатской… В театре бываю значительно реже прошлогоднего. Относительно тех, кто у меня бывает, скажу, что чаще всего, конечно, бывает Дима, с которым видимся почти каждый день. Затем очень часто бывает Валечка Нувель. С ним много играем, затем он аккомпанирует мне в пении».

Словом, по мнению молодого человека, он ведет жизнь «самую благоразумную». Отдавая дань западным литературным классикам, в частности, Эмилю Золя, и подчеркивая, что «мы все увлечены Ибсеном», он внимательно изучает и творчество отечественных литераторов: читает их книги, смотрит постановки в театре. В письме Елене Валерьяновне Сергей пишет: «Модный разговор у нас — „Плоды просвещения“[9]. Представь себе, я был два раза, на сцене это так хорошо, что я давно не видел пьесы, которая бы мне так нравилась». В это же время, в первый год жизни в столице, Сергей «ужасно» увлекается художественными выставками: «Теперь у нас 2 выставки. 1 — Репина и Шишкина, 2 — французская. На первой выставке я был очень много раз. Там выставлена, между прочим, новая картина Репина „Запорожцы“. Это верх совершенства».

При внимательном чтении писем юного Дягилева становится ясно: у него появилось еще одно увлечение, связанное с искусством, — пение. Вроде бы оно было и не новое — пел Дягилев, как и его родственники, еще в Перми и Бикбарде. Но тогда он выступал как любитель, не выделяясь особо на семейных музыкальных вечерах. Сейчас же — совершенно иное дело: он не просто уделяет внимание вокалу, а «ужасно занят своим голосом», и вскоре сообщает Елене Валерьяновне, что уже начинает «иметь успех, пока среди товарищей».

На почве любви к музыке Сергей ближе других сходится с Валечкой Нувелем, который становится для него настоящим другом-конфидентом. Молодые люди не только часто играли в четыре руки на рояле, но и посещали вместе концерты, много говорили о музыке. Одна из любимых тем — творчество П. И. Чайковского. Причем Сергей говорил об их общем «боге» отнюдь не отвлеченно, а с некой толикой самодовольства: Петр Ильич был хорошо знаком с его теткой Александрой Валерьяновной Панаевой-Карцевой и довольно часто бывал в ее доме. Романсы знаменитого композитора она исполняла с таким глубоким чувством и душевностью, что он не мог отказать хозяйке в просьбе посидеть за столом после концерта с ее гостями, порой и малознакомыми людьми.

Сережа то и дело пытался попасть в поле зрения Чайковского, но ему так и не удалось добиться внимания композитора. Некоторое сближение произошло в 1893 году, когда Петр Ильич заболел. Как рассказывал впоследствии друзьям Вальтер Федорович Нувель, Сергей жил тогда недалеко от «дяди Пети» и приходил навестить его по нескольку раз в день, а потом с волнением рассказывал другу о состоянии здоровья больного. Когда же Чайковского не стало, именно Дягилев первым оказался у его смертного ложа и первым принес венок… Горе молодого человека было таким искренним, что некоторые люди по ошибке принимали его за родственника и даже выражали сочувствие.

По-разному приходит к творцу вдохновение. В трагический день 28 октября 1893 года, когда Россия прощалась с Чайковским, в груди у юного его почитателя поднялась какая-то трепетная волна, которая, бывало, захлестывала его во время концертов. Тут же в ушах зазвучала незнакомая мелодия, которая стала откликом на смерть Петра Ильича. Вернувшись домой после его похорон, Сергей, весь в слезах, аккуратно записал ее на нотной бумаге. Вскоре он отправил родным письмо, в котором, рассказав о печальном событии, не преминул сообщить о созданном им музыкальном произведении: «Соната моя положительно, если и несильно, может быть, сделана, но, во всяком случае, пропитана искренностью и верным тоном. Это сплошной минор, и если бы я ее как-нибудь назвал, так вроде следующего — „Смерть Чайковского в частности и смерть всех людей вообще“. Конечно, эта соната не иллюстрирует данной драмы, потому что для иллюстрации ее надо было написать что-нибудь посильнее, но настроение мое, особенно во второй части, написанной в день смерти Чайковского, и в конце первой — именно такое».

Но этот музыкальный опус юного сочинителя оказался последним. Вскоре выяснилось, что отзывы о нем оставляют желать много лучшего. Но Дягилев не был бы тем, кем впоследствии узнал его весь мир, если бы не сделал всё от него зависящее, чтобы прочно связать свое имя с именем своего кумира. Тогда, в 1893 году, ему это не удалось, но зато позже, когда сам он стал живой легендой… Словом, в одном из номеров еженедельника «Театр» за 1912 год появилась заметка:

«Рассказывают любопытный анекдот, относящийся к первому представлению „Пиковой дамы“ Чайковского. Когда кончился спектакль, автор, вынесший впечатление, что опера не понравилась, отправился бродить по улицам города, вспоминая разные дефекты. Настроение у него было самое угнетенное.

