Глава 8. МЕССИНГ РАССКАЗЫВАЕТ
Глава 8. МЕССИНГ РАССКАЗЫВАЕТ
— Я плохой рассказчик, — начал Мессинг, — но надо же когда-то попробовать рассказать все, что хранится в этом банке, — и он, улыбаясь, постучал себя по лбу. Своими длинными костлявыми пальцами, цепкими, как щупальца осьминога, достал из портсигара папиросу, прикурил от зажигалки и смачно затянулся.
Да, рассказывал он, и правда, плохо, то забегал вперед, то повторялся, так что нужно было внимательно следить за нитью повествования, чтобы уловить суть. Я частенько переспрашивала его, иногда на самом интересном месте. Он не сердился, повторял непонятное.
— Я родился в канун нового века — 10 сентября 1899 года, в небольшом местечке Гора-Калевария вблизи Варшавы. Тогда мы входили в состав Российской Империи. Трудная была жизнь у евреев того местечка, как впрочем, и многих других. Монотонная, наполненная страхом, суеверием и борьбой за кусок хлеба, за крошечный пятачок под солнцем.
…Я рано сбежал из дому, а потому не могу много рассказать о жизни нашей семьи. Отец работал в саду, который нам не принадлежал, ухаживал и следил за фруктовыми деревьями, малиновыми кустами и смородиной. Ясно вижу и сейчас ласковые глаза матери. И еще помню братьев — по веселым и драчливым играм. Очень памятен — да и как иначе! — приезд знаменитого, к тому времени уже классика еврейской литературы, писателя Шолом-Алейхема. (Снова глубокая затяжка «Казбеком»). Приехал-то он не специально в наше захолустье, а только проездом, но судьба подарила мне встречу с ним лично.
Внешне он запомнился мне таким: небольшая бородка, пышные усы, а главное, добрый, внимательный взгляд из-под очков. Он ласково потрепал меня по щеке и почему-то, ни с того ни с сего высказал мысль, что мне-де предстоит блестящее будущее. Это не было, конечно, предсказанием пророка. Просто Шолом-Алейхему хотелось видеть в каждом еврейском мальчике грядущую знаменитость.
Больше мне ни разу не пришлось встретиться с этим удивительным человеком, но именно с той поры я полюбил его всей душой: за великий гуманизм его таланта, его книг.
Наша семья была ортодоксально религиозной, порой до фанатичности. Мысли о Боге пронизывали не только сознание моих родителей, но и каждый незначительный шаг и поступок в их жизни. Господь представлялся им требовательным, но справедливым вершителем человеческих судеб. Отец, в противоположность матери, лаской нас не баловал. Не приведи Господь заявиться к нему с жалобой. Нытиков и плакс он не любил, мог беспощадно высечь именно за то, что прежде него тебя кто-то обидел. Он старался вырастить из нас жестких и выносливых зверенышей, способных постоять за себя в этом жестоком и беспощадном мире…
— …Понимаешь, Тайболе, — перебил сам себя Вольф Григорьевич, обращаясь ко мне, — у меня не сохранилось, к сожалению, ни одной фотографии ни отца, ни матери, ни кого-либо из братьев. Я жил в трудные времена. Мать скончалась от сердечного приступа, с моим именем на устах, отец и братья погибли насильственной смертью — кто в концлагере Майданек, кто в варшавском гетто…
Сжатым кулаком поднес к губам папиросу, и лихорадочным огоньком вспыхнул на его пальце бриллиант.
— …Шести лет от роду я пошел в еврейскую школу — хейдер — учиться. Главным предметом программы был Талмуд, тексты которого требовалось заучивать наизусть. Я обладал неплохой памятью, и мне это без труда удавалось. Меня даже ставили в пример нерадивым ученикам. Вот почему меня и представили Шолом-Алейхему.
В детстве я не сомневался в существовании Бога. Напротив, иной взгляд казался мне кощунственным, преступно дерзким. И раввин, обратив внимание на мою раннюю набожность, решил послать меня в иешиву, чтобы подготовить к карьере раввина. Родители были бесконечно рады, ибо считали это за великую честь. Да и слову раввина подчинялись беспрекословно. Но меня, признаться, такой оборот не очень обрадовал. Почему? Не знаю… Может, надоела зубрежка, может, что иное, но я стал решительно противиться уготованной мне судьбе. Меня настойчиво уговаривали, упрашивали, а когда не помогло, то и били, несмотря на мое «призвание». Я же упорствовал, и в конце концов все от меня отстали, — Вольф Григорьевич постучал по ладони другой руки, поправил съехавший набок перстень и продолжал:
— Однажды под вечер отец отправил меня в лавку за спичками. Уже смеркалось, а когда я возвращался к дому — совсем стемнело. И вот тут-то и произошло первое в моей жизни чудо, роковой печатью предопределившее всю мою дальнейшую судьбу. Быть может, не чудо, а, как говорят, знамение, исполненное глубокого для меня смысла.
На ступеньках крыльца в бликах затухавшей зари выросла гигантская фигура в белом облачении, и я отчетливо расслышал слова, сказанные глубоким низким басом, который и сейчас звучит у меня в ушах:
«Сын мой! Свыше я послан к тебе… Предсказать твое будущее… Стань иешиботником! Небу угодны молитвы твои!»
Мессинг умолк, вернее сказать, затих, так, видно, зримо он представил в эту минуту далекое видение из детства. Выдержав значительную паузу, чуточку тише продолжал:
— Сейчас мне трудно передать тогдашнее мое впечатление от этой встречи и от слов таинственного великана. Ведь нужно помнить, что я был тогда мистически настроен. Видимо, я упал и потерял сознание, потому что, когда пришел в себя, то увидел над собой лица родителей, читающих молитвы в экстазе. Успокоившись, припомнил, что со мной стряслось, и рассказал родителям. Мать печально покачивала головой, что-то бессвязно нашептывая. Отец же, проявив завидную выдержку и сосредоточившись на каком-то своем размышлении, вдруг вынес решение: «Так хочет ОН!»
Потрясение было настолько сильным, а слова отца столь вескими и решительными, что я больше не упрямился…
Вольф Григорьевич попросил крепкого чая с лимоном. Пока закипал чайник, он не проронил ни слова, даже сник и отрешенно смотрел в сторону. Отпив несколько глотков чая, оживился, складки у переносицы и на лбу разгладились, потеплел взгляд.
«Теперь вот нужно все ворошить в памяти, — подумала я, — разбудить в сердце, а за давностью все ведь улеглось, спрессовалось…»
И снова длительная пауза. Я не решалась торопить, терпеливо ждала. Стала рассматривать кольцо, которое он не снимал ни в праздники, ни в будни. Широкое, массивное, с четырьмя зубьями платины, охватывающими бриллиант, размером примерно в три карата.
Сделав пару глотков, взглядом попросил разрешение продолжать.
— А духовная школа находилась совсем в другом селении. Так впервые я покинул отчий дом, чтобы качать самостоятельную жизнь.
Молитвы… Талмуд… Все в пределах молитвенного дома. Там же и жил. Вскоре меня постигло новое потрясение. В одном из странников, часто находивших приют в нашей школе, я узнал того «посланника неба», который указал мне от имени Бога предначертание жизни! Я узнал его сразу по громадному росту и необычайно редкому голосу.
Вот как! Значит, все это было подстроено отцом?!
Именно это событие поколебало мою веру, прежде столь глубокую. Разве Господь мог допустить, чтобы какой-то нечестивец от Его имени мог говорить! Я и сейчас считаю, что тот отцовский обман помешал мне стать раввином. Жуткое разочарование в отце, школе и даже религии овладело мной.
Разочаровавшись, я решил все оставить и отправиться куда глаза глядят. Да, я совсем упустил вот что, Тайболе. — Он взглянул на меня с плутовским прищуром своих усталых глаз. — Я забыл, что прежде чем я покинул школу, я совершил три преступления, одно из которых нельзя назвать иначе, чем святотатством. Совершая его, я мстил неведомо кому и за что: я украл кружку, в которую верующие евреи опускали свои пожертвования «на Палестину». Разбив ее, я забрал содержимое себе… Вот так-то! Но совесть жестоко мстила мне за это: я противен был сам себе, испачкав свою душу об эти жалкие восемнадцать грошей — девять копеек…
…С этим «капиталом» я и пустился странствовать по житейскому морю. А проще сказать — сбежал из школы. Мне тогда было только одиннадцать лет, и я не знал, что «все дороги ведут в Рим», но понимал, что начало всех дорог — на железнодорожном вокзале. Туда и направился. Добираясь, так проголодался, что не выдержал и в чужом огороде накопал картошки, испек в золе костра и тем совершил второе преступление, против заповеди — «Не укради!»