Вдруг в ночной тишине он слышит стройные мужские голоса, поющие арию из его новой оперы. „Уж вечер… Облаков померкли края…“ — ни одной фальшивой ноты, ни одной ошибки. Быстро обернувшись, Чайковский увидел трех изящных молодых людей в студенческих куртках. Автор „Пиковой дамы“ поспешил представиться им и поинтересовался узнать, как они могли так быстро запомнить партию.

Молодые люди в свою очередь представились. Один оказался Дягилевым, другой — Александром Бенуа, третий — Д. А. Фирсовым (по всей видимости, корреспондент имел в виду Д. В. Философова. — Н. Ч.-М.). С тех пор между всеми четырьмя завязалось тесное знакомство, которое не прекращалось до самой кончины Петра Ильича».

Можно ли верить в правдивость подобного рассказа? Расстроенный автор бродит по ночному городу и вдруг встречает сразу трех почитателей своего таланта! Часто ли бывают такие совпадения в жизни? К тому же из трех упомянутых журналистом молодых людей в действительности петь умел лишь Дягилев. Если бы дело происходило в теплое время года, он, возможно, и запел бы, но сырой и неуютной ноябрьской петербургской ночью, когда легко простудиться, — вряд ли. Так что здесь напрашивается вывод: Сергей Павлович, который действительно очень любил и уважал Чайковского, во что бы то ни стало хотел быть рядом с ним. Вот и сочинил красивую легенду, выдав желаемое за действительное. Тем более что подобные трансформации случались с ним не раз.

Но время былей и небылиц наступит позже. Пока же двадцатилетний юноша хочет утвердиться на музыкальном поприще и усердно занимается теорией музыки и композицией у профессора Санкт-Петербургской консерватории, композитора и музыковеда Николая Александровича Соколова. И всё же ему хочется большего, потому что о своем музыкальном таланте Сергей очень высокого мнения. Признать его должен — ни много ни мало — сам Н. А. Римский-Корсаков. Его мнение — самое важное! 22 сентября 1894 года Сергей отправился прямиком домой к знаменитому композитору.

Молодой человек надеялся на похвалу, поощрение, добрые напутствия. Но его ожидания не оправдались. И хотя свидетелей разговора не было, Дягилев, рассказывая о нем друзьям, вынужден был признать: он получил от Николая Андреевича отнюдь не лестный отзыв о своем музыкальном даровании. Правда, великий музыкант, не желая обидеть юношу, смягчил его советом учиться.

Но не таков этот упрямый посетитель, чтобы с благодарностью внять словам знаменитого музыканта и умудренного опытом человека. Он обиделся, да еще как! Прижав одной рукой к груди толстую папку, в которой хранил свои нотные записи, другой он с шумом распахнул двери кабинета композитора. Вылетев в коридор, Сергей в сердцах прокричал удивительную по самонадеянности фразу (здесь уже появляется свидетель — лакей хозяина дома): «Будущее покажет, кого из нас история будет считать более великим!»

Вскоре Дягилев решил продемонстрировать свое певческое искусство и талант композитора перед друзьями. Собрав дома гостей, он выступил вместе со своей теткой А. В. Панаевой-Карцевой в сцене у фонтана из сочиненной им оперы «Борис Годунов», в которой явно чувствовалось влияние музыки М. П. Мусоргского. Сергей исполнял партию Дмитрия Самозванца, а Анна Валерьяновна — Марины. Но и тут он потерпел фиаско. Видимо, удар по самолюбию был настолько силен, что Дягилев после этого случая окончательно отказался от мысли стать композитором. Правда, он записался в Императорское музыкальное общество, надеясь впоследствии влиять на его деятельность. Но из этой затеи так ничего и не вышло. И тогда Сергей, последовав совету друзей, стал всё чаще обращаться к живописи…

В период так называемой студенческой жизни он прежде всего пытался найти свое предназначение. Правда, порой окружающим казалось, что Сергей отклоняется от главной цели, разбрасывается и конечно же не уделяет должного внимания учебе. Некоторые его знакомые и родственники были настроены и вовсе скептически: вряд ли из него получится что-то путное!

Сам молодой человек тоже порой испытывает сомнения — правильно ли он поступает? И всё же пишет мачехе, стараясь ее успокоить, что есть в его жизни место и учебе: «…Во-первых, на лекции хожу уже две недели. Очень интересны, так что не только не пропускаю, но даже хожу и на необязательные. Может быть, это на первых порах только, но, впрочем, думаю так и продолжать. Вообще мне университет нравится… Я решил так: университет посещать аккуратно, слушать там внимательно, комнату свою устроить совсем не роскошно, а только так, чтобы можно было жить в ней, много денег на нее не тратить, после университета приходить играть или читать, или по необходимости делать визиты, обедать у кого-нибудь из своих…»

И все-таки — словом ли, фразой — он обязательно обмолвится, что занятия в университете — не главное в его жизни, куда важнее посещать театры, быть зрителем. Оказывается, даже деньги ему нужны, прежде всего чтобы «тратить на оперу и концерты»: «Абонируюсь на концертные вечера и в итальянскую оперу. Только что получу деньги, абонируюсь на симфонические». И тут же, словно оправдываясь, Сергей уточняет: «Ты не думай, мама, что я уж совсем пустым сделался, всё о Патти[10] да об опере пишу, но всё это так интересно, что я просто постоянно во сне это даже вижу!» Отец Елены Валерьяновны, В. А. Панаев, был владельцем так называемого Панаевского театра, и уж тут-то Сергей, конечно, состоял в числе первых зрителей: «На днях открывается итальянская опера в дедушкином театре. Вообрази, до чего занят буду».

Можно смело сказать, что в первой половине жизни Дягилева Елена Валерьяновна была самым близким и любимым для него человеком. Именно она, как никто другой, понимала и поддерживала его. Но судьба подарила Сергею мимолетную встречу еще с одним человеком, который оказал на него очень большое влияние, и, главное, разговор у них шел «на одном языке». В январе 1892 года в Москве, куда Дягилев отправился вместе с Димой Философовым, их собеседником оказался не кто иной, как Лев Николаевич Толстой.

Направляясь в дом писателя в Хамовниках, молодые люди вряд ли рассчитывали на долгую беседу, понимая, что подобных визитеров там бывает множество. Они хотели получить автограф на портрете. Но признаться в этом показалось как-то неловко, и Сергей с Димой решили явиться к Льву Николаевичу, который придавал большое значение своей общественной миссии, с пожертвованиями для голодающих крестьян. Дело в том, что летом 1891 года огромные районы Центральной России охватила засуха и Толстой был одним из первых, кто стал собирать пожертвования, организовывал для нуждающихся бесплатные столовые.

Но в доме Толстых произошло «невероятное»: великий старец, почувствовав симпатию к двум юношам, завел с ними долгий разговор. И он оказался таким интересным, откровенным, что гости на какое-то время даже забыли о цели своего визита. Вот как Сергей начинает рассказ об этой беседе в письме Елене Валерьяновне:

«Поздоровавшись с нами, он обратился к нам с вопросом: „Чем могу служить?“ — Я, путаясь, отвечал приготовленную фразу: „Вот, Лев Николаевич, мы, петербургские студенты, хотели послать вам наши посильные пожертвования, но, узнав, что вы в Москве, решили передать их вам лично“.

Толстой. Очень приятно; как же это вы сюда попали?

Тут Дима решился позволить себе маленькую ложь; как-то ужасно неловко было сознаться, что мы в такое время приехали в Москву просто повеселиться. Поэтому он отвечал:

Дима. Мы здесь по делу.

Толстой. Ах, от университета…

Дима. Нет, меня отец послал».

Узнав от юных посетителей, где они учатся, Лев Николаевич вынес вердикт: «Ну, значит, ничего не делаете?» Молодые люди вынуждены были признаться, что это, в сущности, правда. Как ни странно, нареканий не последовало; напротив, Толстой сказал буквально следующее: «…преподавание в университете, по-моему, совершенно бесполезно, ну да это, впрочем, ведь мое личное мнение». Но, как оказалось, мысль великого писателя таила некий подтекст. Он объяснил своим собеседникам: «Этот маленький отдых очень полезен, когда человек не знает, к какому пути примкнуть, не имеет своих убеждений, да их в молодости и не может быть, — это дает ему время одуматься. Я вот и сыну своему сказал, когда он хотел бросать университет, чтоб он этого не делал».

Расспрашивая молодых людей об их семьях, привязанностях, Лев Николаевич, словно ненароком, завел разговор о тщеславии и подчеркнул, что оно не противоречит возможности делать добрые дела. Эта тема была близка кузенам, но сами они ни за что не решились бы поднять ее в разговоре с Толстым. А Лев Николаевич, словно догадавшись об их сомнениях, говорит: «Да что же тщеславие? Мне кажется, всякий, делая доброе дело, испытывает это чувство… Я хоть по себе сужу. Очень трудно разграничивать, где кончаются добрые побуждения. Вот я, например, теперь нахожусь в самом неприятном положении. Со всех сторон я получаю письма, благодарности и похвалы; такая, право, масса соблазнов. Поэтому я считаю истинно добрым делом то, за которое ругают, да это еще и в Евангелии сказано…»

Наконец, когда разговор подошел к логическому концу, молодые люди вспомнили о поводе для своего визита. И хотя теперь он кажется им чуть ли не анекдотичным, оба кладут на стол деньги. Сергей пишет:

«Толстой взял, пересчитал деньги и сказал с доброй улыбкой:

Т. Благодарствуйте. Собственно, это жена принимает пожертвования.