На станции я забрался в первый же проходивший поезд, шедший, как оказалось, в Берлин. Людей в вагоне было мало, а посему больше возможности попасться без билета. Пришлось лезть под сидение, где и заснул сном «праведника». То было последнее нарушение общественных законов в моей жизни.
Во сне я, видно, сладко растянулся, ноги торчали наружу, и первый же ревизор обнаружил зайца.
— Твой билет? — спросил он, не церемонясь.
Я лихорадочно соображал, как мне выпутаться из неприятной ситуации. Нервы были натянуты до предела, я сжался в комок, словно готовился к рысьему прыжку. Бессознательно взял первую попавшуюся на глаза бумажку. Протянул контролеру. Наши взгляды встретились.
Как хотелось мне в тот миг, чтобы он принял грязный бумажный лоскут за билет!
Контролер взял бумажку, повертел туда-сюда, из-под бровей посмотрел на меня. Я совсем уплотнился в комочек и мысленно внушал ему: «Это билет… билет… билет.»
Щелкнули железные челюсти компостера. Протянув «билет» обратно, добродушно улыбнувшись, сказал: «Что ж ты, братец, с билетом едешь под лавкой?»
Вот так впервые и неожиданно проявились мои способности к внушению…
Некстати зазвонил телефон. Трубку взяла Аида Михайловна. Звонили из госпиталя сообщить, что Ираиде Михайловне несколько расширили режим. Значит, дело идет на поправку. Обрадованные такой новостью Мессинги решили тут же заказать продукты для больной в ресторане «Москва». Заказ должны были привезти в тот же день. Для них это делалось всегда быстро, так как прежде они около четырех лет жили в той гостинице, при которой был ресторан. И поэтому их фамилию знали очень хорошо. С жильем после войны было крайне туго, и только спустя несколько лет, но личному распоряжению Сталина, им выделили ту самую квартиру на Новопесчаной улице, в доме Љ8, где я сейчас слушала автобиографическую повесть Вольфа Григорьевича Мессинга. Да, это действительно можно назвать повестью, а не просто биографией.
Закончены телефонные переговоры, Вольф Григорьевич, заметно повеселев, продолжил свой рассказ:
— Итак — Берлин! Раньше я как-то слышал, что в столице Германии на Драгунштрассе останавливаются бедные евреи. Я разыскал эту улицу, где и находился дом для приезжих. Устроился у них мальчишкой на побегушках, выполнял самую черную работу: подносил вещи, мыл посуду, чистил обувь, мыл полы.
Я считаю эти дни самыми трудными в моей нелегкой жизни. Берлин ошеломил меня своим многолюдьем и огромностью, уймой всяческих соблазнов, требовавших денег, которых у меня, увы, не водилось.
Однажды отправили меня с пакетом в пригород. Хроническое недоедание, наконец, сказалось, и я в голодном обмороке свалился на берлинской мостовой.
Привезли меня в больницу, как потом мне сказали, без пульса и без признаков жизни. Бездыханного поместили в морг.
Так бы и похоронили меня в «братской» могиле для беспризорников, но спасла чистая случайность, а может, и провидение. Студент-практикант заметил, что сердце у меня все-таки бьется, тихо, но бьется… это и спасло меня…
Теперь зазвенел дверной звонок. Опять перебивают на самом захватывающем моменте. Первым к двери рванулся Дик, до этого «слушавший» своего хозяина, лежа под столом. Дверь отворила Аида Михайловна, и пропустила в прихожую молодую, лет 22-х, незнакомую девушку. Она передала пакет с продуктами хозяйке дома и попросила расписаться в получении заказа.
Мессинги поблагодарили ее за скорость доставки — ведь прошло не более часа, а девушка сказала: «Вам спасибо. В ресторане работает моя мама, она вас давно знает. А я студентка медицинского института. Много слышала о вас, но никогда не видела, а так хотелось! И я вызвалась сама отвезти вам заказ». Откланялась и ушла.
Вольф Григорьевич вернулся на прежнее место, но к рассказу в тот вечер больше не возвращался. Как бы оборвал на полуслове.
Аида Михайловна разбирала принесенные продукты, вместе с Вольфом Григорьевичем планировала завтрашний день.
За окном наступил вечер. Я простилась с Мессингами и ушла.